MidnigtNemo
ВК
Конверт
Подольск, май 1978 года
Валентина Ивановна Смолякова, двадцатишестилетняя учительница немецкого языка в подольской средней школе, вышла из своей однокомнатной квартиры ровно без четверти восемь.
Вышла, как всегда выходила на работу все последние четыре года, одетая неброско и строго, без ненужных излишеств: сегодня на ней был тёмно-серый приталенный пиджак, строгая, застёгнутая на все пуговицы блузка, чёрная юбка чуть ниже колен. На ногах — плотные колготки и чёрные туфли.
Причёску, как и каждое утро, она уложила безупречно: разделила волосы прямым пробором и стянула их в тугой узел на затылке, заколов двумя шпильками крест-накрест.
Перед выходом надела плащ: середина мая обещала быть дождливой.
Единственное, о чём никто не мог бы догадаться, глядя на эту уверенную молодую женщину, — это то, что под этой почти официальной одеждой на ней сейчас были не привычные лифчик и трусы, а тонкий, невесомый комплект немецкого кружевного белья цвета слоновой кости. Этим утром она решила надеть его, радуя саму себя этой маленькой тайной.
Придерживая рукой старый кожаный «профессорский» портфель — вещь ещё из прежней московской жизни, — Валентина Ивановна заперла дверь и спустилась по лестнице. Она прошла один пролёт и, как делала каждое утро, по привычке, открыла почтовый ящик — жестяную ячейку с номером «14», покрашенную суриком прямо по ржавчине.
В ящике лежал конверт.
Удивлённая, она взяла его в руки, повертела, нахмурившись: самый обычный конверт из слегка сероватой бумаги, без марки, без обратного адреса. Только над строчкой «Кому» было напечатано — не написано, а именно напечатано на машинке, буква «л» чуть выше строки, будто у машинки западала клавиша, — её имя: «Валентине Ивановне Смоляковой». Под пальцами в конверте угадывалось плотное содержимое.
Was soll das? — подумала Валентина Ивановна и вскрыла конверт.
Внутри было пять фотографий.
На первой — она сама, у выхода из кинотеатра «Родина», в своём синем плаще, наспех запахнутом, будто застигнутая врасплох. Рядом — Сергей Елизаров, известный половине Подольска как «Серёга-фарцовщик», в вельветовой куртке, с сумкой через плечо. На второй — сумка уже приоткрыта, и видны уголки журналов, судя по обложке — «Burda» и что-то ещё, яркое, немецкое. На третьей — его рука, протягивающая ей пачку «Мальборо». На четвёртой она держала прозрачный пакет, в котором виднелись краешки кружева и картонная этикетка с латинскими буквами — тот самый комплект, который был сейчас на ней, под блузкой и пиджаком. На пятом снимке было её лицо, повёрнутое немного в сторону, с выражением, которого она никогда не видела у себя в зеркале: настороженным, воровским.
У Валентины Ивановны потемнело в глазах. Она стояла в подъезде, держа фотографии как приговор. Самой первой мыслью — не самой умной, но самой сильной — было: снять. Немедленно снять с себя это бельё, как снимают то, что вдруг стало жечь кожу. Будто на самом деле всё дело было не в журналах, не в сигаретах и не в Серёге, а именно в этом — в тонком кружеве под блузкой, которое теперь казалось уликой куда более постыдной, чем всё остальное вместе взятое.
И она, сунув конверт с фотографиями в портфель и, забыв о риске опоздать на первый урок, бросилась обратно. Нет, конечно, Валентина Ивановна Смолякова никогда не бегала по лестницам, но сейчас поднялась к себе на второй этаж так быстро, как только могла, а на последних шагах перед дверью почти сорвалась на бег, судорожно перебирая ключи.
________________
Ворвавшись в квартиру, она, ещё не раздевшись толком, шлепнула на пол портфель, сбросила туфли — и стала торопливо стягивать с себя плащ. Рукав вывернулся наизнанку, и она чуть не порвала подкладку, дёргая его, а затем швырнула плащ прямо на пол, не глядя. Следом взялась за пиджак — пуговицы не поддавались, пальцы вдруг стали чужими, неловкими. Она принялась торопливо расстёгивать блузку, сломала ноготь о мелкую пуговицу у самого горла и, не до конца расстегнув, стянула ткань через голову, зацепив волосы за воротник и едва не вырвав шпильку из причёски. Юбка скользнула на пол сама. Она рванула застёжку лифчика, путаясь в непривычных крючках заграничного образца, и торопливо сняла колготки и трусы. Оставшись совершенно голой посреди комнаты, на секунду замерла, покрывшись гусиной кожей от холода и страха.
Двигаясь как слепая, дёрнула на себя ящик комода, где рядом с носовыми платками и салфетками лежало обычное её бельё — то, что она носила всегда до этого злосчастного майского дня. Схватила первое, что попалось под руку, — белый сатиновый лифчик с широкими лямками и трусы. Не глядя в зеркало, торопливо надела их и, присев на край кресла, привычным выверенным движением натянула колготки. А дальше — в обратном порядке, стремясь как можно скорее вернуть себе прежний строгий вид: юбка, блузка, пиджак, туфли, плащ. Руки всё ещё слушались плохо, и она дважды промахнулась мимо пуговичной петли, прежде чем справилась.
________________
Уже застёгиваясь, Валентина Ивановна посмотрела на стоящий в коридоре «профессорский» портфель и вдруг остановилась, вслушиваясь в звенящую тишину квартиры, словно кто-то мог войти вслед за нею.
Никто не вошёл.
Она посмотрела на часы. Без десяти восемь. Через сорок минут — первый урок у седьмого «Б».
Уже спускаясь по лестнице во второй раз, она вдруг с досадой, почти сквозь слёзы, ощутила, до чего грубым, до чего неприятным на ощупь было это привычное советское бельё — вещь, которую она носила годами, не замечая, — после того невесомого немецкого кружева. Плотный сатин тёр кожу под мышками, шов лифчика впивался сзади, резинка трусов была слишком тугой у бёдер, и весь этот комплект, ещё вчера казавшийся просто данностью, сегодня, в довершение ко всему, воспринимался как ещё одно унижение, добавленное к уже случившемуся, — мелкое, физическое, но от этого не менее чувствительное.
Она шла в школу быстрым, почти сердитым шагом, чувствуя одновременно два разных, но одинаково неотвязных раздражения: липкий, разрастающийся где-то под рёбрами страх — и это неприятное, грубое трение ткани при каждом шаге, как будто тело решило напомнить ей, что унижение бывает не только большим, но и совсем мелким, бытовым, — и оттого ничуть не менее обидным.
________________
По дороге в школу она заставляла себя думать об уроке: тема «Die Familie», проверка домашнего задания у второй группы, надо не забыть забрать из учительской журнал за прошлую четверть. Мысли послушно выстраивались в ряд, как всегда, но где-то за этим рядом, чуть в стороне, немым фоном стояло одно и то же: пять фотографий, лежащих в портфеле, среди тетрадей и учебника Бим.
________________
Школа встретила её обычным утренним шумом — топотом в раздевалке, звонким «Здравствуйте, Валентина Ивановна!» от мелких, тянущим скрипом половиц в коридоре второго этажа, который так и не отремонтировали, хотя собирались уже третий год. Она кивала в ответ ровно настолько, насколько полагалось, — ни на грамм теплее.
С коллегами она держалась так же, как всегда: вежливо, коротко, на расстоянии, которое сама для себя определила ещё в первый год работы, когда поняла, что учительская — это не место для откровенности, а проходной двор, где любое сказанное слово к обеду становится известно директору, а к вечеру обрастает такими подробностями, о которых ты и помыслить не могла. К тому же — и в этом она признавалась себе честно, без ложной скромности, — большинство здешних учительниц закончили в лучшем случае областной пединститут, а некоторые и вовсе — заочно, без отрыва от семьи и хозяйства. У неё же был диплом Московского института иностранных языков, и это обстоятельство, как она считала, позволяло ей держать дистанцию.
Урок в седьмом «Б» прошёл почти, как обычно.
Она вызвала к доске Лену Кузнецову, та неуверенно спрягала глагол «sein», путала окончания, и Валентина Ивановна поправляла её тем же ровным голосом, что и всегда, — Дура,— подумала со злостью на саму себя, глядя на запинающуюся ученицу. Но кто мог знать? Когда два года назад Елизаров нашёл ее и попросил перевести с немецкого инструкцию к магнитофону , разве могла она представить весь этот нынешний ужас? Шайзе !
И бросила указку на стол.
В застывшей тишине класса она смотрела на удивлённые лица учеников.
—Садись. Плохо. — и раскрыв журнал вызвала следующего. Выслушивая ответ бледного троечника Мальцева, непроизвольно, отмечала про себя: а что, если кто-то из этих детей завтра услышит от родителей странное слово — «фарцовщик» — рядом с её фамилией? Что тогда скажет отличница Лера Васильева, сидящая сейчас на первой парте с таким доверчивым лицом? А ещё где-то на самом краешке сознания, никак не утихала, царапала, совсем другая, мелкая мысль: под этой блузкой сейчас — грубый сатин вместо кружева, и от этого почему-то было обиднее всего.
Дура,- повторила Валентина снова, но остановилась . «Думай об уроке», — приказала она себе так же строго, как приказывала когда-то себе не плакать после смерти матери, три года назад, на похоронах, при чужих людях. И у неё получилось — почти на весь урок получилось.
---
На перемене, в учительской, к ней подсела Зинаида — Зина Прянишникова, пионервожатая, единственный человек в школе, с которым Валентина Ивановна позволяла себе хоть какое-то подобие приятельства. Сама Зина была из тех, кого Валентина Ивановна про себя определяла как «не особенно состоявшихся»: голос у неё был звонкий, чуть простоватый, она любила пересказывать многосерийные фильмы, которые показывали по телевизору, а за детективами — Юлианом Семёновым, братьями Вайнерами — буквально охотилась: то выменивала у соседки по площадке потрёпанный, зачитанный до дыр том «на два дня, не больше», то занимала очередь в школьной библиотеке за свежим номером «Искателя», а однажды, не пожалев, сдала целый мешок макулатуры ради талона на новую книжку — и читала добытое взахлёб, как будто это была высокая литература. Но было в Зине что-то настоящее, без фальши, и рядом с ней Валентина Ивановна иногда — очень редко, на секунду — забывала держать спину так прямо, как держала её всегда.
— Валь, ты чего сегодня бледная такая? — спросила Зина, разворачивая бутерброд с сыром. — Не заболела?
— Нет. Голова тяжёлая, — коротко ответила Валентина Ивановна. — Ничего страшного.
— А то приходи вечером, чаю попьём, у меня как раз индийский остался, Витька из командировки привёз, — предложила Зина с той простодушной щедростью, которая у Валентины Ивановны обычно вызывала лёгкое, едва уловимое чувство превосходства, а сегодня вдруг — почти благодарность.
— Не сегодня, Зин. Дел много.
Она чуть было не сказала больше. На секунду — на одну только секунду — ей захотелось рассказать: про конверт, про фотографии, про этот немой, беспричинный, разрастающийся внутри неё страх. Но она тут же представила себе лицо Зины — сначала испуг, потом жалость, а жалость от Зины Прянишниковой, от человека, которого она сама привыкла считать чуть ниже себя, была бы невыносима. И потом — Зина болтлива. Не со зла, а просто по природе своей, — расскажет мужу, поделится с соседкой, и слово за слово , пойдёт плясать губерния. Нет, спасибо.
— Ты какая-то сегодня не такая, — сказала Зина, вглядываясь в неё внимательнее обычного.
— Устала, — ответила Валентина Ивановна и первая отвела глаза — то, чего с ней прежде не случалось.
________________
Оставшиеся уроки она провела с тем же внешним спокойствием, но к последнему, шестому, почувствовала, что руки у неё под конец урока слегка холодеют, а голос, кажется, звучит чуть тише, чем обычно, — впрочем, никто из класса, судя по всему, этого не заметил. Дети никогда не замечают того, чего не ждут от учителя.
После уроков, задержавшись в пустом классе, она подошла к окну. За окном — двор школы, расчерченный классиками асфальт, ржавые качели, вдалеке — серые панельные дома, такие же, как её собственный, на улице Кирова. Обычный подольский пейзаж, который она видела каждый день четыре года подряд и который никогда прежде не казался ей ни красивым, ни уродливым — просто данностью. Сегодня он показался ей чужим, как будто она смотрела на него из другой, ещё не наступившей жизни — той, в которой её, может быть, уже не будет здесь, за этим столом, перед этой доской.
Она подумала о РОНО, о директоре школы Ираиде Степановне, о том, как быстро — она знала это по опыту других — распространяются подобные вещи. Учительница советской школы, комсомолка, преподаватель немецкого — языка, который и без того требовал особой идеологической бдительности, — уличённая в связях с фарцовщиком, в хранении западных изданий, в «низкопоклонстве перед Западом». Формулировки складывались в голове сами собой, готовые, отточенные — она слишком хорошо знала язык характеристик и представлений, чтобы не понимать, во что это может вылиться.
Кто снял фотографии? Кто-то из соседей Серёги, следивший за ним самим, а не за ней? Дружинники? Кто-то из органов, которые давно приглядывали за фарцовщиками у кинотеатра? Или — эта мысль пришла позже других и оказалась самой неприятной — сам Серёга, решивший, что с учительницы немецкого можно что-то поиметь ещё, помимо разового удовольствия смотреть, как она краснеет, беря у него запрещённый товар?
Она не знала. И отсутствие ответа было хуже любого ответа.
________________
После школы она пошла в гастроном неподалёку — по средам в молочный отдел завозили свежее молоко и творог. Дальше всё прошло как в тумане: очередь у молочного, потом у мясного, где, по счастливой случайности, привезли «докторскую», потом хлебный, потом ещё одна, общая очередь — уже к кассе и потом снова очередь. Тело совершало все действия привычно, механически, без её участия, в то время, как мысли были заняты совсем другим — тем самым человеком с фотоаппаратом, снявшим её у кинотеатра так чётко, так профессионально, что теперь, стоя в очередях, она поневоле вглядывалась в каждое лицо вокруг: а вдруг это вот этот, с авоськой у мясного, или вон та, у кассы, — и есть тот, кто прячется за всем этим, пять раз щёлкнув затвором на её несчастье. Мысль была, скорее всего, нелепой — но она поймала себя на том, что несколько раз обернулась, будто бы просто оглядывая очередь, а на самом деле проверяя, нет ли позади знакомого лица.
Расплачиваясь, она впервые в жизни не пересчитала сдачу, чего с ней не случалось никогда, — и вспомнила про это только на улице, уже отойдя от магазина на полквартала, и решила не возвращаться.
________________
Уже вечерело, когда она подошла к своему подъезду, — авоська с продуктами и портфель оттягивали руки, ноги гудели после дня, который казался длиннее обычного раза в три, а майское солнце, ещё высокое, но уже клонящееся к крышам, било в глаза с неприятной, утомляющей яркостью. Почтовый ящик она открыла машинально, по въевшейся годами привычке, ничего не ожидая.
Внутри лежал конверт.
Такой же, без марки, без обратного адреса, с её именем, напечатанным на машинке с той же западающей буквой «л». Валентина Ивановна замерла с ключом, и несколько долгих секунд просто смотрела на конверт, не решаясь взять его в руки, — как будто, не тронув его, можно было сделать так, чтобы его не существовало.
Она всё же взяла его, поднялась к себе, заперла дверь на оба замка, поставила портфель и авоську на пол в прихожей, даже не сняв плащ, — и здесь же, стоя, надорвала конверт непослушными пальцами.
Внутри был один-единственный листок, сложенный вдвое, напечатанный на той же машинке:«Завтра в школе быть без лифчика»...














