Женщина в домашних шлёпанцах
Сижу. Вечер. Телевизор показывает очередного горе-мастера, который из пластиковых бутылок сооружает люстру, а я сижу и смотрю на свою люстру, которая перекосилась ещё в те времена, когда Брежнев сдавал социализм с рук на руки неизвестно кому, и всё никак не соберусь её поправить, потому что для этого нужно как минимум найти стремянку, а стремянка, как назло, стоит в кладовке, а до кладовки нужно дойти, а дойти — это же целое приключение с обязательным перекуром на полпути. Чайник я грею уже в третий раз, пельмени на сковородке превратились в монолитную структуру, которую теперь можно выдалбливать зубилом, и я сижу и рассуждаю сам с собой. Потому что разговаривать больше не с кем — кот, если бы он был, уснул бы от моей философии ещё на первом абзаце, а кота нет, потому что я боюсь заводить живность, вдруг она проживёт меньше меня и я буду переживать. Вот такая у меня логика: бояться кота, но при этом каждую пятницу пытаться знакомиться с женщинами. Гениально, ничего не скажешь.
Вот мне пятьдесят. Не то чтобы я это скрывал, но и не выкрикиваю на каждом углу, потому что реакция окружающих на цифру «пятьдесят» напоминает реакцию пассажира в самолёте, когда пилот объявляет, что у них отвалилось одно крыло, но второе, судя по всему, держится на честном слове и молитвах стюардессы. Врач на днях, добрейший дядька с бородкой и руками, пахнущими больничной едой, сказал мне: «Вы в отличной форме». Я тогда чуть не расцеловал его, а потом услышал, как он той же фразой успокаивал пациентку, которая зашла к нему с переломом позвоночника. «Отличная форма» — это врачебное «держись, старик, пенсия уже почти пришла», стандартный набор слов, который выдают всем, кто ещё дышит самостоятельно и не требует санитаров.
И вот сижу, глазею на люстру, и начинаю перебирать в голове свои похождения. Смешные, если смотреть со стороны. Если смотреть изнутри — просто тошнотворно-забавные, как анекдот, который рассказывают в десятый раз, но всё равно смеёшься, потому что правда.
Бар. Решил я как-то пойти в бар. Не в какой-то там пафосный, а в обычный, где мужики пьют пиво и обсуждают, почему у них жёны дуры, а женщины сидят и делают вид, что их это не касается. Надел рубашку, которую, как мне показалось, не нужно гладить, потому что она из такой ткани, на которой складки выглядят как дизайнерское решение. Выглядел я, как модный пенсионер, который забрёл не в тот отдел на распродаже. Сидит она. Пьёт красное вино. В телефоне что-то листает с таким видом, будто решает судьбу мира. Подхожу. Говорю: «Добрый вечер. Вы не против, если я поинтересуюсь, что вы читаете? Может, там что-то интересное про смысл жизни?» Она поднимает глаза, смотрит на меня и говорит: «Я читаю отзывы на маркетплейсе про новую швабру. Смысл жизни в том, чтобы пол был чистым, а мужики не путались под ногами». Я говорю: «Ну, я не путаюсь. Я просто стою». Она говорит: «Вот и стой дальше. Вон у того столба. Он хотя бы не пытается шутить про швабры». И снова утыкается в телефон. Я стою, пытаюсь придумать остроумный ответ, но в голову лезет только мысль про пельмени, которые ждут меня дома. Иду к выходу, и на пороге цепляюсь плечом о косяк. Косяк, кстати, даже не шелохнулся. А я чуть не упал. Это был знак. Свыше. Чёткий и недвусмысленный: «Не ходи в бары, старик, косяки крепче тебя».
Супермаркет. Пошёл я за хлебом. Ну, как за хлебом — за хлебом, за кефиром, за чем-нибудь дешёвым, что можно съесть и не отравиться. И вдруг вижу её. Стоит у полки с оливками. Такая домашняя, в свитере, без макияжа, с корзиной, в которой лежат сосиски, гречка и пачка печенья. Я думаю: «Вот она, естественная красота. Без прикрас. Наверное, работает учительницей или библиотекарем. Сейчас я подойду, скажу что-то умное, и она поймёт, что я — её судьба». Подхожу. Беру банку оливок (самых дорогих, для солидности). Говорю: «Извините, вы не подскажете, эти оливки солёные или маринованные? А то я всегда путаюсь, а у меня сегодня гости, нужно удивить». Она поворачивается, смотрит на меня, потом на банку, потом на сосиски в своей корзине и говорит: «Слушайте, мужчина, я простой бухгалтер. Я умею считать деньги и отличать дебет от кредита. Оливки я не различаю. И гостей у меня не бывает, потому что они жрут и не моют посуду. Если вам так нужна женщина, которая разбирается в оливках, идите в ресторан. Там официанты обучены. А я пошла крутить отчётность». И уходит, оставляя меня с банкой оливок в руке. Стою, читаю состав. Оливки, вода, соль, лимонная кислота, антиокислитель, консервант. Всё, как в жизни. Вода, соль, лимонная кислота и я — антиокислитель чужого спокойствия. Купил я эти оливки. Дома открыл. Они оказались с косточками. Косточки я выплёвывал до полуночи и думал: ну вот почему я не могу купить просто хлеб? Хлеб хотя бы не плюётся косточками в ответ.
Парк. Солнце, птички, аллея, скамеечка. Идиллия, блин. Сидит она на скамейке, читает детектив. Обложка яркая, с пистолетом и девицей в чём-то невообразимом. Я сажусь на соседнюю скамейку, достаю газету (да, я ещё читаю газеты, я — живое ископаемое), делаю вид, что погружён в чтение. На самом деле я кошу глазом на неё и жду подходящего момента. Подходящий момент наступил, когда она отложила книгу и начала смотреть на ворону, которая клевала чью-то потерянную котлету. Я говорю: «Извините, вы не подскажете, который час? А то мои часы, понимаете, остановились, наверное, села батарейка». Она смотрит на меня, потом на мою руку, где часы, между прочим, идут, потому что я просто не придумал лучшего повода. «У вас часы идут, — говорит она. — И батарейка в них, судя по всему, села только в вашей голове». Я говорю: «Это просто блик такой. На стекле. Мне показалось…» Она перебивает: «Слушайте, я вас умоляю. Я вчера в этом парке уже отшила одного такого же. Он представился архитектором и предлагал мне построить дом мечты. У меня, знаете, нет мечты. Есть ипотека. И если вы сейчас не уйдёте, я скажу, что вы меня домогаетесь, и вас увезут на каталке. У меня брат в полиции. Он не каталки водит, он автомобиль, но для вас у него найдётся место». Я встаю, собираю газету, иду к выходу, и по пути наступаю на голубиную котлету, ту самую, которую ворона не доела. Вот так карма работает. В одно мгновение.
Соседка. Света с пятого. Та, что иногда приносит пирожки с капустой. Не потому, что я ей нравлюсь, а потому что она печёт их слишком много, а есть некому — муж ушёл, дети выросли, а холодильник не резиновый. Я как-то набрался смелости и говорю ей в лифте: «Свет, а давай сходим в кино? Вон, новый фильм про любовь и страдания. Говорят, там женщина так страдает, что весь зал плачет. Поплачем вместе, а потом ты мне пожалуешься на жизнь, я тебе — на свою, и мы разойдёмся довольные». Она посмотрела на меня, улыбнулась, и я заметил, что у неё один зуб пломбирован, и пломба эта, кажется, старше моих пельменей. «Слушай, — говорит, — ты, конечно, хороший. Но я себе искать никого не хочу. Мне одной легче. Я могу ходить в халате, есть пирожки прямо из духовки и ни с кем не делиться. А в кино я хожу с подругой. Она тоже разведённая. И мы там не плачем, мы там смеёмся над страданиями, потому что свои страдания мы уже выплакали в подушку. Так что, извини, но нет». И вышла из лифта. Я остался. Поехал на свой этаж. И думал всю дорогу: вот почему, когда женщина говорит «я могу есть пирожки прямо из духовки», это звучит как счастье, а когда я говорю «я могу есть пельмени прямо из кастрюли», это звучит как диагноз?
И вот сижу я после всех этих воспоминаний. Пельмени уже, наверное, остыли и снова разогрелись, и снова остыли, превратившись в пластилин. Чайник стоит холодный, как моя надежда на личное счастье. Телевизор молчит, потому что даже он устал от моих стонов. И я думаю: ну всё. Сдаюсь. Принимаю. Буду жить один. С пельменями. С тишиной. С газетой, которую никто не читает. И вдруг — звонок.
Я беру трубку. Голос: «Привет, это Ленка с третьего. Ты чё там, в своей норе засел? Выходи, танцевать будем».
Я говорю: «Лен, я танцевать не умею. У меня ноги — два отбойных молотка, которые забыли, что такое ритм».
Она говорит: «А я умею? Я на корпоративе у мужа бывшего так танцевала, что он потом два года лечился от нервного тика. Но мне пофиг. Выходи, говорю».
Я выхожу. Стоит она под фонарём. Волосы растрёпанные, на ногах шлёпанцы, в руке телефон, из которого доносится песня про то, что «белые розы» кому-то там «не нужны». Протягивает руку. «Ну, давай. Танцуй, старый клоун. Покажи, на что ты способен, пока тебя не разобрали на запчасти».
Я беру её руку. Мы двигаемся. Я наступаю ей на ногу. Она говорит: «Ай!» Я говорю: «Я предупреждал». Она говорит: «Ничего, эта нога фанерная, я её на рынке купила за пятьсот рублей. Танцуй дальше».
И мы танцуем. Под фонарём. На тротуаре. Под этот дурацкий шлягер. И я смеюсь. Потому что я понимаю: всё, что было — бар, супермаркет, парк, Светка с её пирожками, — это была не жизнь. Это была репетиция. Генеральная. Без зрителей. А сейчас — премьера. И зрители — это фонарь, который мигает, и пьяный сосед с балкона, который кричит: «Ленка, оторвись, давай!»
Она шепчет мне на ухо: «Завтра в это же время. С пирожками. Я пеку с картошкой и с грибами. И без косточек. Обещаю».
И уходит. Тапки шлёпают. Я смотрю ей вслед.
Иду домой. Включаю чайник. Выкидываю пельмени. Смотрю в окно на фонарь, который, кажется, перестал мигать и засветился ровно.
Чайник вскипел. Налил. Горячий. Как жизнь. Которая, оказывается, может быть смешной. Даже когда тебе пятьдесят.