Аэлита Гаджиевская. Глава 4
Начхим и запах вещества
Слух не то чтобы улёгся — он просто вошёл в обиход, как входит в дом сырость: сперва замечаешь её по стеклам, потом по углам, а там уже и шуба в шкафу пахнет не так, и простыня кажется холоднее.
Снаружи гарнизон жил по заведённому порядку. Утром — построения, разводы, машины у штаба дивизии, матросы на снегу, дежурные с лицами, будто их с вечера забыли выключить. Днём — магазин, автобусы, жёны с сумками, санки во дворах, ветер с губы, от которого и ребёнок, и капитан второго ранга щурились одинаково. Вечером — Дом офицеров, госпиталь, ресторан, где подают всё то же самое и из года в год обещают перемены к лучшему. На пирсах стояла сталь, на сопках лежал снег, в штабе шуршали бумагами; словом, всё было как всегда.
И всё-таки не как всегда.
О воде теперь говорили почти в каждом доме. Говорили осторожно, как о болезни, которую ещё стыдно признать серьёзной, но уже невозможно считать пустяком. Жёны подводников связывали с этой водой всё: детскую сыпь, головную боль, вялость, дурной сон, металлический привкус в чайнике, даже собственную тоску, накопленную за годы жизни в этом месте. Это, конечно, могло быть несправедливо. Но несправедливость в тесной жизни редко бывает совсем безосновательной. Человек, долго живущий в зависимости, начинает приписывать среде не только свои беды, но и свои обиды. Среда же терпит это молча, как терпит всё большое и бездушное, пока однажды не даст о себе знать по-настоящему.
Офицеры в курилках уже не спорили — прислушивались. На флоте перемена тона значит больше слов. Пока шутят, всё ещё можно считать поправимым; когда начинают курить молча и говорить вполголоса, дело принимает неприятный запах не только в буквальном смысле.
Начальство, разумеется, просило не разносить. Просило вежливо, с рассудительностью и в тех выражениях, которые составляют особый русский жанр — жанр благоразумного сокрытия. Не надо домыслов. Не будем нагнетать. Дождёмся выводов. Всё под контролем. Такими словами у нас обычно пытаются удержать порядок в ту минуту, когда порядок уже дал течь, но ещё держит форму.
Стацюк всё это видел. И сам ловил себя на том, что тоже начал принюхиваться — к воде, к воздуху, к людям. Ему раньше не приходило в голову, что недоверие может иметь почти физическое выражение. А оно, как оказалось, имеет: человек чуть дольше держит кран открытым, чуть внимательнее смотрит на снег возле стока, чуть суше отвечает жене или товарищу, а ночью, проснувшись, не сразу понимает, отчего тревожно — от служебного ли, от бытового, или просто оттого, что в мире что-то нарушилось и это нарушение пока ещё не получило имени.
В эти дни он чаще обычного заходил в Дом офицеров.
Аэлита служила там, при библиотеке, и вела всё, что в гарнизоне называли культурой. Слово это в подобных местах всегда звучит слегка виновато, как будто и его приходится отстаивать перед действительностью. Она составляла программы вечеров, писала списки, распределяла детские утренники, договаривалась с врачами, если надо было отвезти книги в палаты, просила у штаба транспорт, если надо было куда-то везти детей, умела дозвониться до тех, кто не хотел идти ни на какой концерт и не верил уже ни в какие праздники. Благодаря этому она знала всех — или почти всех, что в гарнизоне одно и то же. И её знали. Для красивой женщины это и удобство, и кабала.
Стацюк сперва встречал её там, где встреча могла ещё показаться случайной: в библиотеке, в фойе ДОФа, на лестнице, у гардероба, на улице под фонарём. Потом он стал заходить уже не совсем по случайности. Это тоже проходит у мужчин незаметно. Им кажется, что они лишь немного изменили маршрут. На деле они уже подчиняются новому тяготению, а свободу свою продолжают считать неприкосновенной.
В библиотеке было тепло и тихо. За окнами стояла северная белизна, а внутри пахло старыми книгами, сухими батареями и чем-то забытым, почти дореволюционным: будто здесь ещё существовало убеждение, что человек обязан иметь не только шинель и табельное оружие, но и внутреннюю жизнь. Столы были поцарапаны, на подоконниках стояли горшки с вымученными цветами, которые держались из одного упрямства. Аэлита сидела за каталогом, в сером шерстяном платье, простом и таком, что простота его казалась продуманной.
— Вы всё-таки читаете? — спросила она, подняв голову.
— По долгу службы, — ответил Стацюк. — Надо же поддерживать видимость.
— Видимость чего?
— Что я не окончательно испорчен.
Она улыбнулась.
— Для этого книги мало. Тут нужна среда получше.
Стацюк взял с полки томик Чехова, сам не зная зачем, сел за стол и положил книгу перед собой, не раскрывая.
— В госпитале сегодня много народу? — спросил он.
— Больше, чем обычно. Но у нас всё теперь больше, чем обычно. Больше разговоров, больше осторожности, больше умных лиц.
— Вы были в госпитале?
— Была. Отвозила книги детям.
Она говорила просто, без подчёркиваний, и именно от этого ей верилось. Или Стацюку хотелось верить. Потом он не раз замечал, что Аэлита редко произносила нечто прямо ложное. Её дар был тоньше. Она позволяла человеку самому достраивать сказанное до нужной ему степени значительности.
— И что там говорят? — спросил он.
— То же, что везде. Что, вероятно, ничего страшного, но на всякий случай надо быть поосторожнее. Самая русская формула. Она одинаково годится и для брака, и для болезни, и для государственного устройства.
— Вы всё переводите в иронию.
— Нет, — сказала Аэлита. — Просто когда не знаешь правды, остаётся либо бояться, либо острить. Боюсь я не люблю.
Стацюк посмотрел на неё внимательнее. За эти недели он успел убедить себя, что понимает её. На самом деле он лишь привык к своему впечатлению о ней. А это совсем не одно и то же.
Она действительно задыхалась здесь — в этом не было сомнения. Но задыхалась не только от гарнизона, как сперва ему казалось, а ещё и от невозможности быть в нём первой во всём: по уму, по красоте, по значению. В маленьких мирах самолюбие мучается особенно сильно. В большом городе оно рассеивается, ему есть с чем сравнивать себя и где потеряться. В гарнизоне — нет. Там всякий, кто чувствует себя крупнее среды, либо становится смешон, либо начинает бороться с ней всеми доступными средствами, в том числе и чужими сердцами.
Он уже начал это понимать, но ещё не соглашался с пониманием. Любовь у взрослых мужчин редко похожа на юношеское ослепление. Она хитрее. Она допускает наблюдение, допускает сомнение, допускает даже почти трезвый вывод — и всё равно оставляет человеку прежнюю зависимость. Он может видеть недостаток и продолжать любить с тем же упорством, с каким больной трогает языком больной зуб.
В тот же вечер он увидел у неё Гордеева.
Начхим дивизии стоял в дверях библиотеки, не заходя внутрь, и держал в руках какую-то папку. Он, как всегда, был сух, аккуратен и неприятно спокоен. У Гордеева было то лицо, которое редко нравится, но внушает доверие именно тем, что не старается понравиться. Он служил в той же дивизии, что и Стацюк, только на другом ракетном подводном крейсере. Люди их круга вообще все были на короткой служебной дистанции: могли неделями не говорить по-человечески и всё же постоянно пересекаться в одних и тех же коридорах, у пирсов, в штабе, в госпитале, на вечерах, у общих знакомых. Такая близость иногда тяжелее дружбы.
— Завтра машину дадут? — спрашивала Аэлита.
— Если не передумают, — ответил Гордеев.
— А если передумают?
— Тогда не дадут.
Она усмехнулась.
— Вы неисчерпаемы.
— Я только работаю с реальностью, — сказал он.
Тон их разговора был лёгкий, давно налаженный, без церемоний. В нём не было ничего интимного в прямом смысле — и именно потому он тревожил. Интимность, выставленная наружу, по крайней мере, честна в своей грубости. А тут было другое: привычка входить друг к другу в речь без предварительных пояснений. Это даётся не сразу.
Гордеев кивнул Стацюку, мельком, как человеку понятному, но в данную минуту лишнему, и ушёл.
— Что у вас за дела с начхимом? — спросил Стацюк, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Самые прозаические. Мне нужна машина для детского утренника. Ему, вероятно, нужен повод почувствовать себя полезным.
— Он и так полезный человек.
— Вот именно, — сказала Аэлита. — Это ему все и повторяют. А полезным людям, как ни странно, чаще других хочется, чтобы их кто-нибудь попросил не по службе.
Стацюк промолчал. Он не любил Гордеева и не мог бы толком объяснить, за что именно. За сухость? За его осторожный ум? За привычку знать больше, чем говорить? Или просто за то, что рядом с Аэлитой тот держался не как проситель, не как влюблённый, не как начальник, а как человек, давно нашедший удобную меру близости.
Потом они вышли вместе из ДОФа и медленно пошли к ресторану. Был вечер, из тех северных вечеров, когда городок кажется не столько населённым пунктом, сколько временным скоплением огней на краю чёрной воды. За крышами домов тянуло ветром, и снег скрипел под ногами мелко и зло.
Ресторан был местом странным. Снаружи — почти ничего: обыкновенное учреждение общепита в северном исполнении. Внутри — вся социальная география гарнизона. Здесь отмечали, договаривались, смотрели друг на друга, делали вид, что просто ужинают, а на самом деле изучали соседние столики. Фляжки ходили из-под полы. Чай иногда пах не только чаем. Официантки знали, кому что можно нести без слов. Всё было очень скромно и очень красноречиво.
Они сели у стены. Аэлита сняла перчатки, разгладила скатерть кончиками пальцев и вдруг сказала:
— Вы, наверное, думаете, что мне нравится здесь бывать.
— А вам не нравится?
— Здесь? — Она огляделась. — Мне здесь всё одинаково не нравится: свет, еда, разговоры, музыка, лица. Но дома ещё хуже. Дома стены начинают слушать.
— В гарнизоне вообще всё слушает.
— Да, — сказала она. — Только люди потом делают вид, будто ничего не слышали.
Она говорила о том, как устала от здешней жизни. О гарнизонных кухнях, где женщины молодеют только на фотографиях десятилетней давности. О правильных лицах, которые днём рассуждают о долге, а вечером подливают из фляжки под столом. О вечерах в ДОФе, где половина публики улыбается по обязанности, а другая половина от скуки. О сырости в квартирах, о темноте, о том, что здесь всё время приходится быть не собой, а чьей-то функцией — женой, сотрудницей, культурной дамой, украшением, собеседницей, хозяйкой мероприятия.
— Знаете, что самое страшное? — сказала она. — Не холод. Не тьма. Не даже эти слухи. Самое страшное — стать здесь естественной. Привыкнуть до такой степени, что уже не захочется другой жизни.
Стацюк слушал и в очередной раз чувствовал то тяжёлое, сладкое, опасное движение души, которое мужчины по ошибке принимают за нравственный подъём. Ему казалось, что он видит перед собой не просто красивую женщину, а существо тонкое, задыхающееся в грубой среде. Такие иллюзии особенно живучи у людей служивых: им постоянно хочется думать, что где-то рядом существует оправдание их собственной огрубелости. Обычно это оправдание и принимает женский облик.
Но в словах Аэлиты всё чаще проступало и другое.
Она говорила “обычные люди” таким тоном, будто сама давно уже записала себя в иной разряд. Говорила о женщинах гарнизона с жалостью, в которой было больше презрения, чем сострадания. О мужчинах — с наблюдательностью, слишком точной, чтобы быть невинной. Она не столько жаловалась на тесноту, сколько на то, что теснота не признаёт её исключительности. Это была не мелочность. Это было тоньше и потому хуже: жажда выйти из круга, не потеряв при этом ни одного зеркала, в котором она привыкла отражаться.
Он проводил её от ресторана. Они шли мимо госпиталя, где на втором этаже ещё горел свет в одном из коридоров, потом мимо пустого ДОФа, потом вверх к жилым домам. Ветер немного стих, и от этого вокруг стало ещё тише.
— Вы часто думаете об отъезде? — спросил Стацюк.
— Каждый день.
— И куда бы вы поехали?
— Куда угодно. Лишь бы не здесь.
— Этого мало.
— Для побега — достаточно.
Стацюк хотел было возразить, что бегство редко решает то, что человек носит в себе. Но он чувствовал: сейчас это прозвучит либо как нравоучение, либо как признание в собственной привязанности к ней, а он пока не решался на второе и не хотел первого.
— Вам, наверное, кажется, что я капризна, — сказала Аэлита.
— Нет.
— Кажется. Вы просто хорошо воспитаны.
— Мне кажется, вам тяжело.
Она взглянула на него с неожиданной мягкостью.
— Здесь всем тяжело, Стацюк. Но не все считают это достаточным основанием для ненависти.
На этом месте он понял, что молчать больше не может. Или, точнее, не хочет. Всё, что он неделями называл про себя сочувствием, уважением, духовной близостью и ещё Бог знает чем, просилось наружу. Сердце у человека часто умнее языка, но язык, как нарочно, выходит вперёд именно в те минуты, когда особенно не справляется.
— Аэлита... — сказал он.
Она остановилась. Не отвела глаз. И не ободрила. Это был тот самый взгляд, который оставляет мужчине свободу говорить и в то же время делает эту свободу почти невыносимой.
— Мне кажется, — начал он, — я стал думать о вас больше, чем следует.
Фраза была плохая. Он сам это понял тотчас. Всё важное в человеке, выходя наружу, почему-то делается беднее себя самого.
Аэлита не спасла его ни отказом, ни шуткой. Просто смотрела.
— Вы понимаете, о чём я, — добавил он.
Вот это было ещё хуже. Не сказать прямо, а попросить собеседницу договорить за тебя смысл — форма мужской слабости, очень распространённая и очень жалкая.
— Понимаю, — сказала она тихо.
И всё. После этого она пошла рядом, как шла прежде. Ни шага ближе, ни шага дальше. Слово его осталось между ними, как остаётся в комнате запах лекарства: не кричит, но всё уже переменилось.
— Вы хороший человек, Стацюк, — сказала она немного погодя.
Он усмехнулся.
— Для мужчины это почти приговор.
— Нет, — ответила она. — Приговор — когда он становится обычным.
— А я?
Она посмотрела на него долго, как смотрят не для ответа, а для памяти.
— Вы пока нет, — сказала она.
И опять ничего больше. Ни “не надо”. Ни “мне жаль”. Ни “и я”. Ни хотя бы той женской жестокости, которая иногда бывает милосерднее двусмысленности. Она оставила его там, где он и нужен был ей — в тёплом, мучительном, неопределённом пространстве надежды.
Домой он шёл один и думал, что теперь понимает её лучше. На самом деле — хуже.
Потому что именно в эти дни ему впервые стало ясно, что Аэлита умеет делать с мужчинами. Не врать. Не соблазнять грубо. Не обещать лишнего. А внушать каждому его особое место возле себя. С Гордеевым она была свободна и точна. С ним — мягка и глубока. С кем-нибудь из штаба дивизии — сдержанна и внимательна. И каждому, вероятно, казалось, что именно ему она открыла ту сторону своей души, которую скрывает от остальных.
Это было не развратом и не кокетством в простом смысле. Скорее редким и опасным искусством удерживать чужое чувство в подвешенном состоянии. Возможно, она и сама не всегда понимала, как это делает. Но результат был один: возле неё мужчины не становились свободнее. Они становились зависимее.
И тогда Стацюк с неприятной ясностью подумал, что Аэлита и есть самое точное лицо этого мира.
Сверху — красота, ум, тонкость, изящество. Под этим — усталость, страх, расчёт, жажда выбраться. А ещё глубже — зависимость от всего того, что она презирает.
Мысль эта была жестока. И, вероятно, близка к правде.
А снаружи гарнизон жил по-прежнему. В библиотеке выдавали книги. В госпитале меняли в палатах воду в графинах. В ресторане подливали из фляжек. В штабе дивизии выбирали слова поосторожнее. На пирсах стояли ракетные подводные крейсера, тёмные и молчаливые. Гордеев ходил своим сухим шагом, зная, где что протекает, где ржавеет и что лучше не трогать. Ветер с губы тянул в городок запах сырости, металла и ещё чего-то нового, не названного.
А порча хоть и моральная, как и всякая другая, редко начинается с крика.

Авторские истории
42.6K поста28.5K подписчиков
Правила сообщества
Авторские тексты с тегом моё. Только тексты, ничего лишнего
Рассказы 18+ в сообществе
1. Мы публикуем реальные или выдуманные истории с художественной или литературной обработкой. В основе поста должен быть текст. Рассказы в формате видео и аудио будут вынесены в общую ленту.
2. Вы можете описать рассказанную вам историю, но текст должны писать сами. Тег "мое" обязателен.
3. Комментарии не по теме будут скрываться из сообщества, комментарии с неконструктивной критикой будут скрыты, а их авторы добавлены в игнор-лист.
4. Сообщество - не место для выражения ваших политических взглядов.