Связист. Том 1. Глава 1⁠⁠

Связист

Связист

Посвящаю эту книгу моему деду Кажнову Николаю Ивановичу -- Ветерану ВОВ который дошёл до Берлина, начинал войну в кавалерии и после двух тяжелых ранений закончил службу телефонистом, в 1945 награждён Орденом Великой Отечественной за многократное восстановление связи под непрерывным огнём противника.

Глава первая

Антенну я повесил ещё засветло и провозился с ней дольше, чем рассчитывал, потому что ольхи на краю поля выросли не там, где было удобно мне, а там, где им захотелось лет тридцать назад, и сорок метров провода между ними удалось растянуть только с третьей попытки. Висел диполь низко, метрах в трёх над землёй, и любой уважающий себя радиолюбитель, глянув на эту конструкцию, решил бы, что хозяин у неё либо новичок, либо с утра выпил. Я не был ни тем, ни другим, хотя насчёт второго в тот день задумывался уже дважды.

Низко я его повесил нарочно. Нормальная антенна бросает волну полого, в горизонт, на тысячу километров и дальше, а всё, что поближе, остаётся в мёртвой зоне, куда земная волна уже не достаёт, а отражённая ещё не вернулась. Дальние страны мне в тот день были не нужны, мне нужна была половина европейской России, от Смоленска до Ярославля, и ради этого провод опускают пониже, а частоту берут такую, чтобы ионосфера её не пропустила. Тогда волна уходит почти отвесно вверх, отражается и падает обратно широким кругом, и в радиусе нескольких сотен километров тебя слышно ровно, без провалов. Называется это NVIS, у военных, кажется, антенны зенитного излучения, а я про себя называл это шапкой: накрыл район шапкой и работай.

Работать было ради чего. Зубцовский район у охотников за RDA не то чтобы редкость, но и не из тех, что выдают каждые выходные, поэтому я взял на работе день за свой счёт, благо начальство давно привыкло, что вышки я люблю больше, чем планёрки, выехал из Твери затемно и к десяти утра уже сидел над Вазузой с маленьким «Айкомом» на пне. На обратном пути я собирался заехать к Ржевскому мемориалу, к бронзовому солдату, у которого полы шинели разлетаются журавлями, потому что за шесть лет так ни разу до него и не доехал. К пяти часам в логе на планшете набралось сто сорок связей. Каждая занимала секунд десять: позывной, «пять девять», номер района, «семьдесят три», следующий. За день я сказал «пять девять» больше раз, чем «привет» за весь прошлый месяц, и меня это, если честно, вполне устраивало.

Телефон за день пискнул один раз. Писала бывшая: «Сергей, нотариус в понедельник в десять. Паспорт не забудь и не опаздывай, пожалуйста». «Пожалуйста» появилось в её сообщениях года полтора назад, примерно тогда же, когда в нашей переписке появился юрист, и означало оно ровно то, что раньше означало её молчание. Я ответил «ок», положил телефон экраном вниз и дал общий вызов.

Гроза шла с запада, из-за реки, и шла быстрее, чем обещал прогноз. Я по привычке считал секунды между вспышкой и громом: сначала выходило пятнадцать, потом двенадцать, то есть километра четыре, и я решил, что сворачиваться буду, когда останется два, потому что пайл-ап стоял такой, что бросать его было жалко. Меня звали Смоленск, Москва, Ярославль и какой-то упорный старик из Вологды, который пробивался уже в пятый раз, и на этом фоне гроза казалась мне обстоятельством второстепенным.

Чуть выше меня по частоте двое, судя по всему старые знакомые, заканчивали длинную связь. Прощались они долго, со всякими подробностями: один благодарил за схему, второй обещал на днях выслать ему плату, и слушать это было приятнее, чем очередное «пять девять». Потом первый сказал уже совсем не по-протокольному, негромко:

— Ну, бывай, Витя. Не поминай лихом. Семьдесят три.

И ушёл с частоты, а Витя ещё несколько секунд держал её пустой и ничего не отвечал.

Молнию я не увидел. Я почувствовал, как на руках поднимаются волоски, успел подумать, что со счётом, выходит, ошибся, а потом стало очень светло, и больше ничего не было.

***

Первым вернулся холод, и такого холода я во взрослой жизни не помнил. Уличный холод лечится курткой, а этот въелся давно, так давно, что тело перестало с ним спорить. Лежал я на чём-то жёстком, щекой на шершавых досках, а пахло вокруг сырой глиной, керосином, мокрой овчиной и давно не мытыми мужиками, и поверх всего этого крепким едким табаком, которого я никогда не курил, но который тем не менее сразу узнал.

Надо мной был накат из брёвен, и с него на проволоке свисала коптилка из гильзы от сорокапятки, так что огонёк покачивался и тени ходили по брёвнам туда-сюда. Такие коптилки я видел в музее и в кино, но ни разу не видел, чтобы в них что-то горело по-настоящему, а эта горела, коптила и воняла вполне убедительно.

Потом я поднёс к лицу руку и понял, что рука не моя. Мои руки были сухие, в мелких ожогах от паяльника, с белым шрамом на большом пальце, который я заработал в девятом классе, зачищая провод кухонным ножом. Эта была широкая в кисти, красная от холода, с обломанными ногтями и цыпками, со свежей ссадиной на костяшках, и принадлежала она парню лет двадцати, никак не старше. Вот тут я испугался всерьёз, так, что захотелось вскочить и бежать, и удержало меня только то, что бежать было некуда, да ещё старая рабочая привычка: если система ведёт себя непонятно, руками её не трогаешь, пока не соберёшь данные. Я лежал и собирал данные.

— Лёх, ты чего? Очухался? — Надо мной на корточках сидел парень в ватнике и ушанке с завязанными наверх ушами, курносый и веснушчатый, с круглым мальчишеским лицом, которое сейчас было испуганным. — Санинструктор сказал, отлежишься. Тебя ж не задело, только об землю шарахнуло, когда мина у провода легла. Мы с Гаврюшиным тебя сюда волоком тащили, а ты тяжёлый, зараза.

Я смотрел на него и знал, что его зовут Петька Кузьмин. Знание это пришло не так, как приходит воспоминание, а скорее как подпись под фотографией: смотришь на лицо и видишь фамилию, а что стоит за ней, приходится вытягивать, и вытягивается далеко не всё. Из-под Кинешмы, призван весной, линейный надсмотрщик, играет на гармони три с половиной песни, дома мать и четыре сестры. На этом подпись кончалась, и сколько я ни тянул, больше ничего не вытянул, кроме смутного ощущения, что прежний хозяин этого тела, или кем он мне теперь приходился, Петьку скорее любил, чем нет.

— Живой, — сказал я, и голос оказался чужим, ниже моего и с хрипотцой. — Голова только гудит.

— Гудит — это ничего, — сказали из-за печки. — Гудит, значит, есть чему гудеть.

У печки, сделанной из железной бочки, сидел мужик лет сорока, жилистый, с прокуренными усами, в одной гимнастёрке, потому что ватник он снял и повесил сушиться. На петлицах защитного цвета у него было по три треугольника. Самокрутку он держал в горсти, прикрывая огонёк ладонью, хотя никакого ветра в землянке не было, и смотрел на меня спокойно, без особого сочувствия, но внимательно. Подпись под ним оказалась короче и суше Петькиной: сержант Гаврюшин, командир отделения, воюет с сорок первого, выходил из-под Смоленска. Ещё мне откуда-то было известно, что спорить с ним не стоит, когда он говорит тихо.

— Сегодня лежи, — сказал Гаврюшин. — А к утру будь целый. Утром ты мне целый нужен, Соколов.

Соколов, значит. Алексей Соколов, Лёшка, радист взвода связи стрелкового батальона, а какого полка и какой дивизии, подпись не показывала, сколько я в неё ни вглядывался. Я закрыл глаза и минуты две лежал так, потому что открытыми они мне пока ничем не помогали.

Версий у меня было немного, и я перебрал их честно. Сон отпадал сразу: во сне не болит затылок так, что подташнивает, и не мёрзнут пальцы на ногах. Бред и кома тоже не подходили, по крайней мере в том виде, в каком я их себе представлял, потому что в коме вряд ли пахнет портянками, а в бреду вряд ли можно пересчитать сучки на бревне над головой, а я пересчитал, их было семь. Оставалась версия самая дурацкая, из тех книжек, которые я читал в электричке и никому в этом не признавался: молния выбила меня из собственного тела, как пробку, и воткнула в чужое. Принять её я не мог, но и опровергнуть тоже не мог, а если гипотеза не опровергается, с ней приходится работать.

***

Работать я начал с того, что было под рукой, то есть с себя. На мне была гимнастёрка грубого сукна, поверх неё ватник, заношенный до блеска на локтях и прожжённый в двух местах, ватные штаны и сапоги, в которых ноги были обмотаны портянками. На воротнике гимнастёрки нашлись петлицы, и это меня неожиданно обрадовало, потому что давало точку отсчёта. В своё время я полгода спорил на одном форуме с реконструкторами про знаки различия и кое-что оттуда вынес: погоны в Красной армии вернут зимой сорок третьего, а до того носили петлицы, причём на фронте с лета сорок первого в основном вот такие, защитного цвета, с зелёными треугольниками и кубарями, чтобы снайперу было не за что зацепиться глазом. Значит, где-то между летом сорок первого и зимой сорок третьего. Судя по холоду, дело шло к зиме, а к какой именно, ещё предстояло выяснить.

Оружие стояло у входа: несколько карабинов, покороче привычной по кино трёхлинейки, и отдельно, поближе к хозяину, ППШ Гаврюшина с круглым диском. А в углу, на снарядном ящике, укрытая от сырости плащ-палаткой, стояла вещь, которую я узнал сразу и которой обрадовался куда больше, чем петлицам.

Это была радиостанция РБМ, два ящика, приёмопередатчик и упаковка питания. Точно такую я видел лет пять назад на радиорынке в Митино, в нерабочем состоянии и без половины ламп, продавец просил за неё сорок тысяч, а я пожадничал и потом жалел об этом целый месяц. Батальонная, коротковолновая, от полутора до пяти мегагерц, то есть ровно тот кусок диапазона, на котором я сегодня утром работал со своего пня. Рядом на полке стоял полевой телефон в деревянном ящике, фонический, с кнопкой зуммера вместо звонка, и от его клемм уходил в стену провод, по которому, как тут же сообщила подпись, была связь с полком.

Петька, свернув самокрутку, подсел ко мне и зашептал, поглядывая на Гаврюшина:

— Слышь, Лёх, а ведь попрём завтра. Ей-богу, попрём. Всю ночь тягачи ревели, артиллерию подтягивали, я сам слыхал. Пополнение пришло, вон, — он мотнул головой на парня у двери, в новенькой, ещё не обмятой шинели, — патронов навезли. И политрук вчера читал, ну, замполит теперь, никак не привыкну, что под Сталинградом наши немцу так дали, что только держись. «В последний час», по радио передавали. Раз там пошли, значит, и мы пойдём. На Сычёвку, говорят. Перейдём Вазузу, а там дорога на Вязьму, и всё, считай, немцу тут крышка.

Гаврюшин, не оборачиваясь от печки, сказал:

— Приметы, Кузьмин, они и на похороны бывают.

Петька замолчал, а потом шёпотом спросил у меня, как это понимать, и я ответил, что не знаю, хотя как раз это я понимал очень хорошо.

Ржев, Сычёвка и Вазуза легли в голове одно к другому, и из них сложилось то, что я знал сам, без всякой Лёшкиной подписи, из книжек и документальных фильмов, которые смотрел по ночам вместо того, чтобы спать. Если под Сталинградом наши пошли вперёд, значит, на дворе конец ноября сорок второго. Ржевский выступ, на который наши бросались с января и от которого с января отскакивали. И наступление на Сычёвку через Вазузу, одновременно со Сталинградом, которое потом назовут операцией «Марс» и о котором после войны старались вспоминать пореже. Дат и номеров армий я не помнил, цифр потерь тоже, помнил только, что цифры эти потом долго оспаривали и что наступление не удалось.

Про Вазузу я вспомнил ещё одно, уже не из книжек. Сегодня утром, то есть через восемьдесят четыре года, я споласкивал в ней кружку из-под чая, и вода была тёплая, августовская, а берег зарос иван-чаем.

Мне стало нехорошо, и на этот раз не от удара. Знание у меня было из самых бесполезных: утром, если Петька прав, этот батальон пойдёт через реку, я знал, чем это кончится, и не знал ни одной вещи, которую можно было бы с этим знанием сделать. Можно было пойти к комбату и объявить, что наступление провалится, и меня бы в лучшем случае отправили в санчасть с контузией, а в худшем туда, откуда не возвращаются, и ни тот ни другой вариант ничего бы не изменил, потому что наступление готовили целые фронты, и отменять его из-за мнения радиста Соколова никто бы не стал. К тому же подробностей я не помнил, а без подробностей моё знание стоило не больше гаврюшинских примет.

Новенький у двери всё это время сидел неподвижно, обхватив колени, и никакой подписи под ним не было, потому что Лёшка его не знал. Гаврюшин докурил, посмотрел на него и сказал без всякой ласки, но и без злобы:

— Портянки перемотай, пока не поздно. Я видел, как ты шёл, хромаешь уже. К утру ноги сотрёшь, а тебе завтра бегать.

Парень покраснел и принялся разуваться, а я подумал, что и сам бы не отказался от такой инструкции, потому что понятия не имел, как эти портянки правильно наматывать. Правда, выяснилось, что руки это знают: когда я через час сел перематывать свои, пальцы всё сделали сами, быстро и туго, а мне оставалось только смотреть, как ловко у меня это получается.

***

Рация была единственным, что я здесь понимал, поэтому часа через два, когда голова немного улеглась, я перебрался к ней. Гаврюшин проводил меня взглядом и сказал, что у нас молчание до особого распоряжения, так что только на приём, и я ответил, что только послушать, и тогда я действительно собирался только послушать.

Включилась она не сразу и неохотно, как всё, что долго простояло на холоде. В наушниках зашуршало, и шорох этот был мне родной, тот же, что у моего «Айкома», только погуще. Слышно было плохо: где-то стучали морзянкой, ровно и быстро, скорее всего немцы, раз уж наши молчали, пару раз пробился голос, но слов я не разобрал. Проверив питание, я понял, что анодные батареи подсели, а накальный аккумулятор держится из последних сил, и новых, судя по пустому ящику под нарами, в ближайшее время не предвидится. С питанием я ничего поделать не мог, а вот с антенной мог.

Лучевую антенну, метров пятнадцать провода, кто-то вывел из землянки и бросил как пришлось: один конец сидел на клемме, другой, как я увидел, выбравшись наверх, лежал на снегу, а середина цеплялась за бруствер. Скорее всего, её сбило той же миной, что приложила Лёшку, а поправить потом было некогда. В таком виде она работала примерно как верёвка для белья, и то, что станция вообще что-то слышала, говорило скорее в пользу станции.

Ночь над окопами стояла не тёмная: на немецкой стороне то и дело поднимались осветительные ракеты, повисали и медленно опускались, и снег под ними белел так, что видна была каждая кочка. Слева, с большими перерывами, лениво работал пулемёт. Шагах в двадцати за землянкой, в неглубокой лощинке, стояли две ольхи, голые и корявые, и выбирать мне, в сущности, было не из чего.

Я вывел провод от ввода к ближней ольхе, а оттуда горизонтально к дальней, метрах в двух с половиной над снегом, и раскинул под ним по земле противовес. Работал я на ощупь, коченеющими пальцами, и тут выяснилось, что Лёшкины руки умеют вязать узлы, которых я не знал, и на холоде справляются с этим куда лучше, чем справлялись бы мои в перчатках с сенсорными кончиками. Кто хоть раз возился с антенной на морозе, тот меня поймёт. Минут через двадцать я спустился обратно, отогрел руки у печки и сел к рации.

Дальше было то, что я делал сотни раз и за что потом долго себя ругал. Антенну после переделки надо подстроить, а подстроить её можно только на передаче, по индикатору, других способов нет ни у меня, ни у РБМ. Про молчание я знал и прекрасно помнил, что сказал Гаврюшин, но прикинул, что несущая на несколько секунд, без позывного и без единого слова, это даже не передача, а так, щелчок в эфире, никто её не заметит, а если и заметит, то не поймёт, откуда. Я перевёл станцию на передачу, покрутил настройку, поймал максимум и через пять секунд вернул на приём. Антенна была настроена, и я, честное слово, почувствовал себя почти счастливым, первый раз за весь этот вечер.

Счастье продлилось секунды три, пока Гаврюшин не сел на нарах.

— Ты что сделал? — спросил он очень тихо. — На передачу ходил?

Я сказал, что на пять секунд, только подстроить антенну, без позывного, и что никто этого не поймёт, и чем дольше я объяснял, тем яснее видел по его лицу, что объяснения делают только хуже.

— У немца слухачи круглые сутки сидят, — сказал Гаврюшин всё так же тихо. — Ему не надо знать, где ты. Ему надо знать, что тут кто-то зашевелился. У нас весь полк третьи сутки молчит, связь только по проводу, и молчит не просто так, а чтоб немец раньше времени не догадался. А ты ему посвистел. Ты что, забыл? Или тебя так приложило?

Ответить мне было нечего. Он был прав, и прав как раз в том, о чём я не подумал: я считал, что всё дело в пеленге, а пеленг по пяти секундам взять действительно трудно, но немцу и не требовалось знать, где мы стоим, ему достаточно было услышать, что перед его участком в эфире что-то шевельнулось накануне того самого утра, которого все ждали. Радиолюбителю моего времени в голову не придёт, что его несущую кто-то слушает со злым умыслом. Здесь её слушали все.

Минут через десять на полке запищал зуммер. Гаврюшин взял трубку раньше меня, послушал, и по тому, как он подобрался, стало понятно, что звонит кто-то из начальства. Как я потом понял, это был начальник связи полка, и вопрос у него был один: кто у вас в эфир лез. Гаврюшин посмотрел на меня, и в этом взгляде было какое-то короткое раздумье, на секунду, не больше, а потом он сказал в трубку:

— Мой, товарищ капитан. Соколов, радист. Антенну поправлял после контузии, не сообразил. Виноват, недоглядел.

Потом он долго слушал, говорил «есть» и «так точно», положил трубку и ничего мне не сказал, а просто сел обратно к печке. Ведь мог и соврать, подумал я: несущую без позывного не подпишешь, и кто её дал, не узнаешь, если свои промолчат. Почему он не соврал, я так и не понял. Может, не умел, а может, знал про такие дела что-то, чего не знал я, и враньё тут вышло бы дороже правды.

Ещё минут через двадцать слева, со стороны лощины, одна за другой ударили две мины, не близко, метрах в трёхстах, и больше ничего не было. Петька перекрестился, новенький вжался в стену, а Гаврюшин даже головы не поднял. Связаны эти мины с моими пятью секундами или нет, не знал никто, и я меньше всех. Как инженер я бы сказал, что это совпадение, потому что ни по времени, ни по точности на пеленг не похоже, но как человек, сидящий в землянке накануне наступления, я этому инженеру уже не очень доверял.

***

Карцев пришёл около полуночи. Как он узнал про эфир, я так и не выяснил: то ли ему позвонили из полка, то ли он и так шёл к комбату и ему рассказали по дороге. Заметил я его не сразу, а по тому, как изменилась землянка: Петька быстро сунул что-то в карман и сел ровнее, Гаврюшин отложил самокрутку, а новенький, который его, по-моему, видел впервые, замер на всякий случай, глядя на остальных. Моё собственное тело тоже повело себя странно: оно встало раньше, чем я решил вставать, вытянулось и опустило глаза, и мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы эти глаза поднять.

Подпись под ним пришла быстро, и была она не столько про человека, сколько про должность: Карцев, особый отдел, оперуполномоченный по полку. Особый отдел, а не СМЕРШ, до которого, если я правильно помнил, оставалось ещё месяцев пять. К подписи прилагались слухи, которые Лёшка, видимо, собирал по землянкам, как их собирают все: будто бы в сентябре Карцев отправил под трибунал одного бойца, который держал при себе немецкую листовку, и ещё одного, который много и не к месту говорил. Что из этого было правдой, подпись не уточняла.

Я готовился увидеть кого угодно, но не этого. Вошёл худой невысокий человек лет тридцати, в белом полушубке, перепачканном глиной по подолу так же, как у всех, и в запотевших очках, которые он тут же снял и стал протирать чистым носовым платком, щурясь на коптилку. Варежки у него были домашней вязки, серые, с белым узором по краю, и вязали их явно не наспех. Голос, когда он заговорил, оказался простуженным и вполне обычным, без всякой стальной нотки, которую я заранее для него придумал.

— Здравствуйте, товарищи. — Он надел очки и посмотрел на Петьку. — Кузьмин, у тебя из кармана торчит.

Петька побелел и медленно вытащил сложенный вчетверо листок. Даже в полутьме было видно, что бумага на нём хорошая, тонкая, не чета нашей газетной. Карцев взял его, развернул, мельком глянул на текст, сложил обратно и, наклонившись, сунул в печку.

— Бумага у них хорошая, это я понимаю, — сказал он, глядя, как листок сворачивается в огне. — На самокрутку лучше не придумаешь. Только это не бумага, Кузьмин, это пропуск. Если завтра что-то пойдёт не так и тебя с этим найдут, никто разбираться не станет, для курева ты его держал или чтобы руки поднимать. В этот раз увидел я. В следующий раз увидит кто-нибудь другой, и тогда я тебе уже ничем не помогу, даже если захочу.

Петька сказал «есть», хотя ничего от него не требовалось, и Карцев повернулся ко мне.

— Соколов? Давай-ка посидим.

Мы сели в углу у рации, на ящики, и остальные сразу нашли себе занятия, по которым было ясно, что слушают все. Карцев достал из полевой сумки блокнот и химический карандаш, лизнул грифель, отчего на нижней губе у него осталась фиолетовая точка, и начал с вопросов, которые, судя по скорости, задавал уже сотни раз.

— Фамилия, имя, отчество.

— Соколов Алексей… — Отчество не пришло. Я смотрел на Карцева и ждал подписи, а подписи не было, и длилось это, наверное, полсекунды, но мне показалось, что гораздо дольше. — Николаевич.

Карцев поднял на меня глаза поверх очков, ничего не сказал и записал. Год рождения я назвал без запинки, двадцать второй, призывался Кашинским райвоенкоматом, в полку с весны, и с каждым ответом мне становилось немного спокойнее, потому что анкетные данные память, похоже, отдавала охотнее, чем всё остальное.

— Теперь про эфир, — сказал Карцев. — Когда, сколько по времени, на какой волне, что передавал, кто приказал.

Рассказал я всё как было, потому что врать человеку, который задаёт вопросы именно в таком порядке, было, по-моему, бессмысленно, да и Гаврюшин уже доложил. Часа полтора назад, секунд пять, на рабочей волне, ничего не передавал, одну несущую, чтобы подстроить антенну. Когда дошли до последнего вопроса, я сказал, что никто не приказывал и что я решил сам.

— Сам решил, — повторил Карцев и записал это отдельно, с новой строки.

Потом он с минуту смотрел на рацию, словно прикидывал, что с ней делать, и заговорил уже не анкетным голосом, а обычным, усталым:

— На прошлой неделе из соседнего полка один ушёл к немцам. Ночью, прямо с поста, и до утра никто не хватился. А на следующую ночь немец положил два десятка снарядов точно по складу боеприпасов, по которому до этого ни разу не стрелял. Может, совпадение. Совпадений на свете полно, я это знаю не хуже тебя. Только в рапорте я «совпадение» написать не могу, Соколов, у меня под рапортом подпись стоит, и за каждое моё совпадение, если что-то пойдёт не так, спросят с меня. А завтра много чего может пойти не так.

Он вынул из сумки чистый лист и положил передо мной вместе с карандашом.

— Пиши объяснительную. Своими словами, как мне рассказал, и покороче.

Писать химическим карандашом оказалось неудобно: он царапал бумагу и бледнел, если его не слюнить, а рука выводила буквы сама, крупнее и круглее, чем писал я, так что почерк выходил Лёшкин, а слова мои. На слове «согласование» я споткнулся уже после того, как его написал: «…с целью согласования антенны с передатчиком…». Карцев, читавший через моё плечо, постучал по этому месту пальцем.

— Это что за согласование? С кем согласовывал?

— Ну, настройка, — сказал я. — Чтобы антенна с передатчиком работала как надо, её нужно…

— Так и пиши: настройка. — Он взял у меня карандаш, аккуратно зачеркнул слово и надписал сверху своё. — Наверху мудрёных слов не любят. Начинают думать, а когда там начинают думать, это всегда надолго. Подписывай.

Я подписал. Карцев перечитал лист целиком, сложил пополам, потом ещё раз, убрал в сумку и только после этого сказал, будто продолжая разговор, которого мы не начинали:

— Грамотно пишешь. Запятые все на месте.

Какие отношения с запятыми были у Лёшки, подпись мне не сообщила, а спрашивать у Карцева, хорошо это для меня или плохо, я не стал.

— Ты вот что пойми, Соколов, — сказал он, застёгивая сумку. — Мне сейчас не так важно, по глупости ты это сделал или с умыслом. То есть важно, конечно, но это потом. А сейчас мне важно, чтобы на бумаге было всё: кто, когда, сколько по времени, кто видел. Люди ведь как? Через неделю будут помнить по-разному, кто-то испугается, кто-то приврёт, а кого-то и вовсе не будет, сам знаешь, какое завтра утро. Людям я, извини, не верю, работа у меня такая. А бумага останется, и по ней потом будут решать, в том числе и про тебя. Так что я это не против тебя пишу, а скорее для тебя, хотя тебе сейчас, понятно, так не кажется.

Мне действительно так не казалось, но спорить я не стал.

— Забирать я тебя сейчас не буду, — продолжал Карцев. — Не потому, что жалко, а потому, что у комбата радистов двое на весь батальон, и утром он мне этого не простит, и будет прав. В двести двадцать седьмом приказе, Соколов, про трусов написано, про паникёров, про предателей Родины. Про дураков там ничего не написано. Так что пока ты у меня по этой части и пойдёшь, это для тебя самая выгодная статья, и постарайся из неё не выпадать. — Он повернулся к Гаврюшину. — Сержант, я бы на твоём месте Соколова к рации, пока наступление идёт, не подпускал. Пусть по проводам побегает, голове полезно.

— Понял, — сказал Гаврюшин.

— А после наступления мы с тобой, Соколов, поговорим подробнее. И про согласование, и про всё остальное.

Сказал он это без всякого нажима, почти рассеянно, и я так и не понял, угроза это или просто привычка договаривать до конца. Потом он попрощался со всеми, сказал, что заночует у комбата, и ушёл, и землянка, по-моему, выдохнула вся разом.

Я долго сидел у рации, к которой меня теперь не подпускали, и думал о нём. В книжках, которые я читал, особисты выходили людьми одного сорта: пустые глаза, тихий голос и расстрел в конце главы. Этот был тихий, это правда, но глаза у него были обыкновенные, усталые и близорукие, и ни одного лишнего вопроса он не задал, и ни одного несправедливого слова не сказал. Меня это нисколько не успокоило. С дураком, которому нужен виноватый, я бы, пожалуй, договорился, потому что такие видят то, что хотят увидеть, и им можно подсунуть подходящее. Карцев видел то, что есть, а то, что есть, у меня было таким, что никакому оперуполномоченному лучше бы этого не видеть. Я запнулся на отчестве, написал «согласование», расставил запятые, и каждая такая мелочь по отдельности ничего не значила, и он это понимал не хуже меня, но записывал их все.

А ещё меня злило другое, причём злило лично меня, Лёшка тут был ни при чём. Карцев был прав. Если бы мне на его месте достался батальон накануне наступления, сосед-перебежчик и радист, который после контузии путается в собственном отчестве и без приказа лезет в эфир, я бы этого радиста тоже записал. Разве что формулировку выбрал бы помягче.

***

Спал я, как ни странно, крепко, вернее, крепко спало Лёшкино тело, которому было совершенно безразлично, что думает по этому поводу его новый жилец, и растолкал меня Петька, когда было ещё совсем темно. Старшина принёс в термосе пшённую кашу с чем-то похожим на тушёнку и по сто граммов на брата, и Петька, выпив свои, шёпотом сообщил мне, что раз водку дали, значит, точно пойдём. Я выпил свою, и водка оказалась такой, какой я не пил со студенческих времён, но внутри после неё действительно потеплело.

Потом я сел к телефону. По распорядку полагалось проверить связь с полком, и я нажал кнопку зуммера, и почти сразу в трубке ответил девичий голос, простуженный и сонный, но совершенно живой:

— «Ромашка» слушает.

— «Ромашка», я «Берёза», проверка связи.

— Слышу хорошо, «Берёза». — Она помолчала и добавила уже другим тоном, не по форме: — Это ты, Лёш? Живой? Мне сказали, тебя вчера миной…

— Живой, — сказал я. — Приложило немного.

— Ну и сиди живой. Не спи там.

Подпись под голосом была короткая: Тоня, телефонистка полкового коммутатора. Видел её Лёшка, кажется, всего один раз, мельком и в темноте, а голос знал наизусть, и что-то от этого голоса в нём, видимо, осталось, потому что мне стало тепло и неловко одновременно. Хотелось сказать ей что-нибудь не по форме, но я не знал, что говорят такие, как Лёшка, таким, как она, а говорить своё было поздно: она уже переключилась.

Когда небо над немецкой стороной начало сереть, ударила наша артиллерия.

Я, конечно, слышал в кино, как это звучит, и думал, что представляю, но кино тут не помогло. Звук шёл сзади и сверху, со всех сторон сразу, и ощущался скорее как давление, чем как звук: земля под ногами мелко тряслась, с наката сыпалась мёрзлая глина, коптилка раскачивалась так, что Гаврюшин придержал её рукой, а над головами, с воем и шелестом, уходило на запад то, что должно было открыть нам дорогу через Вазузу. Где-то справа с протяжным рёвом отработали «катюши», и Петька, который, оказывается, сидел рядом, заорал мне в ухо что-то восторженное, чего я не расслышал.

Я выглянул в ход сообщения и ничего не увидел. Шёл густой мелкий снег, над полем висел туман, и вспышки разрывов на том берегу проступали сквозь него мутными оранжевыми пятнами, да и то не все. Тут я вспомнил, что где-то читал об этом, в одной из тех ночных статей: в первый день «Марса» подвела погода, туман и снегопад, артиллерия била по площадям, почти не видя целей, а авиация так и не поднялась. Прочитал я это когда-то между делом и тут же забыл, а теперь стоял и смотрел на эту погоду собственными глазами, и знание это было того же бесполезного сорта, что и вчерашнее. Не пойдёшь же к комбату сообщать, что погода нелётная. Он и сам видел.

Минут через двадцать ответил немец. Сначала тяжёлые начали рваться где-то у нас за спиной, в тылу, потом ближе, и скоро земля заходила ходуном вокруг командного пункта, а к басовитым разрывам добавился протяжный, ни на что не похожий скрипучий рёв, от которого у Петьки вытянулось лицо. «Ишак», шестиствольный немецкий миномёт; про него Лёшкина память сообщила только название и то, что лучше бы его не слышать. В трубке у меня как раз в этот момент была Тоня: полк, видимо, обзванивал батальоны.

— «Берёза», «Берёза», я «Ромашка», доложите обста…

И всё. В трубке не трещало и не шуршало, там стояла та глухая пустота, которую я узнал бы и без всякой подписи, потому что за двадцать лет в связи наслушался её достаточно: линия умерла.

Проверял я её так, как проверил бы любую линию: зуммер, ещё раз зуммер, клеммы, провод на вводе, заземление. Клеммы держали, провод на вводе был цел, штырь заземления сидел в земле крепко. Значит, обрыв был на самой линии, где-то между нами и полком, на полутора с лишним километрах, из которых добрая половина шла открытым полем, под тем самым огнём, от которого у нас сейчас сыпалась глина с потолка.

Капитан Зорин вошёл к нам через минуту, пригнувшись под накатом, и, судя по лицу, уже всё знал. Подпись под ним сообщила немного: комбат, кадровый, справедливый, но лютый, если за дело. Лет ему было, наверное, меньше, чем мне настоящему, а устал он, похоже, больше.

— Связь с полком, — сказал он, не повышая голоса. — Роты идут через двадцать минут, мне нужно доложить и попросить перенос огня, а то наши же нас и накроют. Связного я послал, но он туда час добираться будет. Что по проводу?

— Обрыв, товарищ капитан, — сказал Гаврюшин. — Где-то на поле.

— Радио.

Гаврюшин сам сел к РБМ, покосившись на меня, и начал вызывать полк, а я стоял рядом и слушал, потому что слушать мне пока никто не запрещал. Эфир, молчавший трое суток, теперь орал на все голоса: на нашей волне вызывали друг друга, перебивали, повторяли, и сквозь эту кашу полк ответил Гаврюшину только с третьего раза, зато громко и чисто, так что я мимоходом отметил про себя, что антенна, выходит, работает как надо. Гаврюшин успел передать, что связь по проводу нарушена и батальон готов, а на просьбе о переносе огня полк пропал, то ли его перебили, то ли там было не до нас, и на вызовы больше не отвечал.

— Мне провод нужен, — сказал Зорин. — По радио я им так ничего и не растолкую, там сейчас весь полк орёт. Сержант, давай линию. Быстро.

— Кузьмин, — сказал Гаврюшин, — на линию.

Петька, который весь вечер рассказывал мне, как мы попрём, стал серым, как глина на накате, но поднялся и потянулся за катушкой, и руки у него не слушались, так что в лямку он попал только со второго раза. Я смотрел на эти руки и сказал раньше, чем успел подумать:

— Я пойду.

Гаврюшин посмотрел на меня долгим взглядом, в котором было, кажется, всё сразу: и то, что меня вчера приложило, и мои пять секунд в эфире, и Карцев со своим блокнотом. Зачем я это сказал, я толком не знал и сам. Отчасти, наверное, потому, что в землянке, где на меня теперь смотрели как на человека с объяснительной, мне было хуже, чем снаружи под обстрелом. Отчасти потому, что линию я проверю быстрее Петьки: в этом, в отличие от всего остального, я был уверен. Ну и руки эти, которые не попадали в лямку, тоже сыграли свою роль, хотя признаваться в этом даже себе мне не хотелось. Разбираться было некогда.

— Иди, — сказал Гаврюшин. — Кузьмин, останешься со мной на приёме.

Я взял у Петьки катушку, где оставалось метров сто пятьдесят кабеля на вставку, сунул в сумку телефон, проверил нож и изоленту и уже шагнул к выходу, когда в проходе, пропуская меня, посторонился Карцев. Когда он вошёл следом за Зориным, я не заметил; стоял он, видимо, всё это время у двери, в своём полушубке, и слушал.

— Соколов, — сказал он. — Я вчера от полка по вашему проводу шёл, в темноте только по нему дорогу и найдёшь. Метров через семьсот отсюда, у горелой берёзы, где овражек начинается, была свежая воронка, и провод лежал прямо по её краю. Если туда и сейчас кладут, начни оттуда.

Я кивнул. Совет был толковый, толковее всего, что я сам мог бы придумать, и от этого я разозлился ещё больше, потому что не любить его становилось всё труднее.

— И вернись, — добавил Карцев, уже отворачиваясь. — На мёртвого бумаг вдвое больше.

Снаружи было серо и так громко, что собственных мыслей я почти не слышал. Я дошёл ходом сообщения до конца, туда, где провод выбирался из траншеи и уходил полем к полку, лёг на снег, взял провод в левую руку и пополз, пропуская его через кулак, как, видимо, Лёшку когда-то и учили, потому что рука сама знала, как это делается. Кабель задубел на морозе и местами вмёрз в снег, так что его приходилось выдёргивать, а снег набивался в рукава и за воротник. Немец клал снаряды не часто, но размеренно, и где-то на третьем разрыве я поймал себя на том, что считаю секунды между ними, как вчера считал между вспышкой и громом, и что выходит примерно сорок.

Метров через двести, в мелкой воронке, где можно было хоть немного укрыться, я сделал то, что полагается делать линейщику, хотя до вчерашнего дня ни разу в жизни этого не делал: срезал ножом изоляцию, прикрутил к жиле провод от телефона, вогнал в мёрзлую землю штырь заземления и нажал зуммер. Вызов должен был уйти по проводу в обе стороны, и Гаврюшин ответил почти сразу, таким голосом, будто всё это время так и держал трубку у уха, а «Ромашка», как и следовало ожидать, промолчала.

— Двести метров прошёл, — сказал я. — До вас цело, иду дальше.

— Понял, — сказал Гаврюшин. — Давай, Лёша.

Значит, обрыв лежал впереди. Я замотал срез изолентой, насколько это получалось замёрзшими пальцами, убрал телефон в сумку и дождался очередного разрыва, а потом ещё одного, чтобы убедиться, что немец не сбился со счёта.

До горелой берёзы, если Карцев не ошибся, оставалось метров пятьсот, и я пополз дальше, стараясь укладываться в эти сорок секунд.

2
Автор поста оценил этот комментарий

Судя по клоунам, нашлись бдительные персонажи, недовольные описанием "кговагого особиста". 😁

И вообще описанием "псов режима".

раскрыть ветку

Темы

Политика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

18+

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Игры

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юмор

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Отношения

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Здоровье

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Путешествия

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Спорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Хобби

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Сервис

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Природа

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Бизнес

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Транспорт

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Общение

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Юриспруденция

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Наука

Теги

Популярные авторы

Сообщества

IT

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Животные

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кино и сериалы

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Экономика

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Кулинария

Теги

Популярные авторы

Сообщества

История

Теги

Популярные авторы

Сообщества

Недвижимость и ремонт

Теги

Популярные авторы

Сообщества