Бабушка Лена говорила странно: "Мама пошел в огород", "Зима наступил". Я, мальчишка, не понимал тогда, что это отзвук мокшанского языка, где глаголы не знают рода. Для меня это были просто бабушкины словечки, такие же привычные, как скрип половицы у печки или запах сушеной вишни в холщовом мешочке.
Она была доброй, но замкнутой, словно старый сундук с потайным замочком. Доверяла только земле да нам, своим Родным. Выходя в огород за домом – тот самый огород, где под ее руками всё оживало, – она первым делом вешала тяжелый амбарный замок на дверь. "Соседи... – бурчала она, запирая замок. – Глазастые. Чужое потрогать – мигом." Подозрительность въелась в нее, как въедалась копоть в бревна сруба. Позже я узнал – корни тянулись в голодное прошлое, в ту самую пропасть, куда сбросили ее семью.
Ее отец, мой прадед, был кулаком. До революции – тысячи уток и гусей гоготали на его прудах, жили в достатке. Но грянули перемены. Прадед умер сразу после, не увидев конца. А потом пришли. Комиссары. "Раскулачивать". Бабушка, тогда маленькая Ленка, с шестерыми братьями и сестрами, сидела на печке. Сидела, прижавшись друг к другу, и смотрела, как здоровые мужики в кожанках и буденовках выносят из дома их добро: сундуки, перины, чугунки, даже вышитые рушники. Под эгидой "справедливости". А вечером те же "товарищи" шли мимо их опустевшего дома – пьяные, веселые, с базара, с колбасой и пряниками. А в доме Ленки наступила настоящая тьма. Голод.
Она рассказывала мне, уже старухой, голосом, в котором не дрожали слезы – там была невероятной силы обида: "Шесть лет нам было. С подружкой. Рылись на помойке. Голодные, как волчата. Подружка нашла... зеленый кусок хлеба. Весь в плесени. Схватила и съела. Всю. Один. Я спросила: ′Почему не поделилась?′ Молчала. Не поделилась." Эта детская обида – на подружку, на мир, на зеленую плесень вместо хлеба – так и осталась в ней комом на всю жизнь. Нежность пробивалась с трудом, сквозь слой этой подозрительности и боли.
Но была в ней и другая сила. Сила земли. Бабушка Лена была волшебницей. "Посадит лом – и тот зацветет", – шутили в деревне, и в этой шутке была правда. Все, к чему прикасались ее натруженные руки, пускало корни, цвело, плодоносило. Огород – это был не участок земли, это был ковер-самолет из зелени, овощей, ягод. И готовила она... Боже, как готовила! Быстро, будто не глядя, "на скорую руку". Но этот суп! Простой суп из своей курицы, забитой утром, с горстью картошки, щедро посыпанный зеленью – укропом, петрушкой, лучком...(Всё было выращено Бабушкиными руками) Аромат стоял такой, что соседи, несмотря на замки, наверное, тайком завидовали. Сало, просоленное по её секрету. И вишня... Сушеная вишня, темно-бордовые шарики с легкой кислинкой. Ее запах – это запах бабушкиного дома.
Она была хвастуньей, моя бабушка Лена. Расскажет, как вышила узор, какую картошку выкопала, – и глаза блестят, и голос такой довольный. Я, малый, верил каждому слову. Теперь понимаю – это была не просто хвастовство. Это был ее способ вернуть себе гордость. Гордость, которую когда-то вынесли из дома вместе с сундуками.
И был у нее талант иного рода. Память предков. Однажды... Это было словно видение. Она надела свое старое платье. Не простое – вышитое. Геометрические узоры мокши, красные, синие, черные нити по белому холсту, тяжелые от труда и времени. Накинула платок, повязанный особым, уже забытым деревней, способом. Встала возле окошка кухни своего маленького домика, в сгущающихся деревенских сумерках. И запела.
Голос у нее был хрипловатый, не сильный, но приятный. Пела она... не по-русски. Напевно, протяжно, с какими-то гортанными переливами и глубокими нотами. Песня была древняя, непонятная мне, мальчишке. Она слегка раскачивалась, будто колос на ветру, и вращалась едва заметно, словно в самом начале забытого танца. В руке, чуть прижатой к груди, она сжимала горсть той самой сушеной вишни, словно четки.
Я замер тогда, затаив дыхание. В этом старом платье, в платке, с вишней в руке, под этот хриплый, завораживающий напев, она была не просто бабушкой. Она была Леной. Дочкой кулака, пережившей голод и позор. Женщиной, не доверявшей миру, но доверившейся земле. Хранительницей чего-то древнего, красивого и горького, что жило в ее крови и пелось на языке, который я не знал, но сердцем чувствовал.
И сейчас, когда я вспоминаю ее, вижу не просто старушку. Вижу этот момент у окошка. Вижу вышитое платье, сбившиеся пряди седых волос из-под платка, крепко сжатую горсть темной вишни и слышу этот хриплый, чуждый и бесконечно родной напев, плывущий в сумеречном воздухе маленькой кухни. Она пела свою землю. Свою боль. Свою несломленную жизнь. И этот образ – вечный, как сама земля под ее ногами, – стал для меня самой главной реликвией, самой дорогой вышивкой на полотне памяти.