50 лет художественному фильму «Труффальдино из Бергамо»
Когда я был маленьким, дед мой, человек суровый, но к искусству неравнодушный, таскал меня по театрам. И вот однажды столкнулись мы с Костиком Райкиным. Он тогда всё время куда-то бежал, будто за ним черти гнались, а сам при этом улыбался в пол лица.
— Костя, да постой ты хоть на минуту! — крикнул дед, ухватив его за рукав.
— Дедушка, отпустите, мне ещё в кадр надо, у меня сцена с яйцом! — засмеялся Райкин, но всё же остановился, поглядел на меня внимательно и вдруг подмигнул: — А это кто у тебя? Тоже артист растёт?
Дед усмехнулся:
— Ещё какой. Пусть посмотрит, как настоящее дело делается.
Так я и попал на съёмки "Труффальдино из Бергамо". Сперва мне всё казалось диковинным: тут кричат "Мотор!", там льют воду прямо на актёров, а те делают вид, будто это волны морские. А потом увидел Наталью Гундареву — она стояла в сторонке, смотрела, как расписывают костюмы, и тихо так говорила художнику: "Только не делайте из меня куклу. Пусть будет живой человек". Ах, какая женщина!
А потом случилось чудо: подошёл ко мне САМ Михаил Боярский — в шляпе, с усами, гитара за спиной.
— Ты чего тут стоишь, парень? — спросил он.
— Да вот… смотрю.
— Ну, смотри, только не вздумай стать актёром: тут вечно холодно, вечно спешат, да ещё и поют за тебя другие.
Я тогда не понял, о чём он, а позже узнал: за Райкина-то пел сам Боярский. Вот ведь штука: на экране один человек, а голос — совсем другой. И всё равно веришь, что это он, Труффальдино, хитрит да выкручивается, будто жизнь у него на ниточке висит.
Помню ещё, как снимали сцену с каналом: актёров облили водой за кадром, а краски на костюмах оказались нестойкие. У одного камзол пошёл пятнами, у другого — будто кровью залит. Художник чуть не плакал, а режиссёр только рукой махнул: "Ничего, в кадре не видно. Главное — нерв!"
Ещё смешнее вышло с яйцом. Виктор Костецкий, игравший Флориндо, никак не мог попасть туда, куда просили. Оператор кричит: "Ну что ты за мужик? С яйцом справится не можешь! Брось на три метра левее!" — а Виктор, видимо, от волнения, кидает на три метра правее — и прямо в лоб оператору. Все замерли, потом хохотали до слёз, а Костецкий стоял красный, будто кипятком ошпаренный, и всё бормотал: "Ну как же так, ну как же так…"
А однажды я видел, как Райкин и Воробьёв чуть не поссорились всерьёз. Режиссёр кричал, требовал, чтобы Костя играл резче, злее, будто весь мир ему враг. А Костя, хоть и молодой, отвечал спокойно, но твёрдо: "Я так не чувствую. Он не злой, в отличии от некоторых, товарищ режиссёр. Он изворотливый". Сперва казалось, что сейчас всё развалится, но потом сняли один дубль — и Воробьёв вдруг замолчал, посмотрел, потом тихо сказал: "Вот. Вот это оно". И с той минуты всё пошло гладко, будто они друг друга наконец поняли.
Под конец дня, когда уже сумерки опустились на павильоны, а рабочие начали разбирать декорации, дед мой тихо сказал:
— Видал, внучек? Вот оно, искусство. Когда один кидает яйцо не туда, другой мёрзнет в летней рубашке, третий поёт за четвёртого, а все вместе делают так, что зритель верит каждому их слову. Ты видел, как здесь, в этом шумном, бестолковом, на первый взгляд, хаосе, рождается порядок иного рода — порядок сердца? Видел, как режиссёр, измученный сомнениями, вдруг замирает перед экраном, увидев в одном-единственном дубле то самое, ради чего стоило мучиться и терзать других? Видел, как актёр, уже потерявший веру в себя, вдруг находит в себе силы улыбнуться так, что эта улыбка согревает всех? Видишь, сколько людей каждый день приходят сюда, устают, злятся, смеются, спорят, мёрзнут, торопятся, падают духом и снова поднимаются — и всё ради того, чтобы на экране на несколько мгновений зажглась жизнь, настоящая, трепетная, способная тронуть чужое сердце. Вот это и есть искусство. Понятненько?
И я кивнул.





















































