user12210540

user12210540

На Пикабу
94 рейтинг 0 подписчиков 0 подписок 2 поста 0 в горячем
1

Связист. Том 1. Глава 2⁠⁠

Серия Связист
Связист

Связист

Сорок секунд на деле оказались временем куда более коротким, чем кажется, когда их считаешь, сидя на пне под грозой. За один такой промежуток я успевал проползти метров восемь, от силы десять, с катушкой на спине и телефоном в сумке, а впереди было ещё пятьсот, и простая арифметика говорила, что до берёзы я доберусь минут через тридцать, когда роты у реки уже давно поднимутся или не поднимутся вовсе. Поэтому после третьего разрыва я перестал ползти и побежал, пригнувшись и считая про себя, а в снег падал секунды за три до того, как по моим подсчётам должна был прилететь следующая мина.

Бегать так Лёшкино тело умело куда лучше меня, и умело, похоже, давно: оно само выбирало, куда падать, само подгребало под себя руку с проводом, чтобы его не выпустить, и само вскакивало, едва над головой проходил шелест. Мне оставалось считать и держать провод. Немец клал снаряды по площади за нашими позициями, по дорогам и тропам, где с утра должны были ходить подносчики, связные и все остальные, без кого батальон не живёт, и, судя по старым воронкам, занимался этим не первый день.

В моём времени главным врагом связи был экскаваторщик. Стрелять он не стреляет, зато работает без предупреждения и с тем же результатом: оптический кабель в клочья, полрайона без интернета, а виноватого нет, потому что копал он строго по согласованному проекту, а кабеля на проекте почему-то не оказалось. Здесь экскаваторщиком работал немецкий артиллерийский полк, и работал, надо признать, аккуратнее: по графику, и хорошо, что почти с одинаковыми интервалами, так что обижаться на него было даже как-то неловко.

Горелую берёзу я увидел издалека, когда снег на секунду поредел. Ствол у неё был расщеплён сверху почти до середины и обуглен, так что понять, молния её когда-то разбила или снаряд, было уже нельзя, и пока я бежал к ней, в голове вертелось именно это, хотя думать надо было совсем о другом. Рядом, метрах в трёх от ствола, чернела воронка, большая, свежая, с рыжей глиной, раскиданной по снегу, и от неё тянуло кислым запахом сгоревшей взрывчатки. Карцев не ошибся.

Провод я нашёл сразу. Он выходил из снега у самого края воронки и обрывался, а второй конец отыскался метрах в семи дальше, отброшенный взрывом, и между ними не хватало доброго куска, который, видимо, разнесло в клочья. А на дне воронки, свернувшись на боку, лежал человек.

Сначала я решил, что он мёртвый, а потом он повернул голову, и подпись ко мне пришла быстро, как под всеми, кого Лёшка видел часто: Ефимов, связной комбата, из второй роты, до войны был киномехаником и всем про это рассказывал. Лицо у него было белое, до синевы, а снег под правой ногой сделался тёмным и продолжал темнеть, и это мне не понравилось больше, чем всё остальное за это утро.

— Лёшка, — сказал он, узнав меня. — Донесение… У меня донесение комбата, в полк…

— Не надо уже донесения, — сказал я, съезжая к нему в воронку. — Сейчас линию сделаю, комбат сам всё скажет.

Рана была на бедре, спереди и чуть сбоку, ватные штаны разодрало осколком, и кровь шла ровно и сильно, так что гадать, задета там артерия или крупная вена, было некогда. Выбор у меня получался простой и неприятный: линия или нога. За линией стояли роты у реки и наша же артиллерия, которой без этой линии никто не мог сказать, что пора переносить огонь, а за ногой стоял Ефимов, и жить ему оставалось ровно столько, сколько в нём оставалось крови. Я прикинул, что наложение жгута займёт секунд тридцать, а линия за это время никуда не денется, и занялся жгутом.

Первой помощи меня учили не в армии, а на работе. Перед допуском к работам на высоте нас каждый год гоняли на курсы, и вёл их отставной военный фельдшер, маленький и желчный, но очень толковый, который на каждом занятии повторял одно и то же: при таком кровотечении у вас есть минуты три, а потом думать будет уже не о ком, так что сначала жгут, а все остальные умные мысли потом. Мы, взрослые мужики с высшим образованием, над ним чуток посмеивались. Сейчас я бы ему, пожалуй, поклонился.

Ремень я снял с самого Ефимова, захлестнул петлёй выше раны, почти под пахом, прямо поверх штанов, сунул в петлю обгорелую ветку от той же берёзы и закрутил её, пока кровь не перестала идти, а Ефимов не заорал так, что перекрыл очередной разрыв. Ветку я прижал к ноге его же рукой и велел держать, а поверх раны намотал бинт из его индивидуального пакета, потому что свой, как выяснилось, Лёшка где-то уже потратил.

— Время запомни, — сказал я. — Сейчас начало девятого, примерно. Санинструктору так и скажешь: жгут наложили в начале девятого. На морозе жгут больше часа держать нельзя, ногу отморозишь, так что через час его надо ослабить, а лучше, чтобы к тому времени ты уже лежал в тепле.

— Нету у меня часов, — сказал Ефимов сквозь зубы.

— И у меня нету. Запомни так.

Только после этого я взялся за провод. Концы пришлось подтащить друг к другу, насколько хватало слабины, отрезать измочаленное, зачистить ножом изоляцию и вставить между ними кусок с катушки, и всё это пальцами, которые на морозе и после чужой крови слушались примерно как задубевшие варежки. Лёшкины руки и здесь знали больше меня: прежде чем скручивать жилы, они связали концы узлом, чтобы скрутку не тянуло, и я только потом сообразил, зачем это, и мысленно поставил им зачёт. Скрутки я замотал изолентой, как сумел, и когда очередной снаряд лёг метрах в тридцати, я лежал на них сверху, заодно прижимая к земле голову Ефимова, и глины на нас насыпало столько, что пришлось отплёвываться.

Телефон я подключил тут же, вогнал штырь в край воронки и нажал зуммер. Трубка ответила почти сразу, и ответила девичьим голосом, который я узнал бы теперь и без всякой подписи.

— «Ромашка» слушает.

— «Ромашка», я на линии, линия есть. Дай «Берёзе» «Первого», у них срочно.

— Есть, соединяю, — сказала Тоня и, уже переключая, добавила тише: — Молодец, Лёш.

Отключаться я не стал, и в трубке у меня было слышно всё: как щёлкнуло на коммутаторе, как отозвался Гаврюшин, а за ним, почти сразу, голос Зорина, сиплый и торопливый, хотя слова он выговаривал спокойно.

— «Первый», я «Берёза». Мои лежат у самой реки, под вашим огнём, а ракет в таком молоке никто не увидит. Переносите дальше. Как поняли?

Что ответил «Первый», я не разобрал, потому что где-то совсем рядом снова рвануло, но через минуту, может, через две, я услышал, как изменился звук. Наша артиллерия, которая до этого била по тому берегу, по немецким траншеям у самой реки, теперь уходила дальше, глубже, разрывы стали глуше, и над рекой, я это скорее понял, чем услышал, поднялись роты. Мне стало так хорошо, как, пожалуй, не было ни разу с тех пор, как я запустил свою первую базовую станцию, и длилось это ровно до того момента, когда Ефимов застонал у меня за спиной.

***

Катушку я бросил у берёзы, воткнув рядом в снег сломанную ветку, чтобы потом найти, Гаврюшину успел сказать в трубку, что иду обратно с раненым, а потом повесил телефон на шею, взял Ефимова за воротник ватника и потащил. Решал я недолго. До полка отсюда было примерно столько же, сколько до батальона, но в полку меня никто не ждал, а у нас возле КП был санинструктор, и дорогу туда я знал по проводу, который можно было не выпускать из руки.

Тащить человека по снегу оказалось труднее, чем я думал, даже с Лёшкиной выносливостью, которая явно была получше моей. Ефимов был невелик, но в ватнике и в валенках, да ещё и старался помогать здоровой ногой, отчего выходило только хуже, и через сотню метров я дышал так, что сорок секунд между разрывами превратились для меня в сорок секунд между вдохами. Время на жгуте я держал в голове постоянно, как держат дедлайн, и оно мне не нравилось.

Чтобы он не отключился, я заставлял его говорить, и говорил он, понятное дело, про кино. Киномехаником он работал в клубе под Вышним Волочком, крутил «Чапаева», «Волгу-Волгу» и «Трактористов», а «Чапаева» знал наизусть и между разрывами пересказывал мне его по сценам, с голосами и с той картошкой, которую Чапаев раскладывал на столе, объясняя, где должен быть командир. Я слушал, поддакивал и думал, что профессии его в моём времени уже нет: кинопроекторы давно цифровые, плёнку никто не крутит, и последних киномехаников проводили на пенсию лет двадцать назад. Говорить ему об этом я, понятно, не стал.

— А ты, Лёх, где так научился? — спросил он, когда я в очередной раз упал рядом с ним в снег. — Жгут этот, время… Прямо как доктор.

— Курсы были, — сказал я и не стал уточнять какие.

Метров за сто до траншеи нас заметили. Из хода сообщения выскочил Петька, которого Гаврюшин выгнал встречать, и вдвоём дело пошло быстрее. Санинструктор, девчонка лет девятнадцати в ватнике размера на три больше, чем нужно, приняла у нас Ефимова прямо у входа в соседнюю землянку, глянула на ветку, на ремень и первым делом спросила, во сколько наложен жгут.

— В начале девятого, — сказал я. — Примерно.

— Примерно, — повторила она. — Ну хоть так. А то притащат, а сколько он на жгуте, никто не знает, и гадай потом. Ремень чей?

— Его.

— Ну и правильно, — сказала она и больше на меня не смотрела.

Карцев стоял у входа на КП, и похоже было, что он так и не уходил оттуда с утра. Он смотрел, как Ефимова заносят внутрь, потом перевёл взгляд на меня, на мои руки, и я тоже на них посмотрел: они были в крови и в глине до самых запястий, и кровь на морозе уже схватилась бурой коркой.

— Вернулся, — сказал Карцев. — Руки снегом ототри, пока не засохло. Потом не отмоешь.

Я оттирал руки снегом, пока пальцы не перестали чувствовать и снег, и кровь, а когда вернулся в землянку, Зорин, не отрываясь от телефона, спросил через плечо, моя ли это связь. Я сказал, что моя. Он сказал: «Хорошо», больше ничего не добавил, и, как ни странно, мне этого хватило.

***

Роты перешли реку в начале десятого. Смотреть на это я не пошёл, хотя из хода сообщения было видно, и потом об этом не жалел, потому что хватило и того, что было слышно. Сначала несколько минут над рекой стоял сплошной треск, в котором наши пулемёты от немецких было уже не отличить, потом треск сдвинулся на ту сторону. Вскоре от второй роты к Зорину прибежал связной, мокрый по пояс, потому что где-то на середине провалился в пробоину, и доложил, что рота зацепилась за первую траншею и держит её, а первая залегла на льду и не может поднять головы из-за пулемёта на фланге.

— Гаврюшин, — сказал Зорин. — Линию во вторую роту. Мне их слышать нужно, а не бегать за ними.

Гаврюшин взял с собой меня и новенького, того самого, в не измятой шинели, у которого я так и не спросил фамилии, а Петьку оставил у телефона. До второй роты, по словам связного, было около полукилометра, кабеля на двух катушках хватало с запасом, но Гаврюшин, прикинув что-то про себя, велел взять ещё третью, неполную, и нести её отдал новенькому.

У переправы, где с нашего берега на лёд вела протоптанная и уже порядком разбитая тропа, стоял Карцев с двумя бойцами. Я не сразу понял, что он там делает, а потом увидел: по тропе с того берега шёл парень в каске, целый, без единой царапины, с двумя винтовками, своей и чужой, и шёл уверенно, к нам, в тыл. Карцев поднял руку, и парень остановился.

— Куда?

— Раненого сдал, товарищ… — Парень замялся, глядя на полушубок. — Вот, винтовку его несу. Чтоб не пропала.

— Раненого сдал, это хорошо, — сказал Карцев. — Фамилия?

Парень назвался, Карцев записал, не снимая варежек, и вернул ему одну винтовку.

— Вторую я сам отдам кому надо. А ты бегом в роту, к своим. И свою больше из рук не выпускай, с тебя за неё спросят.

Парень побежал обратно на лёд, а Карцев, заметив нас, коротко кивнул мне и снова стал смотреть на тропу. Что он имел право сделать с этим парнем, я не знал, но догадывался, что гораздо больше, чем сделал, и тот, судя по его лицу, тоже об этом догадывался. Отметил я и другое: фамилия парня всё-таки легла в блокнот, как вчера легло туда моё «сам решил».

Гаврюшин повёл линию не по тропе, а метрах в сорока левее, и, когда я спросил почему, ответил, не оборачиваясь, что по тропе немец бьёт в первую очередь, потому что по ней ходят. Кабель он клал не натягивая, с запасом, змейкой, и присыпал снегом там, где снег был, и я только через пару минут сообразил, что это ещё и от разрывов: натянутый провод рвёт любым близким толчком, а провисший только подбрасывает. Сам бы я до этого додумался, наверное, после первого же обрыва, а Гаврюшин додумался ещё под Смоленском.

На льду было хуже, чем я представлял, хотя представлял я плохо. Лёд был серый, местами голый, выметенный ветром, местами в снегу по колено, и весь в пробоинах, в которых чёрным стояла вода и курился над ней пар. По нему, в разных позах и на разном расстоянии друг от друга, лежали люди, и вс они были мертвы, и я очень быстро приучил себя смотреть под ноги и на провод, а на них не смотреть, по крайней мере на лица. Ничего другого я тогда для себя сделать не мог.

Возле одной из пробоин Гаврюшин повёл кабель прямо, по краю, и тут я его остановил, впервые за этот день, и сам удивился, что решился.

— Не надо у воды, — сказал я. — Если где изоляцию осколком посекло и провод в воду ляжет, линия на землю сядет. Слышно будет как из бочки, а искать потом замучаемся.

Он глянул на воду и молча повёл кабель в обход, метрах в пяти от края. Я понимал, что сказал правильно, и понимал, что такое знание у Лёшки тоже вполне могло быть, так что за него особенно не беспокоился. Однопроводная линия с землёй, которую в моё время не встретишь ни на одном приличном объекте, работает или не работает по простым правилам, и правила эти за восемьдесят лет не поменялись.

Мина прилетела, когда мы прошли больше половины. Я услышал её в последний момент, упал, и лёд подо мной вздрогнул так, что, как мне показалось, прогнулся, а потом сверху посыпались ледяная крошка и снег. Когда я поднял голову, Гаврюшин уже полз назад, к новенькому, который шёл за нами шагах в десяти с третьей катушкой, а новенький лежал на боку и не двигался, и катушка откатилась от него на метр, разматывая за собой кабель.

Гаврюшин перевернул его, посмотрел, быстро расстегнул на нём шинель, сунул руку за пазуху и достал красноармейскую книжку, потом пошарил в маленьком кармане на брюках и вытащил чёрный пластмассовый пенальчик, медальон. Отвинтил крышку, вытряхнул на ладонь свёрнутую бумажку, развернул её и заматерился, тихо но протяжно.

— Пустой, — сказал он. — Не заполнил, дурень. Говорил же им, говорил…

Про это я читал. Заполнять медальон считалось плохой приметой: заполнишь, и убьют. Многие не заполняли, а потом, через десятки лет, поисковики поднимали их из этой самой ржевской земли одного за другим, и в медальонах оказывалась пустая бумажка или вовсе ничего, и человек так и оставался безымянным, сколько бы его ни искали. В моё время об этом писали каждую весну, когда начинался сезон раскопок, и я читал эти заметки между делом, как читают про чужое.

— Как его звали? — спросил я.

Сержант заглянул в раскрытую книжку.

— Сизов. Иван Андреевич. Из-под Саранска. — Он сунул книжку и пустой медальон себе за пазуху. — Позавчера пришёл.

Я повторил про себя: Сизов Иван Андреевич, из-под Саранска. Записывать мне было некуда, и зачем я это повторяю, я и сам бы не объяснил, потому что ничего изменить этим не мог. Но повторил ещё раз, а потом поднял его катушку, и мы поползли дальше.

Немецкая траншея на том берегу оказалась совсем не такой, как наши. Она была глубже и аккуратнее, со ступеньками для стрельбы и стенками, обшитыми жердями, а блиндаж, где устроился ротный, был изнутри обшит досками, и там стояла железная печка, настоящая, заводская, на гвозде висело маленькое зеркальце, а на нарах лежала стопка иллюстрированных журналов с какими-то улыбающимися девицами на обложках. Ротный, младший лейтенант лет двадцати, с перевязанной кистью, сидел на немецком ящике и смотрел в пустоту, потому что был без связи, а вокруг, в траншее, лежали убитые, немцы и наши вперемешку.

Немца так близко я видел впервые, если не считать кино и музеев. Он лежал на дне траншеи лицом вверх, в серо-зелёной шинели, молодой, чуть старше Лёшки, с редкой рыжеватой щетиной, и рядом с ним валялись его винтовка и две гранаты на длинных деревянных ручках, которые наши называли колотушками. Ненависти я к нему не почувствовал, страха тоже, а почувствовал что-то вроде безразличия к нему и непонимания какого чёрта он пришёл на нашу землю. Потом это прошло, потому что надо было работать.

На столе в блиндаже стоял немецкий полевой телефон в бакелитовом корпусе, с ручкой индуктора сбоку, и я узнал его сразу, как вчера узнал РБМ, всё по тому же Митино. Там такой стоил раза в полтора дороже нашей рации, потому что коллекционеры, как известно, немецкое любят больше, и я тогда ещё удивлялся, за что. Теперь, повертев его в руках, я понял за что, но вслух ничего говорить не стал, а Гаврюшин тем временем прибрал к рукам другую находку, по его меркам куда более ценную: немецкую катушку на железном барабане, почти полную.

— Ихний кабель лучше нашего, — сказал он с удовольствием. — Тоньше, а держит крепче. Пригодится.

Телефон мы поставили ротному свой, подключили линию, и я нажал зуммер. Ответил Петька, так бодро и громко, словно сидел не в землянке под обстрелом, а на завалинке у себя под Кинешмой.

— «Берёза» слушает! Лёх, ты? Живые?

— Живые, — сказал я и только потом подумал, что это не совсем правда.

***

К полудню Зорин перенёс КП к нам, в немецкий блиндаж, и вместе с ним переправились штабные, Петька с упаковкой питания на спине и рация. Нести приёмопередатчик мне, разумеется, не дали, потому что Гаврюшин понял слова Карцева буквально и нёс его сам, так что я тащил катушку и смотрел, как он, пыхтя, перебирается через пробоины со своим ППШ на груди и моей бывшей рацией на спине. В старой землянке на нашем берегу линии соединили напрямую, и провод к полку теперь шёл через неё и через лёд прямо к нам, так что рвать его немцу стало вдвое удобнее.

Порвал он его в третьем часу, как раз когда из деревни на высоте, до которой вторая рота так и не дошла, пошли немцы. Шли они не густо, но за ними, переваливаясь по снегу, ползли две самоходки, приземистые, без башен, и били по траншее прямой наводкой, и ротный прибежал к Зорину сам, потому что до его людей было сто метров траншеи, и сказал, что без артиллерии не удержится. Петька схватил свою катушку и убежал на лёд, не дожидаясь приказа, и я его не остановил, потому что это была его работа.

Гаврюшин развернул рацию прямо у входа в блиндаж, поставил штырь и начал вызывать полк. Вызывал он долго, и по его лицу было видно, что полк то ли не слышит, то ли не отвечает, а в наушниках у него, когда он на секунду сдвинул их с уха, стояла та же каша, что и утром, только ещё гуще. Зорин стоял над ним, ничего не говорил и только смотрел то на рацию, то в сторону высоты, откуда била самоходка.

Штырь у РБМ для этих частот короток, как майка у юнца, это я знал и без вчерашнего. На нашем старом берегу остался висеть мой провод между ольхами, а здесь, под высоким берегом, дело было совсем плохо: земная волна, которая должна была идти к полку понизу, почти вся вязла в этом обрыве, а пробиться через него у нашей маломощной станции с подсевшими батареями сил не было. Другое дело провод, повешенный низко, для шапки: волна от него уходит вверх, возвращается сверху и никакого обрыва не замечает. Думал я об этом, наверное, секунды три, а потом сказал Гаврюшину, что надо повесить провод.

— Какой ещё провод? — Гаврюшин даже не обернулся. — Тебе к рации сказано не подходить.

— А я и не подхожу. Я провод повешу, а к рации ты. Провод не рация.

Тут он всё-таки обернулся и посмотрел на Зорина.

— Делайте что хотите, — сказал Зорин, который разговора не понял, но понял, что от него что-то зависит. — Только быстро.

Провода у нас, благодаря Гаврюшину, теперь было сколько угодно, и немецкого, и нашего. Я отмотал с немецкого барабана метров двадцать и повесил провод вдоль обрыва, по кустам, низко, метрах в полутора над снегом, чтобы с высоты ничего не было видно, а под ним раскинул по снегу противовес. Немцев немецким же кабелем, подумал я, и эта мысль мне, несмотря ни на что, понравилась.

Рацию на провод Гаврюшин переключил сам и сам же её подстроил, и по тому, как он это сделал, быстро и без лишних движений, я понял, что вчера ночью он всё прекрасно видел, хотя и украдкой. Полк ответил ему со второго вызова. Ответил громко, так что даже мне, стоявшему рядом, было слышно, как в наушниках надрывается чей-то голос, и Гаврюшин, прижимая наушник к уху, сказал Зорину: «Есть полк».

Что было дальше, я видел урывками, потому что сидел у провода и следил, чтобы его не сбило. Зорин кричал в микрофон ориентиры, опушку у деревни, сарай, какие-то «огурцы», и минут через пять на высоте начали рваться наши, сначала с недолётом, потом точнее, и одна из самоходок задымила и попятилась, а вторая ушла за сарай. Немцы залегли, постреляли ещё с полчаса и отползли обратно в деревню. От наших снарядов это случилось, от ротных пулемётов или немцы просто решили, что день кончается и лезть дальше им не к спеху, я не знаю до сих пор.

Потом, когда стало потише, Гаврюшин долго смотрел на мой провод в кустах, а потом спросил, где я этого нахватался.

Вопрос был ожидаемый, я ждал его с самого утра, и ответ у меня был готов, причём готов не на пустом месте. Когда Гаврюшин спросил, подпись сама подсунула мне картинку: зима, классная комната в Кашине, стол с разобранным приёмником, печка, от которой пахнет горелым, и на стене плакат Осоавиахима. Лёшка действительно ходил на радиокурсы, там его и научили морзянке, а потом по той бумажке и взяли в связисты.

— В Осоавиахиме, на курсах, — сказал я. — Руководитель у нас был на коротких волнах помешанный. Всё рассказывал, как они до войны антенны вешали и связь через полсвета держали.

— Ну-ну, — сказал Гаврюшин и больше ни о чём не спросил, но посмотрел так, что я понял: про руководителя он запомнил.

Петька вернулся под вечер, мокрый, злой и страшно довольный, потому что порыв он нашёл опять у горелой берёзы, которую немец, похоже, взял себе за ориентир, срастил его, пока мы воевали по радио, и заодно подобрал там мою брошенную катушку.

— Ты, Лёха, казённое имущество по полю разбрасываешь, — сказал он, сваливая её у входа. — Вот я старшине скажу.

***

Стемнело рано, к четырём, и вместе с темнотой пришёл настоящий мороз, от которого у меня перестали гнуться пальцы в трёхпалых рукавицах и заныл Лёшкин затылок, про который я за день почти забыл. Вторая рота сидела в немецкой траншее, от неё осталось, по словам ротного, человек тридцать, первая отошла с реки на наш старый берег, а сколько людей осталось на льду, никто толком не считал, во всяком случае вслух. Кухня переправилась, когда совсем стемнело. Старшина притащил на санках два термоса, горячую кашу и опять водку, и Петька, у которого после похода к берёзе прорезался зверский аппетит, съел свою кашу и половину моей, а я не стал с ним спорить.

К ночи на нашем берегу загудели моторы, много моторов, и сквозь их гул, если прислушаться, было слышно, как фыркают и переступают лошади. Гаврюшин, послушав, сказал, что к переправе подходят танки и конница и что, раз так, завтра через нас пойдут в прорыв подвижные части, и сказал это без всякой радости. А у меня от этого гула в голове зашевелилось ещё одно воспоминание, из тех, что всплывали сами, когда хотели, и было оно смутное: вроде бы танкисты и кавалеристы в эту операцию действительно прорвались куда-то глубоко за немецкие позиции, чуть ли не до дороги на Сычёвку, и там их отрезали, и выходили они потом к своим кто как мог. Что было с ними дальше, я не помнил, и даже в том, что помнил, уверен не был.

Зато в другом я был уверен, потому что тут уже начиналась моя профессия. Если они уйдут за немецкие позиции на двадцать или тридцать километров, никакой провод за ними не протянешь, а штырь от РБМ на таком расстоянии будет примерно так же полезен, как свисток. Земная волна туда уже не дойдёт, отражённая от ионосферы при обычной антенне перелетит, и вся связь с ними повиснет на честном слове и на мощных станциях, которых у них будет раз-два и обчёлся. Вот там шапка была бы в самый раз, подумал я и тут же себя одёрнул, потому что к рации меня не подпускали, в прорыв меня никто не звал, а Карцев ждал только конца наступления, чтобы со мной поговорить.

Карцев, лёгок на помине, пришёл около девяти. Перебрался он через реку в темноте, один, и полушубок у него снизу был мокрый и уже схватился льдом, так что при каждом шаге похрустывал. Он поздоровался с Зориным, поговорил с ним о чём-то вполголоса у стола, а потом подошёл к нам, в угол, где мы с Петькой сидели у телефона, и сел на ящик, как вчера.

— Ефимов живой, — сказал он мне вместо «здравствуй». — В медсанбат отправили. Санинструктор говорит, жгут грамотный и время ты ей сказал. Ногу, может, и оставят.

Я сказал, что это хорошо, и это действительно было хорошо, настолько, что я даже не сразу сообразил, откуда он это знает и зачем ему было это узнавать.

— Ещё начальник связи полка интересовался, — продолжал Карцев, глядя на провод, уходящий из блиндажа в темноту. — Спрашивал, как это у «Берёзы» сегодня рация полк достала, когда остальные батальоны до него докричаться не могли. Я ему сказал, что радист у вас способный. Контуженный, правда, но способный. — Он помолчал. — Я, Соколову, говорил про рацию. Про провода я тебе сам сказал: бегай. Так что формально Гаврюшин прав, я проверил.

Петька рядом со мной старательно разглядывал телефонный ящик и, судя по тому, что перестал сопеть, не пропускал ни слова.

— А научился ты этому где? — спросил Карцев.

Я повторил то же, что сказал Гаврюшину: Осоавиахим, курсы в Кашине, руководитель, помешанный на коротких волнах. Карцев выслушал, не перебивая, и ничего не записал, и меня это встревожило больше, чем если бы записал.

— Коротковолновик, значит, — сказал он. — Их до войны у нас много было, коротковолновиков. — Он снял очки, подышал на стёкла и стал протирать их своим платком, не торопясь. — Потом меньше стало.

Он надел очки и посмотрел на меня, и что было в этом взгляде, я так и не понял, зато понял другое, и от этого понимания мне стало холоднее, чем от мороза. Про тридцать седьмой год у радиолюбителей я знал, как знает, наверное, любой, кто хоть раз листал историю нашего радиолюбительства: коротковолновиков тогда, насколько я помнил, сажали пачками, как шпионов, и главной уликой бывали карточки-квитанции из-за границы, которые присылали за проведённую связь. Руководитель, помешанный на коротких волнах, который рассказывал, как держали связь через полсвета, годился в тридцать седьмом не в легенды, а в протокол, и я своими руками только что выложил его Карцеву.

— Ты про кружок этот поменьше рассказывай, Соколов, — сказал Карцев, вставая. — Не всем это интересно. А рапорт свой я пока не отправил, не до рапортов сейчас. Спи, если получится.

Он ушёл к Зорину, а я остался сидеть и думать, что это было: предупреждение или крючок. Для крючка это было слишком прямо, для предупреждения слишком странно, потому что предупреждать меня ему было вроде бы незачем, и, как я ни вертел, выходило, что с одинаковым успехом это могло быть и то, и другое, и ещё что-то третье, чего я со своим двадцать первым веком просто не видел. Одно я понял точно: объяснять что-либо про антенны мне теперь надо было гораздо осторожнее, а лучше не объяснять вовсе. Беда была в том, что не делать того, что я умею, у меня получалось ещё хуже, чем объяснять.

Петька уснул через полчаса, прямо сидя, привалившись к стене, и я не стал его будить. Светильник здесь был немецкий, настоящая лампа со стеклом, и света от неё было больше, чем я за эти сутки привык. Я посидел, послушал, как гудят за рекой моторы, а потом, сам не зная зачем, сунул руку в маленький карман на брюках, тот самый, где у Сизова лежал медальон, и нащупал там такой же пенальчик.

Лёшка свой заполнил. Бумажка была скатана в тугую трубочку и немного отсырела, но карандаш не расплылся, и почерк был тот же, круглый и крупный, каким я вчера писал объяснительную. Соколов Алексей Николаевич, двадцать второго года рождения, Калининская область, Кашинский район, деревня Сорокино. И ниже, в графе про семью: мать, Соколова Анна Павловна, там же.

Подпись под этим именем была, но какая-то размытая, как фотография, которую долго носили в нагрудном кармане: крыльцо, чьи-то руки в муке, запах печёного хлеба, и больше ничего, ни лица, ни голоса. Лицо, выходит, Лёшка забрал с собой, куда бы он там ни делся, а мне оставил бумажку.

Я скатал её так же, как она была скатана, сунул обратно, завинтил крышку и убрал пенальчик в карман. Потом взял у спящего Петьки с колен трубку и сел дежурить, потому что не спать до утра нам с ним предстояло по очереди, и первым, как выяснилось, выпало мне.

Показать полностью 1

Связист. Том 1. Глава 1⁠⁠

Серия Связист
Связист

Связист

Посвящаю эту книгу моему деду Кажнову Николаю Ивановичу -- Ветерану ВОВ который дошёл до Берлина, начинал войну в кавалерии и после двух тяжелых ранений закончил службу телефонистом, в 1945 награждён Орденом Великой Отечественной за многократное восстановление связи под непрерывным огнём противника.

Глава первая

Антенну я повесил ещё засветло и провозился с ней дольше, чем рассчитывал, потому что ольхи на краю поля выросли не там, где было удобно мне, а там, где им захотелось лет тридцать назад, и сорок метров провода между ними удалось растянуть только с третьей попытки. Висел диполь низко, метрах в трёх над землёй, и любой уважающий себя радиолюбитель, глянув на эту конструкцию, решил бы, что хозяин у неё либо новичок, либо с утра выпил. Я не был ни тем, ни другим, хотя насчёт второго в тот день задумывался уже дважды.

Низко я его повесил нарочно. Нормальная антенна бросает волну полого, в горизонт, на тысячу километров и дальше, а всё, что поближе, остаётся в мёртвой зоне, куда земная волна уже не достаёт, а отражённая ещё не вернулась. Дальние страны мне в тот день были не нужны, мне нужна была половина европейской России, от Смоленска до Ярославля, и ради этого провод опускают пониже, а частоту берут такую, чтобы ионосфера её не пропустила. Тогда волна уходит почти отвесно вверх, отражается и падает обратно широким кругом, и в радиусе нескольких сотен километров тебя слышно ровно, без провалов. Называется это NVIS, у военных, кажется, антенны зенитного излучения, а я про себя называл это шапкой: накрыл район шапкой и работай.

Работать было ради чего. Зубцовский район у охотников за RDA не то чтобы редкость, но и не из тех, что выдают каждые выходные, поэтому я взял на работе день за свой счёт, благо начальство давно привыкло, что вышки я люблю больше, чем планёрки, выехал из Твери затемно и к десяти утра уже сидел над Вазузой с маленьким «Айкомом» на пне. На обратном пути я собирался заехать к Ржевскому мемориалу, к бронзовому солдату, у которого полы шинели разлетаются журавлями, потому что за шесть лет так ни разу до него и не доехал. К пяти часам в логе на планшете набралось сто сорок связей. Каждая занимала секунд десять: позывной, «пять девять», номер района, «семьдесят три», следующий. За день я сказал «пять девять» больше раз, чем «привет» за весь прошлый месяц, и меня это, если честно, вполне устраивало.

Телефон за день пискнул один раз. Писала бывшая: «Сергей, нотариус в понедельник в десять. Паспорт не забудь и не опаздывай, пожалуйста». «Пожалуйста» появилось в её сообщениях года полтора назад, примерно тогда же, когда в нашей переписке появился юрист, и означало оно ровно то, что раньше означало её молчание. Я ответил «ок», положил телефон экраном вниз и дал общий вызов.

Гроза шла с запада, из-за реки, и шла быстрее, чем обещал прогноз. Я по привычке считал секунды между вспышкой и громом: сначала выходило пятнадцать, потом двенадцать, то есть километра четыре, и я решил, что сворачиваться буду, когда останется два, потому что пайл-ап стоял такой, что бросать его было жалко. Меня звали Смоленск, Москва, Ярославль и какой-то упорный старик из Вологды, который пробивался уже в пятый раз, и на этом фоне гроза казалась мне обстоятельством второстепенным.

Чуть выше меня по частоте двое, судя по всему старые знакомые, заканчивали длинную связь. Прощались они долго, со всякими подробностями: один благодарил за схему, второй обещал на днях выслать ему плату, и слушать это было приятнее, чем очередное «пять девять». Потом первый сказал уже совсем не по-протокольному, негромко:

— Ну, бывай, Витя. Не поминай лихом. Семьдесят три.

И ушёл с частоты, а Витя ещё несколько секунд держал её пустой и ничего не отвечал.

Молнию я не увидел. Я почувствовал, как на руках поднимаются волоски, успел подумать, что со счётом, выходит, ошибся, а потом стало очень светло, и больше ничего не было.

***

Первым вернулся холод, и такого холода я во взрослой жизни не помнил. Уличный холод лечится курткой, а этот въелся давно, так давно, что тело перестало с ним спорить. Лежал я на чём-то жёстком, щекой на шершавых досках, а пахло вокруг сырой глиной, керосином, мокрой овчиной и давно не мытыми мужиками, и поверх всего этого крепким едким табаком, которого я никогда не курил, но который тем не менее сразу узнал.

Надо мной был накат из брёвен, и с него на проволоке свисала коптилка из гильзы от сорокапятки, так что огонёк покачивался и тени ходили по брёвнам туда-сюда. Такие коптилки я видел в музее и в кино, но ни разу не видел, чтобы в них что-то горело по-настоящему, а эта горела, коптила и воняла вполне убедительно.

Потом я поднёс к лицу руку и понял, что рука не моя. Мои руки были сухие, в мелких ожогах от паяльника, с белым шрамом на большом пальце, который я заработал в девятом классе, зачищая провод кухонным ножом. Эта была широкая в кисти, красная от холода, с обломанными ногтями и цыпками, со свежей ссадиной на костяшках, и принадлежала она парню лет двадцати, никак не старше. Вот тут я испугался всерьёз, так, что захотелось вскочить и бежать, и удержало меня только то, что бежать было некуда, да ещё старая рабочая привычка: если система ведёт себя непонятно, руками её не трогаешь, пока не соберёшь данные. Я лежал и собирал данные.

— Лёх, ты чего? Очухался? — Надо мной на корточках сидел парень в ватнике и ушанке с завязанными наверх ушами, курносый и веснушчатый, с круглым мальчишеским лицом, которое сейчас было испуганным. — Санинструктор сказал, отлежишься. Тебя ж не задело, только об землю шарахнуло, когда мина у провода легла. Мы с Гаврюшиным тебя сюда волоком тащили, а ты тяжёлый, зараза.

Я смотрел на него и знал, что его зовут Петька Кузьмин. Знание это пришло не так, как приходит воспоминание, а скорее как подпись под фотографией: смотришь на лицо и видишь фамилию, а что стоит за ней, приходится вытягивать, и вытягивается далеко не всё. Из-под Кинешмы, призван весной, линейный надсмотрщик, играет на гармони три с половиной песни, дома мать и четыре сестры. На этом подпись кончалась, и сколько я ни тянул, больше ничего не вытянул, кроме смутного ощущения, что прежний хозяин этого тела, или кем он мне теперь приходился, Петьку скорее любил, чем нет.

— Живой, — сказал я, и голос оказался чужим, ниже моего и с хрипотцой. — Голова только гудит.

— Гудит — это ничего, — сказали из-за печки. — Гудит, значит, есть чему гудеть.

У печки, сделанной из железной бочки, сидел мужик лет сорока, жилистый, с прокуренными усами, в одной гимнастёрке, потому что ватник он снял и повесил сушиться. На петлицах защитного цвета у него было по три треугольника. Самокрутку он держал в горсти, прикрывая огонёк ладонью, хотя никакого ветра в землянке не было, и смотрел на меня спокойно, без особого сочувствия, но внимательно. Подпись под ним оказалась короче и суше Петькиной: сержант Гаврюшин, командир отделения, воюет с сорок первого, выходил из-под Смоленска. Ещё мне откуда-то было известно, что спорить с ним не стоит, когда он говорит тихо.

— Сегодня лежи, — сказал Гаврюшин. — А к утру будь целый. Утром ты мне целый нужен, Соколов.

Соколов, значит. Алексей Соколов, Лёшка, радист взвода связи стрелкового батальона, а какого полка и какой дивизии, подпись не показывала, сколько я в неё ни вглядывался. Я закрыл глаза и минуты две лежал так, потому что открытыми они мне пока ничем не помогали.

Версий у меня было немного, и я перебрал их честно. Сон отпадал сразу: во сне не болит затылок так, что подташнивает, и не мёрзнут пальцы на ногах. Бред и кома тоже не подходили, по крайней мере в том виде, в каком я их себе представлял, потому что в коме вряд ли пахнет портянками, а в бреду вряд ли можно пересчитать сучки на бревне над головой, а я пересчитал, их было семь. Оставалась версия самая дурацкая, из тех книжек, которые я читал в электричке и никому в этом не признавался: молния выбила меня из собственного тела, как пробку, и воткнула в чужое. Принять её я не мог, но и опровергнуть тоже не мог, а если гипотеза не опровергается, с ней приходится работать.

***

Работать я начал с того, что было под рукой, то есть с себя. На мне была гимнастёрка грубого сукна, поверх неё ватник, заношенный до блеска на локтях и прожжённый в двух местах, ватные штаны и сапоги, в которых ноги были обмотаны портянками. На воротнике гимнастёрки нашлись петлицы, и это меня неожиданно обрадовало, потому что давало точку отсчёта. В своё время я полгода спорил на одном форуме с реконструкторами про знаки различия и кое-что оттуда вынес: погоны в Красной армии вернут зимой сорок третьего, а до того носили петлицы, причём на фронте с лета сорок первого в основном вот такие, защитного цвета, с зелёными треугольниками и кубарями, чтобы снайперу было не за что зацепиться глазом. Значит, где-то между летом сорок первого и зимой сорок третьего. Судя по холоду, дело шло к зиме, а к какой именно, ещё предстояло выяснить.

Оружие стояло у входа: несколько карабинов, покороче привычной по кино трёхлинейки, и отдельно, поближе к хозяину, ППШ Гаврюшина с круглым диском. А в углу, на снарядном ящике, укрытая от сырости плащ-палаткой, стояла вещь, которую я узнал сразу и которой обрадовался куда больше, чем петлицам.

Это была радиостанция РБМ, два ящика, приёмопередатчик и упаковка питания. Точно такую я видел лет пять назад на радиорынке в Митино, в нерабочем состоянии и без половины ламп, продавец просил за неё сорок тысяч, а я пожадничал и потом жалел об этом целый месяц. Батальонная, коротковолновая, от полутора до пяти мегагерц, то есть ровно тот кусок диапазона, на котором я сегодня утром работал со своего пня. Рядом на полке стоял полевой телефон в деревянном ящике, фонический, с кнопкой зуммера вместо звонка, и от его клемм уходил в стену провод, по которому, как тут же сообщила подпись, была связь с полком.

Петька, свернув самокрутку, подсел ко мне и зашептал, поглядывая на Гаврюшина:

— Слышь, Лёх, а ведь попрём завтра. Ей-богу, попрём. Всю ночь тягачи ревели, артиллерию подтягивали, я сам слыхал. Пополнение пришло, вон, — он мотнул головой на парня у двери, в новенькой, ещё не обмятой шинели, — патронов навезли. И политрук вчера читал, ну, замполит теперь, никак не привыкну, что под Сталинградом наши немцу так дали, что только держись. «В последний час», по радио передавали. Раз там пошли, значит, и мы пойдём. На Сычёвку, говорят. Перейдём Вазузу, а там дорога на Вязьму, и всё, считай, немцу тут крышка.

Гаврюшин, не оборачиваясь от печки, сказал:

— Приметы, Кузьмин, они и на похороны бывают.

Петька замолчал, а потом шёпотом спросил у меня, как это понимать, и я ответил, что не знаю, хотя как раз это я понимал очень хорошо.

Ржев, Сычёвка и Вазуза легли в голове одно к другому, и из них сложилось то, что я знал сам, без всякой Лёшкиной подписи, из книжек и документальных фильмов, которые смотрел по ночам вместо того, чтобы спать. Если под Сталинградом наши пошли вперёд, значит, на дворе конец ноября сорок второго. Ржевский выступ, на который наши бросались с января и от которого с января отскакивали. И наступление на Сычёвку через Вазузу, одновременно со Сталинградом, которое потом назовут операцией «Марс» и о котором после войны старались вспоминать пореже. Дат и номеров армий я не помнил, цифр потерь тоже, помнил только, что цифры эти потом долго оспаривали и что наступление не удалось.

Про Вазузу я вспомнил ещё одно, уже не из книжек. Сегодня утром, то есть через восемьдесят четыре года, я споласкивал в ней кружку из-под чая, и вода была тёплая, августовская, а берег зарос иван-чаем.

Мне стало нехорошо, и на этот раз не от удара. Знание у меня было из самых бесполезных: утром, если Петька прав, этот батальон пойдёт через реку, я знал, чем это кончится, и не знал ни одной вещи, которую можно было бы с этим знанием сделать. Можно было пойти к комбату и объявить, что наступление провалится, и меня бы в лучшем случае отправили в санчасть с контузией, а в худшем туда, откуда не возвращаются, и ни тот ни другой вариант ничего бы не изменил, потому что наступление готовили целые фронты, и отменять его из-за мнения радиста Соколова никто бы не стал. К тому же подробностей я не помнил, а без подробностей моё знание стоило не больше гаврюшинских примет.

Новенький у двери всё это время сидел неподвижно, обхватив колени, и никакой подписи под ним не было, потому что Лёшка его не знал. Гаврюшин докурил, посмотрел на него и сказал без всякой ласки, но и без злобы:

— Портянки перемотай, пока не поздно. Я видел, как ты шёл, хромаешь уже. К утру ноги сотрёшь, а тебе завтра бегать.

Парень покраснел и принялся разуваться, а я подумал, что и сам бы не отказался от такой инструкции, потому что понятия не имел, как эти портянки правильно наматывать. Правда, выяснилось, что руки это знают: когда я через час сел перематывать свои, пальцы всё сделали сами, быстро и туго, а мне оставалось только смотреть, как ловко у меня это получается.

***

Рация была единственным, что я здесь понимал, поэтому часа через два, когда голова немного улеглась, я перебрался к ней. Гаврюшин проводил меня взглядом и сказал, что у нас молчание до особого распоряжения, так что только на приём, и я ответил, что только послушать, и тогда я действительно собирался только послушать.

Включилась она не сразу и неохотно, как всё, что долго простояло на холоде. В наушниках зашуршало, и шорох этот был мне родной, тот же, что у моего «Айкома», только погуще. Слышно было плохо: где-то стучали морзянкой, ровно и быстро, скорее всего немцы, раз уж наши молчали, пару раз пробился голос, но слов я не разобрал. Проверив питание, я понял, что анодные батареи подсели, а накальный аккумулятор держится из последних сил, и новых, судя по пустому ящику под нарами, в ближайшее время не предвидится. С питанием я ничего поделать не мог, а вот с антенной мог.

Лучевую антенну, метров пятнадцать провода, кто-то вывел из землянки и бросил как пришлось: один конец сидел на клемме, другой, как я увидел, выбравшись наверх, лежал на снегу, а середина цеплялась за бруствер. Скорее всего, её сбило той же миной, что приложила Лёшку, а поправить потом было некогда. В таком виде она работала примерно как верёвка для белья, и то, что станция вообще что-то слышала, говорило скорее в пользу станции.

Ночь над окопами стояла не тёмная: на немецкой стороне то и дело поднимались осветительные ракеты, повисали и медленно опускались, и снег под ними белел так, что видна была каждая кочка. Слева, с большими перерывами, лениво работал пулемёт. Шагах в двадцати за землянкой, в неглубокой лощинке, стояли две ольхи, голые и корявые, и выбирать мне, в сущности, было не из чего.

Я вывел провод от ввода к ближней ольхе, а оттуда горизонтально к дальней, метрах в двух с половиной над снегом, и раскинул под ним по земле противовес. Работал я на ощупь, коченеющими пальцами, и тут выяснилось, что Лёшкины руки умеют вязать узлы, которых я не знал, и на холоде справляются с этим куда лучше, чем справлялись бы мои в перчатках с сенсорными кончиками. Кто хоть раз возился с антенной на морозе, тот меня поймёт. Минут через двадцать я спустился обратно, отогрел руки у печки и сел к рации.

Дальше было то, что я делал сотни раз и за что потом долго себя ругал. Антенну после переделки надо подстроить, а подстроить её можно только на передаче, по индикатору, других способов нет ни у меня, ни у РБМ. Про молчание я знал и прекрасно помнил, что сказал Гаврюшин, но прикинул, что несущая на несколько секунд, без позывного и без единого слова, это даже не передача, а так, щелчок в эфире, никто её не заметит, а если и заметит, то не поймёт, откуда. Я перевёл станцию на передачу, покрутил настройку, поймал максимум и через пять секунд вернул на приём. Антенна была настроена, и я, честное слово, почувствовал себя почти счастливым, первый раз за весь этот вечер.

Счастье продлилось секунды три, пока Гаврюшин не сел на нарах.

— Ты что сделал? — спросил он очень тихо. — На передачу ходил?

Я сказал, что на пять секунд, только подстроить антенну, без позывного, и что никто этого не поймёт, и чем дольше я объяснял, тем яснее видел по его лицу, что объяснения делают только хуже.

— У немца слухачи круглые сутки сидят, — сказал Гаврюшин всё так же тихо. — Ему не надо знать, где ты. Ему надо знать, что тут кто-то зашевелился. У нас весь полк третьи сутки молчит, связь только по проводу, и молчит не просто так, а чтоб немец раньше времени не догадался. А ты ему посвистел. Ты что, забыл? Или тебя так приложило?

Ответить мне было нечего. Он был прав, и прав как раз в том, о чём я не подумал: я считал, что всё дело в пеленге, а пеленг по пяти секундам взять действительно трудно, но немцу и не требовалось знать, где мы стоим, ему достаточно было услышать, что перед его участком в эфире что-то шевельнулось накануне того самого утра, которого все ждали. Радиолюбителю моего времени в голову не придёт, что его несущую кто-то слушает со злым умыслом. Здесь её слушали все.

Минут через десять на полке запищал зуммер. Гаврюшин взял трубку раньше меня, послушал, и по тому, как он подобрался, стало понятно, что звонит кто-то из начальства. Как я потом понял, это был начальник связи полка, и вопрос у него был один: кто у вас в эфир лез. Гаврюшин посмотрел на меня, и в этом взгляде было какое-то короткое раздумье, на секунду, не больше, а потом он сказал в трубку:

— Мой, товарищ капитан. Соколов, радист. Антенну поправлял после контузии, не сообразил. Виноват, недоглядел.

Потом он долго слушал, говорил «есть» и «так точно», положил трубку и ничего мне не сказал, а просто сел обратно к печке. Ведь мог и соврать, подумал я: несущую без позывного не подпишешь, и кто её дал, не узнаешь, если свои промолчат. Почему он не соврал, я так и не понял. Может, не умел, а может, знал про такие дела что-то, чего не знал я, и враньё тут вышло бы дороже правды.

Ещё минут через двадцать слева, со стороны лощины, одна за другой ударили две мины, не близко, метрах в трёхстах, и больше ничего не было. Петька перекрестился, новенький вжался в стену, а Гаврюшин даже головы не поднял. Связаны эти мины с моими пятью секундами или нет, не знал никто, и я меньше всех. Как инженер я бы сказал, что это совпадение, потому что ни по времени, ни по точности на пеленг не похоже, но как человек, сидящий в землянке накануне наступления, я этому инженеру уже не очень доверял.

***

Карцев пришёл около полуночи. Как он узнал про эфир, я так и не выяснил: то ли ему позвонили из полка, то ли он и так шёл к комбату и ему рассказали по дороге. Заметил я его не сразу, а по тому, как изменилась землянка: Петька быстро сунул что-то в карман и сел ровнее, Гаврюшин отложил самокрутку, а новенький, который его, по-моему, видел впервые, замер на всякий случай, глядя на остальных. Моё собственное тело тоже повело себя странно: оно встало раньше, чем я решил вставать, вытянулось и опустило глаза, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы эти глаза поднять.

Подпись под ним пришла быстро, и была она не столько про человека, сколько про должность: Карцев, особый отдел, оперуполномоченный по полку. Особый отдел, а не СМЕРШ, до которого, если я правильно помнил, оставалось ещё месяцев пять. К подписи прилагались слухи, которые Лёшка, видимо, собирал по землянкам, как их собирают все: будто бы в сентябре Карцев отправил под трибунал одного бойца, который держал при себе немецкую листовку, и ещё одного, который много и не к месту говорил. Что из этого было правдой, подпись не уточняла.

Я готовился увидеть кого угодно, но не этого. Вошёл худой невысокий человек лет тридцати, в белом полушубке, перепачканном глиной по подолу так же, как у всех, и в запотевших очках, которые он тут же снял и стал протирать чистым носовым платком, щурясь на коптилку. Варежки у него были домашней вязки, серые, с белым узором по краю, и вязали их явно не наспех. Голос, когда он заговорил, оказался простуженным и вполне обычным, без всякой стальной нотки, которую я заранее для него придумал.

— Здравствуйте, товарищи. — Он надел очки и посмотрел на Петьку. — Кузьмин, у тебя из кармана торчит.

Петька побелел и медленно вытащил сложенный вчетверо листок. Даже в полутьме было видно, что бумага на нём хорошая, тонкая, не чета нашей газетной. Карцев взял его, развернул, мельком глянул на текст, сложил обратно и, наклонившись, сунул в печку.

— Бумага у них хорошая, это я понимаю, — сказал он, глядя, как листок сворачивается в огне. — На самокрутку лучше не придумаешь. Только это не бумага, Кузьмин, это пропуск. Если завтра что-то пойдёт не так и тебя с этим найдут, никто разбираться не станет, для курева ты его держал или чтобы руки поднимать. В этот раз увидел я. В следующий раз увидит кто-нибудь другой, и тогда я тебе уже ничем не помогу, даже если захочу.

Петька сказал «есть», хотя ничего от него не требовалось, и Карцев повернулся ко мне.

— Соколов? Давай-ка посидим.

Мы сели в углу у рации, на ящики, и остальные сразу нашли себе занятия, по которым было ясно, что слушают все. Карцев достал из полевой сумки блокнот и химический карандаш, лизнул грифель, отчего на нижней губе у него осталась фиолетовая точка, и начал с вопросов, которые, судя по скорости, задавал уже сотни раз.

— Фамилия, имя, отчество.

— Соколов Алексей… — Отчество не пришло. Я смотрел на Карцева и ждал подписи, а подписи не было, и длилось это, наверное, полсекунды, но мне показалось, что гораздо дольше. — Николаевич.

Карцев поднял на меня глаза поверх очков, ничего не сказал и записал. Год рождения я назвал без запинки, двадцать второй, призывался Кашинским райвоенкоматом, в полку с весны, и с каждым ответом мне становилось немного спокойнее, потому что анкетные данные память, похоже, отдавала охотнее, чем всё остальное.

— Теперь про эфир, — сказал Карцев. — Когда, сколько по времени, на какой волне, что передавал, кто приказал.

Рассказал я всё как было, потому что врать человеку, который задаёт вопросы именно в таком порядке, было, по-моему, бессмысленно, да и Гаврюшин уже доложил. Часа полтора назад, секунд пять, на рабочей волне, ничего не передавал, одну несущую, чтобы подстроить антенну. Когда дошли до последнего вопроса, я сказал, что никто не приказывал и что я решил сам.

— Сам решил, — повторил Карцев и записал это отдельно, с новой строки.

Потом он с минуту смотрел на рацию, словно прикидывал, что с ней делать, и заговорил уже не анкетным голосом, а обычным, усталым:

— На прошлой неделе из соседнего полка один ушёл к немцам. Ночью, прямо с поста, и до утра никто не хватился. А на следующую ночь немец положил два десятка снарядов точно по складу боеприпасов, по которому до этого ни разу не стрелял. Может, совпадение. Совпадений на свете полно, я это знаю не хуже тебя. Только в рапорте я «совпадение» написать не могу, Соколов, у меня под рапортом подпись стоит, и за каждое моё совпадение, если что-то пойдёт не так, спросят с меня. А завтра много чего может пойти не так.

Он вынул из сумки чистый лист и положил передо мной вместе с карандашом.

— Пиши объяснительную. Своими словами, как мне рассказал, и покороче.

Писать химическим карандашом оказалось неудобно: он царапал бумагу и бледнел, если его не слюнить, а рука выводила буквы сама, крупнее и круглее, чем писал я, так что почерк выходил Лёшкин, а слова мои. На слове «согласование» я споткнулся уже после того, как его написал: «…с целью согласования антенны с передатчиком…». Карцев, читавший через моё плечо, постучал по этому месту пальцем.

— Это что за согласование? С кем согласовывал?

— Ну, настройка, — сказал я. — Чтобы антенна с передатчиком работала как надо, её нужно…

— Так и пиши: настройка. — Он взял у меня карандаш, аккуратно зачеркнул слово и надписал сверху своё. — Наверху мудрёных слов не любят. Начинают думать, а когда там начинают думать, это всегда надолго. Подписывай.

Я подписал. Карцев перечитал лист целиком, сложил пополам, потом ещё раз, убрал в сумку и только после этого сказал, будто продолжая разговор, которого мы не начинали:

— Грамотно пишешь. Запятые все на месте.

Какие отношения с запятыми были у Лёшки, подпись мне не сообщила, а спрашивать у Карцева, хорошо это для меня или плохо, я не стал.

— Ты вот что пойми, Соколов, — сказал он, застёгивая сумку. — Мне сейчас не так важно, по глупости ты это сделал или с умыслом. То есть важно, конечно, но это потом. А сейчас мне важно, чтобы на бумаге было всё: кто, когда, сколько по времени, кто видел. Люди ведь как? Через неделю будут помнить по-разному, кто-то испугается, кто-то приврёт, а кого-то и вовсе не будет, сам знаешь, какое завтра утро. Людям я, извини, не верю, работа у меня такая. А бумага останется, и по ней потом будут решать, в том числе и про тебя. Так что я это не против тебя пишу, а скорее для тебя, хотя тебе сейчас, понятно, так не кажется.

Мне действительно так не казалось, но спорить я не стал.

— Забирать я тебя сейчас не буду, — продолжал Карцев. — Не потому, что жалко, а потому, что у комбата радистов двое на весь батальон, и утром он мне этого не простит, и будет прав. В двести двадцать седьмом приказе, Соколов, про трусов написано, про паникёров, про предателей Родины. Про дураков там ничего не написано. Так что пока ты у меня по этой части и пойдёшь, это для тебя самая выгодная статья, и постарайся из неё не выпадать. — Он повернулся к Гаврюшину. — Сержант, я бы на твоём месте Соколова к рации, пока наступление идёт, не подпускал. Пусть по проводам побегает, голове полезно.

— Понял, — сказал Гаврюшин.

— А после наступления мы с тобой, Соколов, поговорим подробнее. И про согласование, и про всё остальное.

Сказал он это без всякого нажима, почти рассеянно, и я так и не понял, угроза это или просто привычка договаривать до конца. Потом он попрощался со всеми, сказал, что заночует у комбата, и ушёл, и землянка, по-моему, выдохнула вся разом.

Я долго сидел у рации, к которой меня теперь не подпускали, и думал о нём. В книжках, которые я читал, особисты выходили людьми одного сорта: пустые глаза, тихий голос и расстрел в конце главы. Этот был тихий, это правда, но глаза у него были обыкновенные, усталые и близорукие, и ни одного лишнего вопроса он не задал, и ни одного несправедливого слова не сказал. Меня это нисколько не успокоило. С дураком, которому нужен виноватый, я бы, пожалуй, договорился, потому что такие видят то, что хотят увидеть, и им можно подсунуть подходящее. Карцев видел то, что есть, а то, что есть, у меня было таким, что никакому оперуполномоченному лучше бы этого не видеть. Я запнулся на отчестве, написал «согласование», расставил запятые, и каждая такая мелочь по отдельности ничего не значила, и он это понимал не хуже меня, но записывал их все.

А ещё меня злило другое, причём злило лично меня, Лёшка тут был ни при чём. Карцев был прав. Если бы мне на его месте достался батальон накануне наступления, сосед-перебежчик и радист, который после контузии путается в собственном отчестве и без приказа лезет в эфир, я бы этого радиста тоже записал. Разве что формулировку выбрал бы помягче.

***

Спал я, как ни странно, крепко, вернее, крепко спало Лёшкино тело, которому было совершенно безразлично, что думает по этому поводу его новый жилец, и растолкал меня Петька, когда было ещё совсем темно. Старшина принёс в термосе пшённую кашу с чем-то похожим на тушёнку и по сто граммов на брата, и Петька, выпив свои, шёпотом сообщил мне, что раз водку дали, значит, точно пойдём. Я выпил свою, и водка оказалась такой, какой я не пил со студенческих времён, но внутри после неё действительно потеплело.

Потом я сел к телефону. По распорядку полагалось проверить связь с полком, и я нажал кнопку зуммера, и почти сразу в трубке ответил девичий голос, простуженный и сонный, но совершенно живой:

— «Ромашка» слушает.

— «Ромашка», я «Берёза», проверка связи.

— Слышу хорошо, «Берёза». — Она помолчала и добавила уже другим тоном, не по форме: — Это ты, Лёш? Живой? Мне сказали, тебя вчера миной…

— Живой, — сказал я. — Приложило немного.

— Ну и сиди живой. Не спи там.

Подпись под голосом была короткая: Тоня, телефонистка полкового коммутатора. Видел её Лёшка, кажется, всего один раз, мельком и в темноте, а голос знал наизусть, и что-то от этого голоса в нём, видимо, осталось, потому что мне стало тепло и неловко одновременно. Хотелось сказать ей что-нибудь не по форме, но я не знал, что говорят такие, как Лёшка, таким, как она, а говорить своё было поздно: она уже переключилась.

Когда небо над немецкой стороной начало сереть, ударила наша артиллерия.

Я, конечно, слышал в кино, как это звучит, и думал, что представляю, но кино тут не помогло. Звук шёл сзади и сверху, со всех сторон сразу, и ощущался скорее как давление, чем как звук: земля под ногами мелко тряслась, с наката сыпалась мёрзлая глина, коптилка раскачивалась так, что Гаврюшин придержал её рукой, а над головами, с воем и шелестом, уходило на запад то, что должно было открыть нам дорогу через Вазузу. Где-то справа с протяжным рёвом отработали «катюши», и Петька, который, оказывается, сидел рядом, заорал мне в ухо что-то восторженное, чего я не расслышал.

Я выглянул в ход сообщения и ничего не увидел. Шёл густой мелкий снег, над полем висел туман, и вспышки разрывов на том берегу проступали сквозь него мутными оранжевыми пятнами, да и то не все. Тут я вспомнил, что где-то читал об этом, в одной из тех ночных статей: в первый день «Марса» подвела погода, туман и снегопад, артиллерия била по площадям, почти не видя целей, а авиация так и не поднялась. Прочитал я это когда-то между делом и тут же забыл, а теперь стоял и смотрел на эту погоду собственными глазами, и знание это было того же бесполезного сорта, что и вчерашнее. Не пойдёшь же к комбату сообщать, что погода нелётная. Он и сам видел.

Минут через двадцать ответил немец. Сначала тяжёлые начали рваться где-то у нас за спиной, в тылу, потом ближе, и скоро земля заходила ходуном вокруг командного пункта, а к басовитым разрывам добавился протяжный, ни на что не похожий скрипучий рёв, от которого у Петьки вытянулось лицо. «Ишак», шестиствольный немецкий миномёт; про него Лёшкина память сообщила только название и то, что лучше бы его не слышать. В трубке у меня как раз в этот момент была Тоня: полк, видимо, обзванивал батальоны.

— «Берёза», «Берёза», я «Ромашка», доложите обста…

И всё. В трубке не трещало и не шуршало, там стояла та глухая пустота, которую я узнал бы и без всякой подписи, потому что за двадцать лет в связи наслушался её достаточно: линия умерла.

Проверял я её так, как проверил бы любую линию: зуммер, ещё раз зуммер, клеммы, провод на вводе, заземление. Клеммы держали, провод на вводе был цел, штырь заземления сидел в земле крепко. Значит, обрыв был на самой линии, где-то между нами и полком, на полутора с лишним километрах, из которых добрая половина шла открытым полем, под тем самым огнём, от которого у нас сейчас сыпалась глина с потолка.

Капитан Зорин вошёл к нам через минуту, пригнувшись под накатом, и, судя по лицу, уже всё знал. Подпись под ним сообщила немного: комбат, кадровый, справедливый, но лютый, если за дело. Лет ему было, наверное, меньше, чем мне настоящему, а устал он, похоже, больше.

— Связь с полком, — сказал он, не повышая голоса. — Роты идут через двадцать минут, мне нужно доложить и попросить перенос огня, а то наши же нас и накроют. Связного я послал, но он туда час добираться будет. Что по проводу?

— Обрыв, товарищ капитан, — сказал Гаврюшин. — Где-то на поле.

— Радио.

Гаврюшин сам сел к РБМ, покосившись на меня, и начал вызывать полк, а я стоял рядом и слушал, потому что слушать мне пока никто не запрещал. Эфир, молчавший трое суток, теперь орал на все голоса: на нашей волне вызывали друг друга, перебивали, повторяли, и сквозь эту кашу полк ответил Гаврюшину только с третьего раза, зато громко и чисто, так что я мимоходом отметил про себя, что антенна, выходит, работает как надо. Гаврюшин успел передать, что связь по проводу нарушена и батальон готов, а на просьбе о переносе огня полк пропал, то ли его перебили, то ли там было не до нас, и на вызовы больше не отвечал.

— Мне провод нужен, — сказал Зорин. — По радио я им так ничего и не растолкую, там сейчас весь полк орёт. Сержант, давай линию. Быстро.

— Кузьмин, — сказал Гаврюшин, — на линию.

Петька, который весь вечер рассказывал мне, как мы попрём, стал серым, как глина на накате, но поднялся и потянулся за катушкой, и руки у него не слушались, так что в лямку он попал только со второго раза. Я смотрел на эти руки и сказал раньше, чем успел подумать:

— Я пойду.

Гаврюшин посмотрел на меня долгим взглядом, в котором было, кажется, всё сразу: и то, что меня вчера приложило, и мои пять секунд в эфире, и Карцев со своим блокнотом. Зачем я это сказал, я толком не знал и сам. Отчасти, наверное, потому, что в землянке, где на меня теперь смотрели как на человека с объяснительной, мне было хуже, чем снаружи под обстрелом. Отчасти потому, что линию я проверю быстрее Петьки: в этом, в отличие от всего остального, я был уверен. Ну и руки эти, которые не попадали в лямку, тоже сыграли свою роль, хотя признаваться в этом даже себе мне не хотелось. Разбираться было некогда.

— Иди, — сказал Гаврюшин. — Кузьмин, останешься со мной на приёме.

Я взял у Петьки катушку, где оставалось метров сто пятьдесят кабеля на вставку, сунул в сумку телефон, проверил нож и изоленту и уже шагнул к выходу, когда в проходе, пропуская меня, посторонился Карцев. Когда он вошёл следом за Зориным, я не заметил; стоял он, видимо, всё это время у двери, в своём полушубке, и слушал.

— Соколов, — сказал он. — Я вчера от полка по вашему проводу шёл, в темноте только по нему дорогу и найдёшь. Метров через семьсот отсюда, у горелой берёзы, где овражек начинается, была свежая воронка, и провод лежал прямо по её краю. Если туда и сейчас кладут, начни оттуда.

Я кивнул. Совет был толковый, толковее всего, что я сам мог бы придумать, и от этого я разозлился ещё больше, потому что не любить его становилось всё труднее.

— И вернись, — добавил Карцев, уже отворачиваясь. — На мёртвого бумаг вдвое больше.

Снаружи было серо и так громко, что собственных мыслей я почти не слышал. Я дошёл ходом сообщения до конца, туда, где провод выбирался из траншеи и уходил полем к полку, лёг на снег, взял провод в левую руку и пополз, пропуская его через кулак, как, видимо, Лёшку когда-то и учили, потому что рука сама знала, как это делается. Кабель задубел на морозе и местами вмёрз в снег, так что его приходилось выдёргивать, а снег набивался в рукава и за воротник. Немец клал снаряды не часто, но размеренно, и где-то на третьем разрыве я поймал себя на том, что считаю секунды между ними, как вчера считал между вспышкой и громом, и что выходит примерно сорок.

Метров через двести, в мелкой воронке, где можно было хоть немного укрыться, я сделал то, что полагается делать линейщику, хотя до вчерашнего дня ни разу в жизни этого не делал: срезал ножом изоляцию, прикрутил к жиле провод от телефона, вогнал в мёрзлую землю штырь заземления и нажал зуммер. Вызов должен был уйти по проводу в обе стороны, и Гаврюшин ответил почти сразу, таким голосом, будто всё это время так и держал трубку у уха, а «Ромашка», как и следовало ожидать, промолчала.

— Двести метров прошёл, — сказал я. — До вас цело, иду дальше.

— Понял, — сказал Гаврюшин. — Давай, Лёша.

Значит, обрыв лежал впереди. Я замотал срез изолентой, насколько это получалось замёрзшими пальцами, убрал телефон в сумку и дождался очередного разрыва, а потом ещё одного, чтобы убедиться, что немец не сбился со счёта.

До горелой берёзы, если Карцев не ошибся, оставалось метров пятьсот, и я пополз дальше, стараясь укладываться в эти сорок секунд.

Показать полностью 1
Отличная работа, все прочитано!

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Недвижимость и ремонт

Теги

Популярные авторы

Сообщества