Граммы величия

Вибрация. Она начинается в пломбах, гудит в коронках, дребезжит в черепной коробке, разливаясь по венам тяжелым басом: ВЕ-ЛИ-ЧИ-Е. Голос льется из каждого утюга, из каждой розетки, из пасти черного репродуктора на столбе, похожего на застывший вопль. Он говорит о бескрайних просторах духа и несокрушимой воле, о стальных мускулах нации, готовой к последнему рывку.

А я смотрю на творог. Вчера в нем было сто восемьдесят грамм, сегодня — сто семьдесят пять. Пять грамм испарились, вознеслись невидимым облачком, стали частью того самого величия. Закон Усушки и Утруски Всего Сущего, неписаный, но исполняемый с точностью метронома. Всё сжималось, усыхало, скукоживалось: пачка масла, минута в тарифе мобильного, кусок мыла, само терпение. Мы жили в мире перманентной шринкфляции бытия. Великая Империя съеживалась до размеров коммунальной кухни, а ее державная мощь — до умения впихнуть в ту же цену на пять грамм меньше продукта.

Мы крутили педали исполинского, ржавого велотренажера, который никуда не ехал. Мы вырабатывали киловатты праведного гнева, мегатонны слепой веры, гигаджоули напрасных надежд. И вся эта бешеная энергия, весь этот пар холостых усилий, вся эта психическая плазма, выжатая из миллионов стиснутых зубов и сжатых кулаков, не уходила в гудок.

Нет.

Она поднималась вверх. Легким, едва уловимым маревом, туманом цвета усталости, она струилась из форточек хрущевок, из окон присутственных мест, из щелей в асфальте. Она текла невидимыми реками по проводам и поднималась к Ним. К тем, кто жил наверху. Не в пентхаусах — выше. В хрустальных башнях, парящих в стратосфере вечного благоденствия, куда не долетал ни запах перегара из подъезда, ни стон пенсионера над квитанцией ЖКХ.

Там, наверху, Они вдыхали это.

Для Них это была амброзия. Нектар тотального наебалова. Каждый наш звонок в службу поддержки, где автоответчик сорок минут гонял по кругу; каждая копейка, сожранная мелким шрифтом в договоре; каждый грамм украденного творога — всё это превращалось в тончайший аромат, в эликсир, дарующий Им вечную сытость и глянцевый румянец. Они жили нашими фрустрациями. Наше разочарование было их шампанским, наша апатия — их черной икрой. Они откусывали от нашей реальности, и их иллюзия становилась плотнее, реальнее, невыносимее.

Иногда кто-то прозревал. Срывался с педалей, орал в пустоту: «Да вы охуели?!» — и падал на пол, дергаясь в конвульсиях прозрения. Но система была гениальна. Она не наказывала. Она просто ждала. Ждала, пока крикун не выдохнется, пока его энергия бунта, самая сладкая, самая терпкая, не поднимется вверх последним яростным облачком. А потом на его место садился новый, полный сил, готовый крутить педали во славу Величия, которого нет.

Какой смысл что-то делать, если твое усилие — их десерт? Твой порыв — их аперитив? Твоя боль — просто специя к главному блюду? Легче лечь и не двигаться. Превратиться в мебель. Перестать генерировать пар. Но даже твое тихое угасание, твое молчаливое гниение заживо — и оно имело свой тонкий букет, который Они ценили за нотки экзистенциального отчаяния.

Надо либо признать, что король не просто голый, а давно сгнил и его фрак нацепили на чучело из папье-маше и старых газет. Либо потребовать у Них свой паек этой амброзии, свою ложечку нектара. Но Они не поделятся. Зачем делиться?

Голос из репродуктора крепчает, переходит на ультразвук, ввинчивается прямо в мозг: МЫ НА ПОРОГЕ НОВОЙ ЭПОХИ! Я смотрю в окно. Из соседнего дома, из форточки на пятом этаже, медленно, как дым от папиросы, поднимается тонкая серая струйка. Чья-то несбывшаяся мечта. Чей-то неоплаченный кредит. И там, в запредельной выси, кто-то с благодарностью вдыхает ее, прикрыв от удовольствия глаза. Жрут пока жрётся. И пока мы здесь, внизу, — им будет, что жрать.