Ответ на пост «Записки жильцов 009»
Мне кажется, что в этой истории совершенно не раскрыта тема картофеля. В порядке бреда прелагаю более картофельную концовку.
---
К следующему вечеру я уже обошла весь дом. Квартиру за квартирой. На девятом этаже древний дед с бельмом на глазу вдруг перестал жевать и посмотрел на меня так, будто я спросила о смерти. Он подался вперёд, вцепился костлявой рукой в дверной косяк, и я увидела, что бельмо на его глазу не стояло на месте — оно медленно вращалось, как мутная луна, открывая под собой не зрачок, а чёрный, бездонный провал.
— А ты, девка, скамейку-то её видела? — прокряхтел он, и голос его шёл не из горла, а откуда-то из глубины живота, словно говорила сама земля. — Ты потрогала её? Потрогала?.. Ну всё. Теперь иди. Она уже тебя нашла.
Он захлопнул дверь, и я услышала, как с той стороны заскреблись — не ногти, а что-то более твёрдое, когтистое.
Я спустилась во двор, сама не зная зачем. Вечер стоял душный, тяжёлый, но от скамейки тянуло могильным холодом. Я подошла ближе и увидела, что это не дерево. Никогда не было деревом. Сиденье пульсировало, покрытое чёрной, маслянистой плёнкой, которая лопалась крошечными пузырьками, выпуская запах сырой земли, разложения и чего-то сладковатого, тошнотворного — так пахнет картофель, забытый в подвале на долгую зиму и превратившийся в студенистую гниль.
Я провела по ней ладонью — зачем, зачем я это сделала? — и кожа моя коснулась не поверхности, а ушла внутрь, как в мягкую, могильную почву. На секунду меня охватил ужас, холодный и липкий, а затем скамейка... Из неё что-то перетекло в мою руку, под кожу, и я почувствовала движение. Слабое, ритмичное, как биение отдельного, чужого сердца.
На скамейке остались следы. Маленькие, круглые — отпечатки картофелин. И внутри каждого, в ямке, уже набухали белые, слепые ростки. Они шевелились, тянулись к моей руке.
И тут я услышала бормотание. Не рядом — внутри головы. То самое, которое старуха бубнила себе под нос, складывая в меня, как в сумку, своё проклятие. Теперь я разбирала слова.
«Глазок к глазку, росток к ростку. Что сложила — то моё. Что рассыпала — то в тебе прорастёт. Не хлеб, не камень, а семя моё. Чтоб тебе пусто было. Чтоб тебе полно стало. Мною».
Я обернулась. Двор был пуст — и одновременно полон. Тени лежали не там, где должны. От фонарного столба, от кустов, от подъезда тянулись длинные, узловатые силуэты, и все они заканчивались у моих ног. А у одной тени, самой тёмной, в изголовье сияли два мутных, гнилых огонька. Она смотрела на меня.
Старуха стояла в нескольких шагах. Но это была уже не старуха. Плащ её раскрылся, и я увидела, что под ним нет тела. Только картофельная ботва, густая, тёмно-зелёная, переплетённая, росла из влажной землистого месива на месте груди и живота. Платок сполз, и вместо лица — клубень. Огромный, уродливый, с переплетёнными выступами, в которых угадывались черты старушечьего лика: нос, впадины глаз, рот. Во рту копошились белые, как личинки, проростки. Она улыбалась — не губами, а самими этими ростками, которые раздвигались, обнажая чёрную, влажную пустоту.
— Ты сложила обратно, — произнесла она голосом, похожим на скрип подгнивших половиц. — В мою сумку. А сумка моя — моя утроба. И теперь ты сама — сумка. Сосуд. Земля. Чтоб тебе пусто было, сказала я. И сделала.
Я хотела бежать, но ноги не слушались. Я глянула вниз и увидела, что из туфель, сквозь тонкую подошву, пробиваются корешки. Врастают в асфальт. Кожа на пальцах ног пошла трещинами, и из них тянулись белые, сочные ростки. Я закричала, но крик оборвался, превратившись в булькающий хрип: из горла полезло что-то плотное, волокнистое, заполнило рот. Язык стал сухим и шершавым — я чувствовала, как на нём набухают крошечные глазки.
Живот вздулся. Резко, толчком, как при беременности, но только это была не жизнь — это была гниль. Я больше не чувствовала внутренностей. Только шевелящийся ком, перекатывающийся, прорастающий сквозь кишки, сквозь диафрагму, вверх. Я поняла, что мои лёгкие становятся листьями. Сердце — молодым клубнем, который уже пускает корни в позвоночник.
Старуха подошла вплотную, и я утонула в запахе прелой ботвы и кладбищенской земли. Её лицо-клубень наклонился к моему.
— Не бойся, — прошелестела она, и это было хуже любой угрозы. — Ты не умрёшь. Ты будешь жить. Долго. Очень долго. Каждую осень я буду приходить и срезать с тебя урожай. А потом окучивать, чтобы ты дала новые плоды. Ты станешь моим полем. Вечным полем, на котором никогда не вырастет ничего, кроме меня. Потому что ты сама, своими руками, сложила семя обратно в мою тьму. И теперь тьма — это ты.
Из глаз моих брызнула влага — не слёзы, а мутная жидкость, пахнущая картофельной гнилью. Мир поплыл, и я уже не видела двор, скамейку, дом. Я видела только подземную бесконечность, полную белых, слепых корней, и среди них — тысячи таких же, как я: людей, чьи рты и глаза были забиты ботвой, чьи тела стали клубнями, а души — удобрением для того, что никогда не должно было покидать тьму.
И последнее, что я услышала перед тем, как научиться дышать углекислым газом и принимать подкормку, — её шёпот, древний, как сама земля, уходящий в глубину веков, к первым жертвам, принесённым в полях:
— Картофельная Матерь. Я была здесь до людей. Я буду здесь после. А ты теперь — часть меня. Так растёт пустота.

