Плавка
Мой муж весит четыре килограмма триста граммов.
На вид ничего не изменилось. Большой, румяный, шея складками, часы на руке как кастет. Когда он садится в кожаное кресло, кресло молчит. Раньше скрипело.
Он купил уже третьи весы. Потом лёг на обследование. Неделю его гоняли по кабинетам: кровь, сердце, снимки. Давление как у космонавта, анализы как у спортсмена. На медицинских весах четыре триста. В карте в итоге написали «сбой оборудования».
— Никогда так хорошо себя не чувствовал, — сказал он мне в машине и засмеялся.
Я точно знаю, куда делось остальное.
Я думала, мне выпал фарт.
До него я работала администратором и снимала комнату пополам с девочкой, у которой были кот и долги. Он приехал на чёрной машине, с такими розами, что охапку я несла двумя руками, как под конвоем.
Первый год я не ходила, а летала. Фотографировала всё подряд: кран в ванной в виде лебедя, гардеробную, в которой можно заблудиться, себя в шёлковом халате у камина. Отправляла маме. Маме было за меня страшно, а мне смешно. Я выучила слово «пашмина». Спала до обеда. Три раза пересчитывала ванные, и каждый раз выходило разное число. Золотая карта не кончалась. Тишина была такая, что из спальни слышно, как на кухне остывает чайник, и первое время я слушала её как музыку.
Он поцеловал меня в макушку и сказал:
— Тебе больше ничего не надо делать, Мариш. Сиди. Цвети.
Я и цвела. Выезжала только с водителем. Код от ворот мне не сказали: «Зачем тебе, Мариш?» Мне и правда было незачем. Я даже не заметила, что его не знаю.
«И не отсвечивай» он не сказал. Это я дослышала позже.
Кончилось это не в один день. Просто однажды я поймала себя на том, что третью неделю не открываю пакеты из магазинов. Они лежали в гардеробной, с бирками. Подруги звонили всё реже, потом перестали: о чём со мной говорить? Дни стали одинаковые, как плитка в ванной.
Я попросилась на курсы. Он устал. Попросилась к маме на неделю. Он устал. Попросилась работать, хоть кем-нибудь. Он не кричал, на меня он никогда не кричал. Он просто уставал, лицо у него тяжелело, и я замолкала сама.
Стены в доме были мягкие: бархат, ковры, в которых тонут пятки. Карцер с мягкими стенами. Об такие не разобьёшь ни руки, ни голову.
В гостиной было окно во всю стену. Двойное стекло, глухое, с улицы в нём видно только сад и небо. Когда он уезжал, я подходила к этому окну и била в него ладонями.
Не истерила. Просто била. Раз, другой, двадцатый. Как будто стекло могло устать раньше меня.
Снаружи ничего не было слышно. Садовник подстригал туи в десяти метрах и не поворачивал головы.
По утрам домработница Люда протирала стекло. Молча, круговыми движениями, как протирают за ребёнком. Отпечатки уходили.
Однажды утром не ушли. Люда тёрла, тёрла, потом отступила и посмотрела на меня. Отпечатки моих ладоней были внутри. Между стёклами, там, куда рукой не достать.
Больше я в окно не била.
Потом начали перегорать лампочки.
Не во всём доме, только рядом со мной. Торшер у моего кресла, бра над моей стороной кровати, лампа в гардеробной. Люда меняла их по два раза в неделю и косилась на меня. Лампочки были новые, из коробки. Вкручиваешь, горит. Я сажусь рядом, и через час темно.
Однажды вечером я сидела в гостиной, а в тёмном окне отражалось моё кресло. Пустое. Я помахала рукой. Кресло осталось пустым.
Потом включили верхний свет, и я снова там была. Но я уже поняла, как это бывает. Гаснут не сразу. По вечеру.
Он приезжал в восемь. Машина заезжала в гараж, и потом двадцать минут ничего не происходило. Мотор заглушен, а он сидит. Я знала эти двадцать минут наизусть.
Потом хлопала дверь. Ключи летели мимо ключницы на пол. Пиджак падал на стул так, что стул отъезжал.
Он шёл ко мне, ложился на диван и клал голову мне на колени. И каждый вечер говорил одно и то же, как «здравствуй»:
— Забери, а?
Я думала, у него просто такое слово. Как «устал». Гладила его по волосам, а он рассказывал: кто подставил, кого уволит, сколько потерял. Голова у него была тяжёлая. Не как у человека, как мешок мокрого песка. У меня до ночи ныли бёдра.
Однажды, уже засыпая, он сказал в диванную подушку:
— Я бы всё отдал, чтоб этого не таскать.
Я тогда подумала: ну да. Все так говорят.
В тот вечер я сначала вышла на балкон.
Нашла в его пиджаке зажигалку. Курить не собиралась. Просто стала щёлкать. Раз. Два. Три. Как будто отсчитывала.
Внизу темнело окно гостиной. То самое, в котором не было меня.
Либо так, подумала я. Либо…
На четвёртом щелчке загорелось. Я смотрела на огонёк, пока не обожгло палец. Потом пошла вниз.
Он лёг мне на колени и сказал своё «забери, а?».
И я впервые не стала выталкивать это из себя.
— Давай, — сказала я.
Это трудно объяснить. Всю жизнь держишь руками воду, чтобы она на тебя не шла, а потом разжимаешь пальцы, и она идёт не на тебя, а в тебя. Через ладони, по локтям, под грудину. Сначала тепло, как от коньяка. Потом как будто проглотила уголь, и он застрял между рёбрами. Я закусила щёку изнутри, чтобы не охнуть.
А голова на коленях легчала. Я чувствовала это бёдрами: будто песок вытекал через дырочку.
Он замолчал на полуслове. Вздохнул, как ребёнок после плача. И уснул.
Я сидела, пока уголь в груди не перестал трещать. Потом переложила его голову на подушку. Она весила как подушка.
И сказала, сама не знаю откуда, я таких слов никогда не слышала:
— Первый контур пошёл.
Когда я поднялась в спальню, стена над кроватью была тёплой. Как печь, которую топили весь день.
Дальше это было каждый вечер.
Он приходил свинцовый, а уходил лёгкий. Я научилась брать не только с головы. С плеч, когда обнимала со спины. С пальцев, когда подавала чашку. Через поцелуй в щёку, быстро, по чуть-чуть.
Больно было всегда. Этот ток прожигает. На грудине проступило пятно, розовое и гладкое, как от утюга. Я заклеивала его пластырем и носила закрытые блузки. Спала по три часа. Пила ледяную воду стаканами, и стакан в руке через минуту становился тёплым.
Лампочки больше не перегорали. Люда перестала их покупать.
Но свернуть я уже не могла. Да и не хотела. Раньше я считала этот дом сроком. Теперь срок был оплачен, и я знала, на что его тратить.
Весной приезжал мастер вешать картину. Сверло взвизгнуло о стену и вышло синим, как после горелки. Мастер приложил к стене ладонь, отдёрнул и спросил:
— У вас там что?
Я пожала плечами. Он собрался так быстро, что забыл уровень. Пузырёк в том уровне до сих пор тянется к стене.
В начале лета у Люды был день рождения. Я обняла её, просто так, по-хорошему, впервые за все годы. Вечером она сидела на кухне и мазала плечи пантенолом. Сказала, у плиты обожглась. Плечами.
Потом она сказала, что в гостевой «как натоплено». Туда я не заходила ни разу с самого новоселья, там даже постель не застилали. Я сходила посмотреть. Стена была горячей в одном месте, ровно посередине, пятном.
Губы сами сказали:
— Второй.
Я его не делала.
А он расцвёл.
Он перестал сидеть в машине по двадцать минут. Позвонил матери, с которой не разговаривал три года, проговорил с ней час, а потом вышел на крыльцо и долго стоял без куртки. Люде поднял зарплату, не дожидаясь, пока попросит. Смотрел со мной мультики и плакал на хорошем конце, не стесняясь.
Однажды ночью он сказал в потолок:
— С тобой дома как в храме, Мариш. Заходишь, и всё с тебя снимается.
— Снимается, милый, — ответила я. — Ты же сам просил.
Он засмеялся и уснул. А я лежала и слушала стены.
В них появился гул. Низкий, ровный, как от трансформаторной будки, только глубже. У гула был свой ритм. Не мой пульс и не его, медленнее. Под него очень хорошо засыпалось.
Весы всё это время стояли на месте. Я брала только то, что он приносил.
А в конце лета его предал Серёга.
Они вместе начинали, ещё с ларька. Серёга был свидетелем у нас на свадьбе. Муж приехал в тот вечер и не сидел в гараже двадцать минут. Сидел два часа. Я вышла к нему сама.
Он лёг мне на колени, лицом в живот, и сказал не «забери». Он сказал:
— Всё бы отдал. Всё.
И я не стала брать по чуть-чуть. Я взяла всё.
Ночью я спустилась за водой и прошла мимо панорамного окна. Снаружи было темно, и стекло стало зеркалом.
В нём стояла женщина. Под блузкой у неё ровно горел свет, не красный и не белый, цвета топлёного масла. Рёбра на нём были видны, как решётка перед открытой топкой.
А по краям, между стёклами, темнели мои старые отпечатки. Та, что билась в это стекло, теперь в нём светилась. Там, где однажды было пустое кресло.
Отсвечивать я так и не научилась. Научилась светиться.
Я долго стояла. Мне не было страшно. Мне было тепло.
Утром он встал на весы. Вместо девяноста шести там было восемьдесят.
— Во! — сказал он. — На нервах сбросил. Надо почаще с Серёгой ссориться.
И пошёл завтракать, насвистывая.
Вика приехала в четверг. Из старых подруг она одна ещё иногда звонила.
Полчаса она смотрела, как я хожу по кухне, и наконец не выдержала:
— Марин. Скажи честно. Ты при нём кто? Обслуга? Декор? Никуда не ходишь, ничего не хочешь. Ты чего тут сидишь?
Я засмеялась. Вслух, как давно не смеялась.
— Вик, ну какой декор. Я реактор. А он сырьё.
— Чего?
— Заходит свинцовый, уходит лёгкий. Ты же видела, какой он стал.
— Видела, — медленно сказала Вика. — А вес куда девается?
— Переплавляю. Весь. До донышка.
Я взяла её за руку. Не брать. Наоборот.
Вика не отдёрнула. Посидела ещё немного, вежливо допила чай и уехала.
Вечером она прислала фотографию своей ладони. На ней был розовый отпечаток моих пальцев. Как от утюга. Без подписи.
Больше она не пишет.
С тех пор он говорил «всё бы отдал» чаще. По мелочам: про пробки, про налоговую, про сломанную кофемашину. Каждый раз я брала. Он же сам предлагал.
Шестьдесят. Сорок пять. Двадцать.
Дом стал другим. Не стенами, стены те же: бархат, ковры, в которых тонут пятки. Другим стал воздух.
Гости переходили на шёпот, едва сняв пальто. Сами, никто не просил. Муж на пороге разувался и понижал голос. Люда делала то, о чём я только успевала подумать: подумаю про чай, а она уже несёт. Кот спал только там, где я сидела минуту назад.
Раньше это был его дом, и я жила в нём по его правилам. Теперь правила были мои, хотя я не произнесла вслух ни одного.
В октябре я проснулась ночью от сквозняка и спустилась во двор.
Ворота были открыты.
Настежь. Панель с кодом, которого мне так и не сказали, была тёмной. Я положила на неё руку. Она была тёплой. Охранник спал в будке, пульт лежал у него на груди.
За воротами были дорога, фонари, ночь. Всё, о чём я просила, когда колотила в стекло.
Я постояла на пороге. Потом взялась за створку и потянула на себя.
Замок щёлкнул. Как зажигалка на четвёртый раз.
— Последний, — сказали губы.
Гул в стенах за спиной на секунду стих, а потом пошёл снова, ровнее и глубже, как будто кто-то внутри наконец устроился поудобнее.
Стройка кончилась. Началась служба.
Сейчас поздняя осень. Мой муж весит четыре килограмма триста граммов.
Он всё такой же большой и румяный. Ходит по дому в махровом халате, напевает песни из детства, которых я от него ни разу не слышала. Когда открываешь окно, его чуть ведёт сквозняком, он хватается за подоконник и смеётся:
— Ох, штормит!
Вечером он по привычке кладёт голову мне на колени. Я не чувствую ничего. Как будто на бёдра легла тень от головы.
Вчера он уснул так, и я погладила его по волосам и сказала:
— Ты оплатил этот храм, милый. Сам того не зная.
Он улыбнулся во сне и пробормотал своё, как всегда:
— Забери, а?
Он ведь сам сказал: всё бы отдал. Только не знал, сколько это — всё.
Утром Люда долго протирала окно, хотя оно было чистое. Потом, не оборачиваясь, спросила:
— Марин… а можно я своего как-нибудь привезу? Он у меня тоже тяжёлый.
— Привози, — сказала я.
Я думала, что точно знаю, куда делось остальное. В меня. В стены. В этот дом, который стал моим.
Но по ночам я кладу ладонь на пол, и пол тёплый. Не как стены, глубже. Свет, который из меня выходит, идёт не только в бетон. Он уходит вниз, через фундамент, дальше, чем я могу почувствовать. Туда, где его ждут.
Гул в стенах стал громче. Ритм у него всё тот же, медленный, спокойный, не мой. Так дышит тот, кто никуда не торопится.
Храмы ведь не строят для себя.
У вечности очень хороший аппетит.
Прикольно