Пилоты (часть четвёртая)
(Третья часть - http://pikabu.ru/story/pilotyi_chast_tretya_4848642)
Зря я не уточнил, что лучше всего очутить меня на лестничной площадке, возле лифта. И не стоило мне выходить из своей комнаты в таком виде. Разбор полетов наступил немедленно и беспощадно.
До самого лета я был лишен буквально всех отдушин – никакого телевизора, никаких книг, кроме учебников, никаких моделей самолетов, ничего. Школа, школа, школа, все силы – школе.
Из которой, кстати, звонили (классная) и рассказали, что прямо посреди урока, когда Черкашину стало плохо и Иван Андреевич понес его в медпункт, я открыл окно (!) и, выпрыгнув со второго этажа, убежал в неизвестном направлении, изрядно напугав одноклассников и чуть не доведя до инфаркта Ивана Андреевича, которому одного Черкашина было уже чересчур, а тут на тебе – Кружко цирк устроил. Даже милицию с собакой хотели вызывать, но почему-то не стали.
Я стоял, грязный с головы до ног, громко рыдал и слушал, слушал, слушал, кто я такой и что со мной нужно сделать, не переставая думать: ну почему они не заметили, что я вышел из детской? Я же прямо к ним вышел, как они не увидели этого? А одноклассники? Я в окно выпрыгнул? Они там что, все разом ослепли, что ли? Какое окно, вы чего? Если меня в самую стену унесло!
Я был глубоко несчастен в тот вечер. Проклинал Пилотов с их непонятными играми и просил у них мысленно, чтоб отстали, чтоб оставили в покое, чтоб дали жить как раньше.
Обиднее всего было то, что я ничего не мог рассказать родителям. Если люди не верят собственным глазам, толку кормить их нелепыми по умолчанию россказнями? В словах правды нет.
В ответ на упорные вопросы, где я был все это время и почему вернулся так поздно и такой грязный, я так же упорно молчал. Рыдал, но не сказал ни слова.
Долго меня распинали. Особенно отец. Нет, говорил он мало, в основном словами давила мать, а отец больше смотрел, но так ядовито, с таким бесконечным презрением, что единственным избавлением от этой муки стал казаться максимально скорый выход в окно.
Я понимал его взгляд так: между нами, сын, наконец-то был установлен пусть шаткий, но мостик доверия; ты был беззащитен – и за это тебя стало можно любить, потому что вдруг оказалось, что ты живой человек, настоящий, и тебя может начать не хватать, даже если ты все еще есть, но настойчиво намекаешь на угасание; был мостик, а ты его так походя ломаешь; и ладно бы с тобой случилось что-то серьезное, какая-нибудь страшная травма, но нет, ты приходишь домой совершенно целый, при этом – катастрофически грязный, в безнадежно испорченной одежде, и – главное – не чувствуешь себя хоть чуточку виноватым, слезы твои – фальшивые насквозь.
Неправда, отец, не фальшивые, и мне жутко стыдно, только я еще не совсем понимаю, за что именно, а хуже всего – бессилие, поскольку стоит мне хотя бы только заикнуться о Пилотах, как я тут же буду просто размазан по стене криком матери, а отец вообще пойдет к себе и громко хлопнет дверью, мол, я не желаю больше тратить время, особенно на выслушивание подобного бреда.
Честно говоря, мои родители, я убит наповал вашей поразительной нечуткостью.
Ладно отец, он такой всегда, всеми исключениями в его поведении можно пренебречь, настолько они редки, но мама... Так цепляться за отца, быть только на его стороне и ни капельки меня не пожалеть. Одежда испорчена – ну и что? Может быть, я куда сильнее испорчен, почему не спросить?
У любого поступка есть свои причины, даже у такого, которого ты не совершал. Почему можно так легко поверить абсолютно чужому человеку, а мне верить нельзя, своему, самому родному, роднее некуда?
Но мать не видела меня в упор, хоть и выговаривала мне неприятно прыгающим голосом. Дешевая копия отцовской злобы, этакий детский ее вариант, переполненный экспрессией и потому отвратительно театральный.
Мама сделалась некрасивой, я внезапно заметил, какие у нее неопрятные, спутанные волосы, давно не мытые, а под ногтями – грязь. Фиолетовые синяки под глазами, не такие выпуклые, как мой, которого, кстати, никто не заметил, а будто бы просто нарисованные прямо на коже моими цветными карандашами.
У матери неприятно пахло изо рта, и я заметил в этом запахе какие-то особенно резкие нотки, от них хотелось прятать лицо или хотя бы зажимать нос, настолько они били по мозгам.
И тут до меня дошло, что это за запах. Открытие мое повергло меня в шок, я даже затих на минуту, пораженный, а после зарыдал еще горше. Мать пьет. Пьет, плохо скрывая это от отца, а тот либо не замечает, либо ему все равно. Второе более вероятно.
Между мной и матерью скоренько расползлась извилистая трещина, противная, как многоногое насекомое. Во мне начала расти жуткой силищи злость на мать, какой только может быть злость ребенка на номинально сильного человека, оказавшегося на деле трусом и слабаком.
Куда мне было, маленькому и глупому человечку, понимать тогда реальные масштабы ее боли. Однако о том, что являюсь скорее побочным эффектом внезапно отмененной смерти, чем любимым сыном, я уже начал догадываться.
Может быть, и не всегда избежать погружения в небытие – это к добру. Бывает, по всей видимости, и так, что умеренный ад, приготовленный для тебя там, медленно, но необратимо проявляется темным из белого здесь, как лица ушедших навсегда родных и близких – на окунаемом в проявитель неровном клочке фотобумаги.
Я был абсолютно растерзан.
И тогда я начал чуть ли не вслух умолять Пилотов о новой всерьез и надолго болезни, которая все исправит, вернет состояние призрачного покоя в нашу семью.
Пилоты молчали. Я их вообще не чувствовал, словно и правда были они только выдумкой, искусной работой воспаленного воображения. И даже толком представить их себе я не мог – понятное дело, чья работа.
Может, думал я, они уже и отключились от меня, и больше не будет никаких Пилотов, что с одной стороны хорошо, а с другой немного обидно.
Бесплатный билет в кино Дениса Круглова я спрятал в жестяную коробку с разнообразными монетками, которая обычно была задвинута далеко в стол – в нем у меня такая открытая полка прямо под столешницей, плотно забитая незавершенными рисунками и прочей маловажной мазней на бумаге, которую жалко выбрасывать.
Я выковырял коробку из бумажных завалов, с трудом открыл ее, зарыл билет в монетки, закрыл плотно коробку и заковырял ее обратно, старательно завалив бумагой так, чтобы никому и в голову не пришло искать ее здесь. Хотя никому бы и не пришло, кроме меня. Но мало ли. Паранойя порой очень полезна.
Спрятав коробку, я, вымытый и почти успокоившийся, пошел к своей кровати и... вдруг с ужасом осознал, что завтра мне опять в школу.
Ох, теперь мне на каждом уроке уделят внимание и наверняка прочитают лекцию, имея в виду и всех остальных, а Пистон так вообще будет феерически свиреп и обязательно вызовет меня к доске и по ней непременно размажет.
Я влезал под одеяло, сострясаемый сильной дрожью – будто бы раковый больной, которому завтра предстояло удаление опухоли. А ведь могут удалить с опухолью и всего меня. А может, я и есть опухоль. А про милицию с собакой наверняка вранье.
И тут меня пронзила мысль, окончательно добившая мой и так весь израненный и едва на ногах стоявший внутренний покой: а вдруг исключат? Я снова заплакал. И так и заснул, обливаясь горькими слезами несправедливо наказанного человека.
Но все получилось еще хуже, чем я думал.
Продолжение следует, но не знаю, как скоро.