Мнимотека, конец
Перед сном, наливая себе вчерашний чай, Зоя сказала:
— У нас в комнате были тёмно-зелёные обои с чёрными фигурными ромбами и стояло старинное зеркало. Оно было в крапинках, а рама из потемневшего серебра. Мама когда-то в двадцатых выменяла его на Тишинке... Какая глупость, Боже мой...
Ночью она долго лежала, глядя туда, где должен быть потолок: светлое пятно от фонаря за окном, а выше — тёмное, от люстры, остальное — бесцветное, несуществующее. Зоя задумалась: какой была люстра? Массивное бронзовое кольцо, украшенное рельефными листочками, белый центральный плафон, три рожка на выгнутых ножках, как три распухших свечных огонька — сталинский ампир. Эту люстру когда-то купил в комиссионном её второй муж, Алексей Игоревич... Алёша.
Она шла по дорожке, шевелились кусты лавра, под ногами метались жёлтые пятна — всё, что просочилось сквозь кожистые листочки из ярких окон столовой. Свистели цикады, море успокаивающе-равнодушно шелестело песком за спиной. В столовой жарили котлеты, из прачечной тянуло горячими простынями и порошком — чудные запахи недолгой беззаботной жизни в месте, где обо всём позаботились за тебя.
Ветерок... Какой был ветерок — нежный, нерешительный, касался коленок и пугливо отдёргивал прохладные пальцы, напоминая о робких прикосновениях когда-то давным-давно. И пахло так же, потому что, как бы ни пахло в такие минуты, а всё равно это будет запах южного моря, свободы, мира от тебя и... без края. Море вокруг, море везде, где бы ни шла, как бы ни жила, море внутри... Море несётся по венам, теребит клапаны, стучит в сердце. Море сочится сквозь поры и уходит в землю, и кромсают кожу сухие морщины, обвисают веки и кожа на пальцах. Меньше воды, меньше силы, меньше свободы. Бурный поток становится рекой, река мелеет до ручейка, он струится по сосудам, по илистому донышку, едва проталкиваясь сквозь склерозные плотины — жалкие остатки того моря, что утекло по капле в землю. Сердце стучит неровно, оно захлёбывается пустотой. Совсем скоро высохнут вены, и захлебнётся совсем, ударит гулко в пустоту последний раз и с облегчением замолчит.
Зоя поднесла к глазам руку. Она давно не видела свои пальцы, только их смутные расплывшиеся очертания, и такие же смутные и расплывчатые теперь её прикосновения, будто ватные подушки к кончикам прицепили, а когда-то на ощупь отличала шёлк от крепдешина. Да, её платье тогда было из крепдешина. Цвет топлёного молока с крупными сливочными горошинами. Воздушная ткань текла между пальцами — не ухватить, будто меленький песочек струится — не такой грубый, как на пляже, тоньше, как песок в песочных часах... Зачем она так тянет время и думает о глупостях? Может потому, что дорогое, любимое Алёшино лицо никак не хочет появляться из сумрака, маячит чуть более светлым овалом в тёмноте южной ночи, порхает призраком, истончаясь в полуобороте, но приближаться не спешит. Ушёл он — не вернуть. Больше полувека как истёк в больничные простыни, на облупленную эмаль. Думала, жить без него не сможет, а вот живёт и живёт. Катает по пыли оставшиеся водяные пузырьки своей жизни.
Из записной книжки доктора Думузи:
"Вернадский использовал термин "ноосфера", но он не верен по сути. Информационное поле Земли не обладает разумом, как не обладает им интернет или стеллаж с книгами. Его функция — хранить память каждого разумного существа, жившего на Земле. Я так и назову его: "мнимотека".
На день рождения Зои Владимировны Дима идти не хотел, но пришлось. Собрался полный дом родственников с приставкой «двоюродный». Младшие занимались новорожденным троюродным праправнучатым племянником, средние выясняли друг у друга степень родства к имениннице, старшие — хлопали и подпевали Зое Владимировне, а она подрагивающим, но неожиданно сильным голосом пела песню, которую Дима слышал от своей бабушки после отдыха на Кавказе. Из всей песни запомнился ему только рефрен «Дэй-ли-во-дэла», а Зоя Владимировна на втором веке жизни исполнила её всю, ни разу не сбившись. Вдруг чьи-то пальцы ткнулись в его руку, лежащую на скатерти. Одна дама из «средних» перегнулась через стол и спросила его:
— А вы, простите, кем имениннице приходитесь?
— Никем, — ответил Дима и убрал руки под стол.
Зоя Владимировна допела. Глаза её упёрлись в стол, будто взглядом пытались удержать падающую голову. Гости пеленали младенца, ели торт и заливное, передавали друг другу хлеб, перебирали своячениц и деверей, кузенов и золовок, обсуждали майонез и квартиросъёмщиков, а она сидела неподвижно, слабо улыбаясь, но Дима видел, как дрожит её подбородок.
— Кажется, Зоя Владимировна устала, — сказал Дима громко. Все умолкли, а женщина, интересовавшаяся его степенью родства, ответила:
— Вы, Дмитрий, если торопитесь, идите. За Зоеньку не переживайте, мы о ней позаботимся.
Дима встал, подошёл к имениннице, не обращая внимания на неприязненные взгляды, обнял её худые плечи.
— Вы как? — спросил он.
— Идите, Митенька, если вам надо. Спасибо, что пришли, — ответила Зоя, слабо сжав его руку.
Дима ушёл.
Из записной книжки доктора Думузи:
«Принято считать, что наши прародители вышли из моря, а на деле мы остались в нём. Мы всё ещё ходим по дну разреженного океана, покрывающего нашу планету, ведь даже в пустыне Сахара влажность воздуха не опускается ниже тридцати процентов. Наше счастье, что вода, без которой мы не можем существовать, окружает нас всюду, и это же наша беда. Если из-за планетарной катастрофы испарится вся вода, погибнем не только мы, но и знания о нас. Ледяной пылью их разнесёт по вселенной. Теория академика Вернадского об информационном поле планеты гораздо милосерднее моего открытия. Жаль, что она оказалась ошибочной.»
Невыносимо долго путались голоса вокруг, плавали едва узнаваемые пятна. Зое накладывали на салаты. Время от времени трогали за плечо, и Зоя поворачивала в ту сторону голову, улыбалась и благодарила, но долго удерживать голову прямо не могла. Первыми удалились молодые голоса, потом старые. Средние бубнили дольше всех, потом зазвенели тарелки, и шум перекатился на кухню. Потекла вода, забряцал фаянс о металл. Когда в квартире стало наконец тихо, Зоя встала и вдоль сложенного уже стола прошла к тахте и, как могла осторожно, уложила своё рассыпающееся тело. Она попыталась вернуться на ночную дорожку санатория и дойти, наконец, до шагающего навстречу, но ни на шаг не приближающегося Алёши, но мозг отказался. Малейшее движение разума стало соломиной, ломающей хребет. Тёмные пятна в глазах набухли сонной влагой. Зоя пробормотала: «Никто не откажется!».
«Никто не откажется, все пойдут!» — воскликнула пятнадцатилетняя Зойка, и они на самом деле пошли всем классом со скособоченным мужичком в залатанном ватнике на Калужский вокзал. Он шёл, сильно хромая, и едва поспевал за быстроногими школьниками, а они прыскали в кулачки и подшучивали над его неуклюжестью пока в поезде он не вытянул ногу, и по обвисшим штанам не стало ясно, что ноги нет.
Их привезли на безымянную платформу подо Ржевом и долго вели по колее через лес. На крутом берегу над Волгой, в тех местах такой же юной и несерьёзной, лопаты и тачки ждали их кровавых мозолей. До поздней ночи они рыли ходы и траншеи, мальчишки накатывали брёвна на блиндажи. Никто не жаловался — и в голову б такое не пришло! — а, когда переставали держать ноги, держались на упрямстве и чувстве долга.
Заночевали в закрытой школе, на полу. Не было романтических встреч у тёмных окон — они падали и засыпали, не долетев до матраса, а утром дрожащими пальцами мыли ладони, стараясь не задевать содранную кожу, и снова брались за древки и ручки.
В обед Зойка с подружкой побежала к школе за большой кастрюлей с похлёбкой, которую привёз на подводе их одноногий сопровождающий. Едва успели стащить её с телеги, как над головой раздался гул. непроницаемая в контровом свете кромка леса выбросила чёрный крест, он с невыносимым свистом пронёсся над их головами, за ним ещё два. Одноногий закричал: «Ложись!».
Зоя видит его сгорбленное тело, вздувшиеся жилы на шее, видит, как кувыркается в воздухе козья ножка, до того, казалось, намертво приросшая к нижней губе. Они упали на землю, но сначала поставили кастрюлю. Даже в эту тягучую, невозможно долгую секунду они думали о том, что, если кастрюля опрокинется, их товарищи останутся голодными.
Голубиным помётом посыпались бомбы, полетели комья земли, пахнуло серой. На Волге вспух нарыв и разорвался сверкающим фонтаном. «Мамочка, мамочка, мамочка!» — причитала её одноклассница, и что-то шептала сама Зойка. Потом они кинулись к склону, а одноногий бежал за ними и кричал: «Куды, дурко?! Щас взад полетить!»
Из траншей, кашляя и отряхиваясь, выбирались её одноклассники, но их казалось очень мало.
«А остальные где?» — удивилась Зойка, а одноногий, отдышавшись, уже сворачивал новую козью ногу.
«Тудыть, в лес стреканули, как фриц прилетел», — сказал он и скрючился над зажжёной спичкой. В поле между ними и лесом чернели дыры, комья земли усыпали траву, и там, среди них кто-то жалобно, по-детски кричал. Зойка и выбравшиеся из траншеи одноклассники, побежали туда, и никто уже не вспоминал про самолёты и взрывы. Одноногий, дымя, самокруткой, заковылял следом. Раздвинул подростков и присвистнул.
«Эк тебя разбумбарашило, болезная», — сказал он. Школьники переминались вокруг козы с распоротым пузом. Зойка смотрела на неё в странном оцепенении и говорила себе мысленно: «Смотри, ты должна привыкнуть». Кто-то причитал, кто-то выворачивал наизнанку пустой желудок, а одноногий, качая головой, полез за пазуху.
«Не помочь, ей, всё!» — сказал он виновато. — «Разойдись, ребят, не глядите, не надоть!»
Раскладной нож сверкнул щучкой. Склонившись над козой, одноногий дёрнул плечом, и сразу крик затих. «Как просто...» — сказал кто-то из мальчишек.
Из леса, с опаской поглядывая на небо, выходили остальные. Кроме заблудшей козы жертв в тот день не было.
«У одноногого под ватником был коричневый пиджак с траурной каймой по всем сгибам и краям» — подумала Зоя и поняла, что проснулась окончательно: ноги заплясали свой выматывающий танец. Старость продела проволочки сквозь мышцы и тянула их, и крутила. Доктор сказал, что это синдром беспокойных ног, а потом добавил, что ничего с ним не поделать — терпите.
Зоя сжала ослабевшими пальцами дёргающие икры, потом поднялась, постояла, пережидая головокружение, и пошла на кухню ставить чайник, не потому что захотела чаю, но надо же что-то делать.
Дима той ночью тоже спал беспокойно. Вначале долго не мог заснуть — в голове крутилась обещанная Зое Владимировне поездка. Дима представлял, как катит её в коляске на Ростовскую набережную — там так красиво каждый день на закате. Будет медленно опускаться солнце, загорится иллюминация на мосту Хмельницкого и фасадах торговых центров Европейской площади, окрасится в золотисто-сиреневый вода в Москва-реке, и будут её утюжить в оба конца весёлые разноцветные кораблики. С темнотой ярче разгорятся лампы, и красота природная окончательно сменится красотой рукотворной.
«Десять лет не выходит из квартиры — представить страшно. Надо обязательно успеть!» — сказал себе Дима. Мысли уже путались и кутались в тёплую вату, и ползли в ней по рукам и ногам, набивая собой, расслабляя, наливаясь свинцовой, уютной, приятной тяжестью, прогибая матрас, и ламели, и утягивая глубоко-глубоко к водам мирового океана, о которых говорил доктор Думузи, и там, оттолкнувшись от дна, Дима всплыл, вынырнул на заднем сидении машины, а на соседнем сидела его мама, и её тонкая, как куриная лапка, ручка, лежала под его рукой. Она была такой в тот день, когда её последний раз увезла скорая — в старом фиолетовом спортивном костюме, с седыми волосами, на концах сохранившими остатки любимого маминого каштанового махогона, стонущей от невыносимой боли, но всё ещё стесняющейся потерянных зубов. Такой он нашёл её, приехав в родной город впервые за много лет. Она сидела в полуразрушенной квартире со сгоревшей проводкой, больная и беспомощная, но не желающая ни жалости ни помощи.
Машина останавливается, и шофёр говорит: «Приехали». Дима обегает машину и помогает выйти маме, ведёт её бережно под руку в какой-то очередной арт-кластер к искусственно состаренному дивану в окружении дорого составленных палет. На палетах стоят, сидят, воркуют райские птички — молодые и яркие, очень модные, парят вейпами, тянут коктейли.
«Мам, бабл будешь?» — спрашивает Дима. Мама не знает, что это такое, но говорит:
«Не откажусь».
В этом вся она — молодая, красивая, гордая, какой была и осталась, только время, бездарный гримёр, зачем-то напялил на неё топорный костюм старухи.
«Я мигом!» — говорит он и убегает, оставляет её худую фигурку на пустом диване, испытывая странное беспокойство, будто кто-то унесёт её, стоит потерять на миг из виду. Возвращается, даёт ей в руки модную банку с толстой, как у капельницы, трубкой, внутри — слоистая жидкость: оранжевая, белая, чёрная. Мама втягивает напиток и говорит: «Очень вкусно, но я бы добавила корицы», и Дима подскакивает:
«Я мигом, тут есть», но лицо у мамы дёргается, темнеет, банка выпадает из рук, стремительно расширяется, разбегается по фиолетовому вытертому трикотажу чёрное пятно.
«Дима, уйди, пожалуйста,» — задушено просит мама, но Дима сжимает её колено — тощее, одни кости под истончившейся тканью — и говорит:
«Мама, я тебя не брошу!».
Затихает гомон, райские птички искоса таращатся подведёнными глазками, и снова возвращаются к щебету, тревожно держа чужеродные элементы на краю зрения, а Дима просыпается с полувздохом-полувсхлипом.
Заспанная жена обнимает его, спрашивает: «Что случилось?»
Дима осторожно и спешно высвобождается из её рук, звуком почти сдувшегося воздушного шарика выдыхает: «Мама приснилась» и уходит.
Он ложится в ванну, заперев дверь, и включает воду. Вода тихо течёт по стенке, Дима двигает гусак, чтобы она била шумно, перпендикулярно. Ванна наполняется, вода вытесняет холод, омывает и греет тело. Дима набирает в грудь воздух и уходит под воду, и она тыкается беспомощным щенком в сжатые ноздри, вливается в уши и выливается разочарованно — она не может достичь мозга и промыть его от жгучего стыда, потому что там, во сне, в самом конце, он думал об одном: как звучит фраза «Мама, я тебя не брошу!». Ничего этого на самом деле не было: арт-кластера, машины, бабла, райских птичек, — но приснившаяся фраза, и то, как он её сказал, впишутся в его память навсегда.
Утром перед работой он зашёл к Зое Владимировне вне плана, просто проверить, что всё чисто и помощь не нужна. Посуда оказалась вымыта, остатки еды спрятаны в холодильник. Сама Зоя Владимировна, как обычно, стояла перед ним, задрав подбородок.
— Митенька, спасибо вам, что зашли, но девочки помогли, убрались и посуду помыли.
— Хорошо, я на всякий случай, вдруг... Зоя Владимировна, я насчёт поездки. Вам же это не нужно?
— Митя, сказать откровенно... Подумайте сами: я почти ничего не вижу и очень быстро устаю.
— Почему же вы не отказались сразу?
— Митенька, — слабо улыбнулась она. — Вы так воодушевились этой идеей, что я не хотела вас расстраивать.
Стоило Мите уйти, и Зоя ухватила наконец свою ускользающую жар-птицу за хвост. Она легла на тахту, закрыла глаза, чтобы не мешало зимнее солнце в окне и вспомнила, вытянула Алёшу из темноты на яркий фонарный свет. Он прошёл тогда мимо, но взгляды их встретились и споткнулись, и, хоть и расходились воронежский инженер Алексей и московский технолог Зоя в разные стороны, а оба знали, что завернут их дорожки обратно друг к другу.
Он подсел за Зоин стол утром. Спросил: «Свободно?», а она ответила: «Как видите...», глянув мельком. Взгляд был мимолётным, но ресницы у Зои тем утром были накрашены и распушены, с аккуратной подводкой, и ложку она держала изящными пальцами с безупречным перламутрово-розовым маникюром.
«Хорошо, что не поленилась,» — подумала она тогда. «Ой, какая жеманница!» — подумала сейчас Зоя Владимировна, улыбаясь.
«Меня зовут Алексей Игоревич», — сказал он. Это было так же глупо, как попытка казаться старше, отрастив жидкие юношеские усишки.
«Зоя Владимировна», — ответила она ему в тон с крошечной капелькой ехидства, очень нужной капелькой, чтобы понял, что не безразличен. Зачем они играли в эти игры? Он не молод, она немолода — ей перевалило за сорок. За сорок? Господи, какой же молодой она была тогда! Это был их первый романтический завтрак: кубик нежного омлета, изысканно сваренное вкрутую яйцо и великолепный букет жидкой сметаны в стакане. У всех вокруг — обычный столовский завтрак, а у них первый романтический из многих.
«Не так их и много было» — поправила легкомысленную сорокалетнюю себя столетняя Зоя.
Потом они почти не расставались, насколько это позволял санаторский график. Гуляли по набережным, ходили на положенные процедуры и встречали друг друга у дверей с полотенцами, чувствуя себя детьми, играющими во взрослую жизнь, а вовсе не двумя жизнью битыми взрослыми. Всё, что Зоя позволила себе и ему тогда — это невинный поцелуй на ночном пляже. Да, невинным он не был, но им всё ограничилось, и не только с её стороны, его тоже что-то удерживало. Что — она узнала, когда их смена закончилась.
— Я женат, — сказал он. — Я должен тебе об этом сказать, но это ничего не значит, — спохватился он и сжал ускользающие руки, и понёсся за ней по канату с фарфоровым сервизом на голове: — Я понимаю, как это звучит, но это ничего не значит, то есть значит, конечно — мы много лет были вместе — но всё решено... Всё решено ещё до встречи с тобой, поверь мне, Бога ради!
— Вы ещё не разведены? — спросила Оля.
— Нет, но скоро...
— Тогда прости, между нами ничего быть не может.
Он стоял на платформе с растерянностью ребёнка, натворившего невесть что, а она спряталась за занавеску с эмблемой Южной железной дороги и чувствовала... А что она тогда чувствовала? Пустоту — да, обиду — да, злость — да. Разочарование? Зоя задумалась. Нет. Она поверила — глаза Алексея не врали.
Он приехал в Москву через два месяца, со штампом в паспорте о разводе, и поселился в её квартире. Перевёлся на Лианозовский электро-механический с Воронежского вагоноремонтного. Позже пришла пора поступать Кире, его дочери от первого брака, и она, конечно, поселилась у них. Зоя, сама бездетная, привязалась к Кире, как к родному ребёнку — вначале гордостью от её успехов, позже — тем глубинным, личным, что не сломать ничем: ни подлостью, ни ненавистью. Кира умерла уже, спокойно, мирно, во сне, от старости. Мать её, бывшая жена Алексея, тоже умерла. Со временем они начали общаться и даже сдружились. Алексей опередил всех — он всегда торопился, но опухоль оказалась быстрее. Недолгое счастье завершилось ещё менее долгой по времени, но бесконечной по ощущению болезнью. В эти три недели от диагноза до свидетельства о смерти вместилось больше, чем за всю её жизнь.
Готова ли она вернуться назад? Зоя задумалась и решила, что готова, в любой день — от дня их встречи до последнего дня его жизни. Каждый из них был наполнен счастьем — сладким, горьким, но счастьем. Сейчас это счастье — горькое, на излёте, утомило её истрепавшееся сердце, кровь замедлила свой бег, воспоминания потускнели — будто погасли рампы, и актёры, предоставленные сами себе, ходят в темноте, переговариваясь вполголоса. Под этот бессмысленный шёпот Зоя заснула.
Звенел телефон, звенел другой, стучали в дверь. Это продолжалось долго. Потом на её спокойное, разгладившееся, помолодевшее лицо упала тень. Зазвенело стекло. Рука в брезентовой перчатке просунулась в комнату и провернула ручку.
Актёры оживились, зашуршали сценарными листками, забормотали, повторяя, роли. Всё вокруг больше не было мешаниной светлых и тёмных пятен — пятна обрели резкость, цвет и чёткие волнистые грани, как силуэты людей за рифлёным стеклом кухни. Стекло сдвинулось, поползло, а силуэты за ним цеплялись за рёбра, за дымчатую пузырьковую сыпь, и, казалось: ещё чуть-чуть — мелькнёт много раз перекрашенный торец, и распахнётся дверь в понятный, зримый мир, которого Зоя много лет не видела. Искаженные люди склонились над ней, её качнуло, подхватило, смешно и страшно засосало под рёбрами, совсем как в тот день, когда... По привычке Зоя начала вспоминать детали: жёлтый облупленный край лодочки, щелястое сиденье напротив, дно с мелким мусором в лиственной трухе, скрип над головой, и чирканье тормоза о днище, но мысли отвлекали. Зоя откинула их и просто плыла, покачиваясь, по волнам, придавленная уютным грузом сонной истомы, и наслаждалась покоем в более не беспокойных ногах. Какой-то бестактный рубчатый силуэт, склонившись, сказал: «Улыбается, совсем как живая», и заплескались шепотки под высоким бортом.
Из записной книжки доктора Думузи:
«Полночи я смотрел запись, присланную стамбульским коллегой, а утром, перед погружением, оставшись один, я повторил кружение суфийских дервишей. Вначале было очень трудно, и я думал, что потеряю сознание, но со временем организм привык. Я уверенно удерживал раскинутые руки: правую — ладонью вверх, левую — вниз, и кружился под аккомпанемент музыки мевлеви в наушниках. Начальное головокружение и тошнота прошли, и я ощутил удивительную ясность мысли, будто в моей голове приоткрылась дверь, а за ней — ясный, но не слепящий свет. Когда я лёг в воду, при внешней (если верить камере) неподвижности, мне казалось, что я продолжаю кружиться в танце, а дверь в моей голове открывается всё шире. Я видел разрозненные картины, но их было слишком много, они мешались и путались. Звучали голоса, но это было похоже на рёв разноязычной толпы. Я ловил лишь отрывочные фразы на знакомых языках: русском, азербайджанском, таджикском, но не было ни одной на английском или фарси. Только сейчас я осознал масштаб моего открытия: сквозь щель я заглянул в бесконечную пещеру с сокровищами. Теперь надо составить её карту и научиться искать бриллианты среди черепков.
Узнать у русских друзей значение слова «разбумбарашило» — в задачи»
Конец





