ТУПОЙ МИР
Мир назывался Эпохой Тупого Края. Нам говорили, что это благословение — жить без страха быть зарезанным, без боли рассечённой плоти, без самой возможности насилия, заточенного в металл. И мы верили. Вернее, нас заставляли верить с молоком матери — густым, тёплым, которое мы пили из силиконовых поильников с абсолютно круглыми краями.
Я родился в тридцать четвёртом году после Великого Затупления, когда Собор Сглаживания уничтожил последний нож. История гласит, что человечество опомнилось после Столетней Резни, ужаснулось тому, как легко сталь входит в живое, и добровольно отказалось от режущей кромки. В школе нам показывали кадры хроники: бульдозеры сгребают в доменные печи горы кухонных ножей, опасных бритв, ножниц, скальпелей, пил, игл. Люди на плёнке плакали от счастья. Учительница с мягкими, скруглёнными маникюрными пилочками называла это Великим Исцелением.
Мы ели руками. Пищу готовили так, чтобы её можно было разорвать пальцами: пресные лепёшки, разваренное до волокон мясо, овощные пюре. Никаких стейков, никаких багетов с хрустящей коркой, потому что корку следовало не резать, а грызть. Хлеб был круглым, пористым, как губка. Одежда застёгивалась на ферромагнитные клипсы или липучки. Строители использовали термические плавители, которые не столько отсекали, сколько жгли и крошили материал. Дома походили на оплывшие свечи.
Медицина превратилась в изощрённую пытку. Скальпели исчезли, их заменили ферментные гели, размягчающие ткани, лазерные коагуляторы и ультразвуковые дезинтеграторы, доступные только элите. Простые люди умирали от аппендицита, потому что добраться до отростка без разреза было почти невозможно. Опухоли выжигали, но часто вместе с половиной органа. Роды превратились в кошмар: кесарево сечение было запрещено как акт насильственного рассечения. Женщины рожали только естественным путём, и многие уходили в землю вместе с младенцами. Но Собор Сглаживания объявил это святой ценой безопасности.
Я работал на фабрике «Затупленный быт». Мы штамповали ложки без краёв, тарелки-линзы, стаканы с пухлыми губами. Каждая смена начиналась с гимна Тупому Спокойствию. Бригадир, бритый наголо человек с добрым, но совершенно пустым взглядом, обходил ряды и проверял руки сотрудников на наличие случайных царапин. Царапина считалась подозрением. Где порезался? Чем? Почему допустил контакт с острым? За три нарушения — направление в Центр Притупления.
Однажды, возвращаясь со смены, я срезал путь через Долину Отходов — километры спекшегося пластика и переработанного металла. Нога провалилась в рыхлую крошку, и я упал, выставив ладонь. Ладонь пронзила неожиданная, давно забытая боль — резкая, чистая, почти музыкальная. Я поднял руку и увидел, как по линии длиной в три сантиметра собираются рубиновые капли. Кровь. Из пореза.
В земле торчал осколок обсидиана. Чёрный, блестящий, с краем тоньше паутины. Древний, ещё до Великого Затупления. Камни помнили времена, когда ими свежевали добычу. Я должен был немедленно донести на себя, сдать осколок стражам и пройти очистительную терапию. Но вместо этого я завернул его в тряпку и спрятал под половицей.
Ночью, при свете тусклого люминофора, я развернул находку. Провёл пальцем вдоль кромки — и кожа разошлась, обнажая розовое, трепещущее. Это было страшно. И прекрасно. Я чувствовал то, что давно считалось вытравленным из человеческой природы: способность разделять. Осколок делил целое на части. Он был честен. Тупая ложка лжёт, скрадывая суть вещей, — а лезвие говорит правду, потому что вскрывает.
Я начал тайно резать. Нет, не живых существ — бумагу, старые пластиковые панели, свои волосы. Каждый раз испытывая экстатический ужас первооткрывателя. Я понял, что резать — значит мыслить. Анализировать — это ведь тоже рассекать сложное на простое. Не зря из языка исчезли выражения «острый ум», «резать правду-матку», «пронзительный взгляд». Собор Сглаживания знал: запретив режущее, они запретили критическое мышление.
Меня сдал сосед. Увидел, как я задумчиво вожу пальцем по окровавленной щеке перед зеркалом. Утром пришли Стражи Гладкости — в своих обтекаемых шлемах, с парализаторами, действующими без нарушения кожного покрова. Меня скрутили мягкими, но неразрывными наручниками. Бригадир смотрел с жалостью, почти с отцовской скорбью. «Ты заболел, Марк. Мы тебя вылечим».
Центр Притупления оказался белым, матовым, без единого угла. Меня ввели в Музей Забвения — анфиладу залов, где в вакуумных капсулах покоились экспонаты того, безумного мира. Я увидел нож. Его звали «поварской». Рядом висели ножницы портновские, опасная бритва с гравировкой, хирургический скальпель, самурайский меч. Стекло капсул было мутным, словно заплаканным. Экскурсовод с заученным равнодушием объяснял: «Эти предметы олицетворяют боль, которую человечество причиняло себе на протяжении тысячелетий. Запомните их, чтобы никогда не желать их возвращения».
Но я запомнил другое: красоту. Идею стали, застывшей в стремительном изгибе. Концентрацию человеческого гения на кончике иглы. Тысячи лет прогресса, которые они превратили в фетиш страха.
Приговор был милосердным, как всё в нашем тупом мире. Мне не отрубили руки — их просто сделали безвредными. Процедура «Гладкого Слияния»: нервные окончания на подушечках пальцев прижгли ультразвуком, так что любое прикосновение к острому краю вызывает теперь лишь зудящее тепло. Я больше никогда не смогу отличить на ощупь лезвие от столовой ложки. Память об обсидиане вытравили направленными акустическими волнами, оставив на её месте серое пятно.
Теперь я образцовый гражданин. Улыбаюсь беззубой улыбкой, ем размоченный хлеб, подпеваю гимну на утренней линейке. Мой ум ровен, гладок, не способен зацепиться за противоречие. Я счастлив. Наверное.
Лишь иногда, во сне, приходит образ: чёрная блестящая грань, прочерчивающая свет надвое. И я просыпаюсь с ощущением, что забыл нечто важное, — то, что делало меня человеком. Но уже через минуту волны покоя сглаживают и этот след.