Старик кивнул в сторону картины — одной из множества, украшавших залы его родового поместья. На этой с молодой женщины сдирали кожу от бедер и ниже. Кожа волочилась за ней, как плащ, а она шла сквозь толпу измученных крестьян. Вид у нее был безмятежный. Ей нравилось, что на нее смотрят с восторгом, — даже когда ей срезали кожу с ног зубчатыми ножами и скальпелями.
— Это… странно, — только и сказала я.
Мистер Бриншоу улыбнулся, как улыбается снисходительный отец. Прочитав объявление о вакансии, я ждала увидеть какого-нибудь мерзавца, живущего на семейный траст: прилизанные соломенные волосы, зубы не по размеру рта. А он оказался тихий, с достоинством, даже ласковый. От этого он и был страшнее.
— Этот художник был мне дорог, — сказал он. — Я ему помогал. Но человеку трудно получить то, чего он хочет. Особенно деньги. Я думал, что спасаю его. Он умер еще до нового века. Скрючился на больничной койке и вымаливал еще дозу.
— Не жалейте, — сказал он. — Он писал замечательные стихи. Настоящий переворот. Мы бы вошли в новый век духа, если бы он почти все не сжег. А еще он подарил мне эту картину. И тем самым привел меня к вам.
— Мне на это указал Дженсон. — Он говорил о том странном помощнике, который три недели назад явился ко мне домой. — Он и принес мне вашу заявку. Я решил, что ваше сходство с картиной — знак.
— Я думала, меня взяли за профессиональный опыт…
— О, таких у нас хватает. Ученых и умелых, — сказал он. — Но дело не всегда в умении. И даже не в таланте. Иногда мне просто нравится дать человеку получить то, чего он хочет.
— Как вашему художнику? — спросила я. — Он ведь получил.
Старик опять улыбнулся, и на этот раз без всякой отцовской ласки.
— Это уж, я думаю, как вы сами решите.
Нас поднимали в пять утра, и весь день уходил на подготовку. Примерки костюмоов. Прогоны. Опять примерки. Опять прогоны. Часами сидишь неподвижно. Часами стоишь неподвижно. Позы. Улыбки. Слезы. Мурлычешь. Ревешь. Рычишь. Я была соблазнительная, беззащитная, величавая, злая, яростная, тихая, холодная, теплая, горячая… К концу первого дня, когда над берегом частного острова садилось солнце, я вымоталась и готова была свалиться.
А шоу еще даже не началось.
Что мы тут не одни, я знала. Остальные без конца трещали, как видели мельком не то принца Такого-то, не то сенатора Этого, не то барона Того. Каждый вечер нас выставляли перед богатыми гостями — теми, кого мистер Бриншоу сумел привезти самолетом. Но об этом надо было не думать. Просто не думать. Нельзя было думать о принцах и олигархах, о людях, которые могут переменить мою жизнь, вытащить ее из грязи или растоптать, если им так захочется. Я не могла думать даже о тех, кто стоял рядом. Гибкие, высокие, до жути красивые. Они сплетничали не переставая и носили усталость легко, словно ее и нет. Они были профессионалы. Не как я. Как те, кем я в молодости хотела стать. Танцовщики, модели, перформеры… человеческая глина, из которой делают вещи, что вдохновляют и просвещают. Их снимки висели в галереях и стоили дороже, чем все, что у меня было за жизнь.
Для первой работы нас одели в выпускные мантии. Только вместо шапочек — старые армейские шлемы. Немецкие, с острием. Наверняка это что-то говорило о насилии, или об образовании, или еще о чем. Точнее не скажу: художник, который все это придумал, со мной не разговаривал и даже не смотрел на меня. Двенадцать часов я слушала и молчала. Потом настал момент, нас выгнали на сцену, и мне велели стоять в углу и глядеть тоскливо.
Нас было тринадцать, расставленных вокруг подиума. Потом на главное место привели молодую женщину. Под метр девяносто, сложение как у призрака с викторианской гравюры. Поднимаясь по ступеням, она старалась не улыбаться. Но глаза ее на миг остановились на мне, и я почувствовала, как ее спокойное превосходство накрывает меня с головой. Меня затрясло, я вспотела от стыда. Опомниться я не успела: зал вдруг заметался. Все помощники, хореографы и костюмеры в черных рубашках разбежались по дальним углам и исчезли за потайными дверями. Остался один художник. Он поправил, что оставалось, до прихода гостей.
— Кэтрин, — сказал он. И, Господи, сколько раз я слышала ровно такую интонацию. — Кэтрин, милая, присядь чуть-чуть. Совсем немного.
Я чуть согнула колени и уткнулась носом в спину какого-то юноши. Меня за ним было не видно.
— Прекрасно, — сказал художник и хлопнул в ладоши.
Я сошла с подиума. Золотая краска сыпалась у меня из-под мышек и с паха. Шла третья неделя. Двадцать первое шоу. Каждый день по шесть часов мы позировали или двигались, как будто служили обряд. Ни одно шоу не повторялось, каждый день были новые указания, одно страннее другого. Сегодня велели стоять совсем неподвижно. Я вымоталась и дрожала. Держать позу столько времени — это чистая физическая работа.
Мимо проплыла Иланна. Выше меня на голову. Она даже не взглянула вниз, торопилась к художнику, который на нее молился. Танцовщики бросили разговоры и кинулись к ней. Один робкий человек, из гостей, топтался в стороне и ждал, когда его представят. Его фильмы каждый год возглавляли прокат, а он переминался, как толстый подросток на комик-коне.
Ее выкрасили серебром, но на ней это выглядело платиной. Мы рядом с ней были как облупленные медные статуэтки. Шоу было первое, где мы выступали нагишом. Оставаться с теми, кому в собственной коже так спокойно, мне не хотелось, и я пошла со сцены к угловому выходу.
Я оглянулась. Это был мистер Бриншоу, рядом долговязый Дженсон. Он подшаркал к серебряной дебютантке и взял ее за руку. Смотрел он с чистым восхищением. Как будто она сразу и любимая дочь, и любовница. Что он ей говорил, я не разобрала. Но со стороны — как секрет между влюбленными. Мне было больно на это смотреть. Глупо и по-детски. Я и тогда это понимала. И все равно было больно.
Я посмотрела на свои ноги, на осыпающуюся краску, и разозлилась: почему у меня осыпается, а у остальных нет? Хотела уже идти в гримерку, но опять взглянула на мистера Бриншоу. Он говорил, смеялся и обвел глазами толпу так, что мне показалось — повернулся ко мне. Только взгляд не остановился. Ни на секунду.
Он просто меня не увидел.
Это был Дженсон. Он неловко улыбался и садился рядом со мной на ступеньку, где я курила. Мы были позади одной из многих кухонь, она выходила во дворик, засыпанный гравием. В больших домах… в очень больших домах такие колодцы бывают часто. Так свет попадает в комнаты в глубине здания.
— Модели давно рвались познакомиться с гостями не на сцене. Мистер Бриншоу наконец согласился, — добавил он.
— Ради Иланны? — спросила я.
Дженсон усмехнулся. Кажется, он хотел посочувствовать. Вышло не так.
— Не думала, что поеду так далеко, чтобы меня держали в заднем ряду, — сказала я. — Три недели прошло, и с самого первого дня меня не видно.
— Вы стараетесь, — сказал он и слабо пожал плечами.
— Я так сильно выбиваюсь?
— Работа странная, — сказал он. — Мистер Бриншоу любит искусство. Всегда любил. Но он переменчив. Иланну в центре он держать не станет. Будут и у вас случаи выйти вперед.
— Я не девочка, которой нужно одобрение, — сказала я. — Сами выйдите и покажите хозяйство директору «Дженерал электрик», если это так просто.
— Господи, нет! — засмеялся он. — Я бы там не смог. У вас там ни у кого нет взрослой линии волос. — Не знаю, заметил он или нет, но при этих словах провел рукой по голове. — Да, вот что, — сказал он. — Один из гостей оставил вам это.
Он подал мне небольшую карточку. С одной стороны мое имя, выписанное с завитками.
«Вы — сила, с которой придется считаться, — было там. — Светите ярко».
— Мистер Бриншоу? — спросила я.
— Не его почерк, — сказал он. — Но кто-то вас там увидел, и вы ему понравились. Я знаю, вам кажется, что вы не по чину сюда попали. Это не так. Вас взяли не зря. Просто… просто не бросайте.
В ту ночь я не могла уснуть и решила потратить это на прогулку по дому. Ходить нам разрешали почти везде. На одной из первых встреч мистер Бриншоу сам советовал бродить по залам и галереям и набираться от его коллекции. Почти все было пресное. Мутные цветовые пятна, черно-белые снимки голых женщин, уродливые карикатуры и лобовые высказывания про всякие «измы». Любая вещь стоила бы миллионы, если найти покупателя, но мне это ничего не говорило. То есть почти все ничего не говорило. Обычный набор — то, что и ждешь на стенах у человека с лишними деньгами. Но иногда я останавливалась перед картиной в дешевой рамке, повешенной криво над дверью в уборную или задвинутой куда-то в бесконечный коридор. И она меня держала.
Я видела бирюзовый океан и брызги цвета кости, а небо — шевелящийся узор, от которого болели глаза. На другой была свалка разрезанных глаз и поломанных костей. Рядом — отравленные мужчины валятся за столом, кожа сползает с них, а они хватаются за посинелые лица. Одна из самых красивых: бесконечное ледяное поле, и только пятно окровавленной шерсти.
Я ходила почти до полуночи и выбирала эти картины — густые, тяжелые и нарочно повешенные так, чтобы их не замечали. Понемногу я поняла, что они составляют отдельную выставку, продернутую сквозь все остальные. Написаны они были про разное, но вкус в них был один, и я знала, что вкус этот — хозяина. Прочее он, может, купил, чтобы производить впечатление. А эти купил потому, что они ему нравились.
Больше всего я любила ту, где были сжатые губы, красные, с матовой помадой, плотно прижатые к отверстию гильотинки для сигар. Кончик языка втиснут в отверстие, у края ободка чуть видно лезвие. Крови еще нет, но видно, что тонкая кожа вот-вот лопнет. Господи, какие там были краски. Сиреневые вены под языком написаны почти как на фотографии. Давление чувствуешь прямо руками, и это волнует.
— Ты не знаешь, кто их написал?
Я обернулась. Иланна. Испуганная, без косметики, мешки под глазами. Без платьев она казалась не такой большой. И не такой противной. Она казалась молодой. Я смягчила лицо и голос, чтобы проглотить хоть часть своей поганой зависти.
— Нет, — сказала я. — А ты?
— Они мне снятся, — сказала она и нервно хихикнула. — Я плохо сплю.
— Это, наверное, от нервов. Все время в центре, — сказала я.
— Мне внимание не мешает, — сказала она. — Я думаю, дело в доме. Ты много тут ходила? Многие двери заперты, но одна… Посмотришь со мной одну вещь?
Она немного отошла, взяла меня за руку и потащила за собой. Как ребенок, который обрадовался, что не заблудился один. Мне стало не по себе, когда она замедлила шаг и мы дошли до небольшой двери в конце очень длинного тупика.
— Слушай, — шепнула она, тихо подобралась к двери и задержала дыхание. Она показала, чтобы я сделала так же, и я сделала: прижалась грудью к стене и вытянулась, чтобы ухо оказалось над деревом.
— Там кто-то есть, — сказала она одними губами.
Я вслушивалась сквозь стук крови в ушах. На несколько секунд мир сузился до одной точки. Тихо, так тихо, что я и не поручусь, что это было, я услышала шорох. Или скрип. А может, шаг. Стояла такая мертвая тишина… Я поняла, что могу слышать даже, как шевельнулась простыня. Или как человек бесшумно поворачивается на одной ноге.
А я? — подумала я. Мои неуклюжие ноги? Скрип костей, напряженные мышцы? Меня-то слышно?
Я оглянулась туда, откуда мы пришли. Мы залезли, так сказать, в самую глубь паучьего угла. Я хотела отлепиться от стены и медленно идти обратно. Иланна тоже. Но обе мы встали, потому что из-под двери выехала белая карточка. Иланна застыла. Глаза огромные, кожа белая — фарфоровая кукла. Я поняла, что поднимать придется мне.
Дело пустяковое, сказала я себе, но, когда рука пошла к щели под дверью, волоски на ней встали. Оттуда шел воздух. Горячий и влажный, как дыхание. И пахло гнилым мясом и духами.
Как только карточка оказалась у меня, я встала и побежала.
«Твоя подруга неприятная, — было там. — Но я рад, что тебе понравилась моя картина».
— Мне ни одна его картина не понравилась, — сказала Иланна. Она хихикала, ее отпускал испуг. Мы сели на одной из лестниц, которых в этом доме было без счета. — Не понимаю, с чего он взял.
Сказать ей, что я узнала почерк, у меня не хватило духу. А впрочем, она сама решила, что подруга — это я. И почему бы нет. Ее ведь все любили. На нее ведь все смотрели.
— Кто бы это ни был, — сказала я, — ему не понравилось, что ты взяла меня. Может, в другой раз пойдешь одна?
На другой день говорили все, кроме меня. Иланну увезли часов в пять утра, вдруг, с большой суетой. Меня спрашивали, не видела ли я ее, и я всегда отвечала, что нет, и при каждом вопросе рука тянулась к карточке в кармане. Говорили, там была драка. Что-то страшное случилось в библиотеке, ближайшей к спальне мистера Бриншоу. Некоторые говорили и про крик — не то слышали сами, не то вытянули из прислуги. Что бы там ни было, это было в дальнем конце дома. А кончилось тем, что на остров прилетел оранжевый вертолет спасателей и Иланну увезли с забинтованным лицом.
Одним человеком стало меньше, и все скоро вернулись к делу. Художница того дня чуть не плакала, командуя нами, и кричала на костюмеров, чтобы недельную работу сделали за полдня. Безумие. Тайна быстро забылась, и нас гнали на сцену. Теперь мы были танцорами балета. Каждого измазали бутафорской кровью и налепили гримом так, что лица стали уродливые. Было душно и неудобно, и вся сила уходила на то, чтобы не сбиться в нашем странном шествии по сцене. Перед нами провели знаменитых гостей, за которыми ухаживал мистер Бриншоу. Одно-два лица я, кажется, узнала. Им понравилось.
Впервые с приезда меня было видно. Не в центре, конечно. Но хотя бы не прятали нарочно. Я держала форму, держала место и по счету переходила из позы в позу или изображала что-то вроде медицинской процедуры.
Все это было медленно и до смерти скучно. Наверное, в том и был смысл. Живая картина — так это называл Дженсон. Хотя дело было не в этом. То, что мы живые, само шло в дело, как мазки. Мы стояли там — неудобно, устало, руки и ноги колет — и вот это и было главное.
Когда все закончилось, я первый раз осталась. Гостей в тот вечер не пускали, но наши немного выпили. Я поговорила с людьми, кое с кем сошлась. Один, молодой человек, был правда славный и явно ко мне приглядывался. Пока мы дошли до своих комнат, я была навеселе и довольна, и об Иланне не думала совсем.
Пока не дошла до кровати и не откинула одеяло. Там лежала гильотинка для сигар, в крови. Рядом — маленький розовый конус мяса, и я с ужасом поняла, что это кончик языка.
Тот, кто это оставил, приложил записку.
«Ты сегодня отлично выглядела! — было там. — Пусть конкурентки берегутся».
Мы стояли голые, и было холодно. Значит, мы дрожали, кожа бледнела и шла пупырышками, и даже дыхание было видно. За такие деньги жаловаться никто не смел. Но в этом номере было что-то особенно скотское. Кажется, это было про бездомных? Художник говорил, что в зале надо сделать ровно ту температуру, какая бывает в декабрьскую ночь в Нью-Йорке. Мне это показалось смешно: гости-то ходили в мехах и с горячими чашками. Если им и правда хотелось узнать, что такое страдание, думала я, надо было не смотреть на других.
Но я молчала. Мы все молчали, даже когда первый упал. Меня удивило, что из-за занавеса выбежали санитары и без всякого шума стали его поднимать. Мне хотелось повернуть голову, и не только мне, я знала. Но ни гости, ни прислуга не повели глазом.
Справа от меня начал дрожать один из наших. Он держался, я видела. Стук его зубов был самым громким звуком в зале. А публика на наши мучения смотрела уже жадно. Ленивое шествие дам в мехах и стариков с трубками замедлилось до шага, и они все разом повернулись к нам, на этого трясущегося юношу, который синел. Наконец он сдался. Вырвался сердитый вскрик, он пошел со сцены, но тело не выдержало. Он тоже упал, и голова прошла страшно близко от жесткого края. Я сосчитала в уме, что нас осталось десять, и готова была поклясться, что в зале холодает.
Кое-кто чуть поправил позу — наверное, думали о том же, о чем и я. Это номер про выдержку, или про боль, или что-то такое. Просто нам не сказали. Все равно это входило в шоу. Кому такое может прийти в голову, я не понимала. Но начала думать: а что если остаться последней? Одной там, наверху? Стоять и все показывать… может, и не для того, чтобы восхищались. Все — точно нет. Но чтобы признали. Чтобы увидели.
Мне хочется думать, что мы поняли это все сразу. Следующий упал только через два часа. Думаю, это от того упорства, которое подняли в нас первые двое. Соперничество прибавило мне сил, это я знала, и продолжало прибавлять, когда упал еще один, потом двое, потом трое, а кто-то убежал в слезах, не выдержав холода ни секунды.
Осталось шестеро, и я среди них.
Публика словно менялась, хотя никто не двигался. А может, холод уже путал мне голову. Из носа текло, и иногда приходилось закрывать глаза, чтобы холодом не жгло. Кто-то из наших время от времени шевелился: утереться или не дать ноге подломиться. Некоторые уже растирали руки и грудь. Никаких правил ведь никто не объявлял. Мы сами решили держаться, кто сколько сможет, и по молчаливому уговору считалось: сдался тот, кто ушел.
А мне не хотелось портить картину. Я, в отличие от них, не двигалась совсем, пока от боли не поплыло по краям в глазах.
Я почти сдалась, и тут потянуло горячим воздухом. Это было такое блаженство, что я решила: начинается холодная одурь. Но запах этим не объяснишь. Господи, как воняло. Мясо с гнилыми фруктами, вспоминаются муха и раздутая падаль на дороге. Но было тепло. Так тепло, что руки ожили, потом кисти и ступни, а потом закололо в пальцах. Я неловко скосила глаза: остальные дрожали. Один осел в собственные слезы и стал просить помощи.
А мне было тепло. Даже почти хорошо. Чем меньше нас оставалось, тем больше взглядов на мне лежало. Я видела, что они поражены. Миллиардеры и олигархи, которые правят миром, — вот они и увидели, чего я стою. Это было совсем не то, что я думала сначала: тут показывали не молодую хрупкость. Они пришли смотреть на твердость, а ее у меня хватало, чтобы остаться там последней.
В конце концов, разумеется, осталась я одна. Последний упал сзади с громким стуком, и я не смогла удержать улыбку. Но я еще не закончила. Номер был на шесть часов, оставался еще один. Почему же публика смотрела на меня так, будто я сейчас поклонюсь? Некоторым уже было худо, это видно было даже со сцены. Меха не выручат надолго. А я? Я нежилась в тепле, в горячих смрадных порывах сверху, как под дыханием великана.
Потом вышел художник и объявил, что номер окончен.
Впервые публика нам хлопала, и я знала точно: хлопали не кому-нибудь, а мне!
— Ты ведь знаешь, что было с Иланной?
Со мной говорил молодой человек, один из наших. Он наверняка называл мне свое имя в самом начале. Мы даже, наверное, заигрывали. Но я думала о своем, когда он подошел, и могла сказать только, что лицо знакомое.
— Нет. — Я мотнула головой и опять повернулась к картине. Там был мальчик, голый, висел в пустоте. Рот раскрыт так, что кожа начинала рваться, голова закинута, как у птенца, которого кормят. Сверху в рот лилось жидкое золото, текло через губы, по лицу и плечам блестящими ручейками. От мазков золото казалось выпуклым, живым, будто можно протянуть руку и перебить струю пальцем.
— Не знаю, — сказал он. — Думаю, ты что-то знаешь, а я нет. Ты с первого дня не отсюда. Я попросил приятеля тебя посмотреть: последняя твоя работа по профессии — две тысячи восьмой. А потом что? Подработки? Розница?
— Танцовщицу трудно заметить, — сказала я. — У тебя сейчас идет, но это ненадолго. Ты знаешь, сколько народу кончает школу современного танца и потом делает долгую карьеру? Это тяжело, и дальше тяжелее.
— Но ты-то здесь, — сказал он. — А они нет. Дело нечистое. С той ночи, когда нас морозили, я все думаю, что здесь что-то не так. Не удивлюсь, если это одно большое шоу и ты в нем участвуешь.
— И что я должна тебе сказать?
— Я хочу правды, — сказал он. — Хочу знать, почему такая, как ты, оказывается в середине сцены после всей этой подстроенной ерунды. Зачем? Чтобы мы рвались? Чтобы нам было немного страшнее за себя?
— Посмотри сам, — сказала я и позвала его за собой, к двери в конце длинного коридора. В последнее время эта дверь удивительным образом всегда оказывалась рядом, но я об этом не задумывалась. Что я собираюсь делать, я и сама не знала. Просто он был очень доволен собой и своей догадкой, а мое согласие должно было показать ему что-то и оправдать всю его мелкую ревность.
Когда я остановилась и сказала ему открыть дверь, он, кажется, что-то заподозрил. Хотя что — сказать бы не смог: я и сама своих поступков не понимала.
— Думаю, тот, для кого все это на самом деле.
Он решил, что это подтверждает его давние мысли, и сомнений на лице не осталось. Он открыл дверь и вошел — требовать ответа. Я осталась снаружи и раскрыла рот от того, что было в комнате. Ему, видно, понадобилось несколько секунд, чтобы то, что видели глаза, дошло до его тупой головы. Впрочем, не могу его винить. В этом не было никакого смысла… войти туда он вообще не мог.
Это была пустота без ничего, синеватая, далекая, со космическим светом. Огромная, и при этом тесная, почти давящая. Я отступила, так что дверь взяла это пространство в рамку, а он стоял в середине, и ноги его стояли ни на чем.
Голова у него откинулась назад с таким хрустом, будто сломался позвоночник, и он начал биться. Тело мягко поднялось, ноги повисли, и он яростно заболтал ими, ища пол. Глаза метались из стороны в сторону, и я знала: он ищет меня и надеется, что я его вытащу. Но меня держали страх, оторопь и прекрасное ожидание.
Он закричал, когда сошло золото и залило ему лицо и глаза обжигающей кашей. Вблизи я поняла, что это не краска, а настоящий расплавленный металл, и, Боже, как это было красиво. Он бился и кричал, пока мясо на лице и груди варилось в этом коконе. Потом руки и ноги свело, и тело затихло. Он был жив. Это было видно по тому, как он все пытался повернуться и посмотреть на меня. Его как будто держали в огромном кулаке. И вдруг невидимая сила раскрыла ему рот так, что челюсть вышла из сустава — я услышала мерзкий щелчок.
Он еще подергался, а потом обвис совсем. Он висел в пустоте, а золото все лилось вниз страшным потоком. Это была точная картина… даже проем стал отливать золотом, и я поняла, что это точная копия рамы. Так было всегда или изменилось у меня на глазах — не скажу. Но то, что я видела, было настоящее, даже когда проем стал сжиматься и сделался шириной с ладонь.
Сама не знаю зачем, я протянула руку, и в ту же секунду все вывернулось, и пальцы коснулись холста. Двери не стало, осталась картина. Мальчик все висел и медленно поворачивался. Я отняла руку и увидела на коже золотую струйку. Я хихикнула, слизнула ее и порадовалась химическому вкусу. Когда я снова посмотрела, все уже застыло, и передо мной была картина, точно такая, как раньше.
— Ты ведь знаешь, что было с Иланной?
Со мной говорил молодой человек, один из наших. Он наверняка называл мне свое имя в самом начале. Мы даже, наверное, заигрывали. Но я вся была в картине. Я сморгнула желание захихикать или убежать и повернулась к нему. Лицо было странно знакомое.
— Нет. — Я мотнула головой и не смогла спрятать кривую усмешку.
Я открыла дверцу шкафа и обомлела: на меня смотрела молодая женщина. Глаза широкие, вжалась в угол, как подбитый зверь. Я ее сразу узнала — из наших.
— Господи! — сказала я. — Что ты там делаешь?
— Тихо! — шепнула она. — Кажется, остальных уже нет.
— Не говори глупости, — проворчала я. — У нас же сегодня шоу.
Женщина посмотрела на меня как на сумасшедшую, и от удивления даже забыла бояться.
— Ты вообще знаешь, что там? — спросила она. — Что творится?
— Дом? — засмеялась я. — Картины?
— Ты на картины смотрела?! — крикнула она. — Нет-нет-нет, со мной этого не будет.
— А стоило бы, — сказала я. — Ты разве приехала не затем, чтобы быть частью чего-то особенного?
Она опять посмотрела на меня как на ненормальную, но сказать гадость не успела: в шкафу за ней что-то шевельнулось.
— Что это? — вскинулась она и заметалась головой.
Шевельнулось опять, и я поняла: это стена у нее за спиной. Я хотела ее успокоить, но рука наткнулась на что-то холодное и твердое, как стекло. Тюк! Палец в недоумении пощупал поверхность, а женщина тем временем разворачивалась в своей каморке, искала, что там двигалось. Стена сдвинулась еще раз, и тут до нее дошло.
— Выпусти меня! — закричала она и толкнулась мимо меня, но и ее руки сквозь невидимую стену не прошли. — Ч-ч-что… — забормотала она. — Что за черт?
Глаза ее остановились на мне с горячей ненавистью.
— Ты! — закричала она. — Это ты, все время ты! Я так и знала, что ты никогда не бы…
Слова оборвались: стена коснулась ее спины. Про обвинения она забыла — ее прижимало к стеклу, и давило все сильнее. Она отчаянно шарила по невидимой стене, и я заметила, что кончики пальцев вылезли по краям. Я потрогала сама: щель была не больше миллиметра.
— Тут тебе не пролезть, — сказала я, и стена придвинулась еще. Теперь хрустнуло, раз или два, и глаза у девушки полезли из орбит. Она кричала, но после еще одного толчка шум кончился. Не потому, что она умерла. Просто ребра и живот уже не двигались, вдохнуть было нечем. На то, что осталось в легких, хватило одного тихого слова.
Стена шла без остановки, и я отступила, когда она прошла через девушку, как пневматический пресс. Краски, придавленные к невидимой плоскости, стали расходиться, а тело ее претерпело то, что можно назвать разборкой в духе постмодерна. Розовое, лиловое, желтое, коричневое, красное… мне это напомнило готовую краску в банке. Я отошла и стала смотреть, как проем держит картину в рамке, как он задает ей место. И впервые мне показалось, что картине чего-то не хватает.
А потом она начала выходить по краям! Вот это было удовольствие. Как пластилин из детской машинки. Она выдавливалась со всех четырех сторон рамы наружу, ко мне, все тоньше, загибаясь, как волна. Дошла до пола и стала складываться сама на себя, и я отступила, чтобы не мешать.
— Так лучше, — сказала я. — Куда интереснее.
У самой ноги я услышала писк и увидела кусок ее, который смотрел на меня. Бедная. Ей все еще было страшно. Она все еще пыталась двигаться.
— Искусство способно преображать, — сказала я и нагнулась ее погладить. Сверху дохнуло горячим, резко — гнилью и мясом.
Я поняла, что он согласен.
В моей комнате на стене висело много картин. Все были до странности знакомые, люди на них важно разгуливали. Если это были люди. На иных снимках были части людей или их внутренности. Я смотрела на коллекцию с удовольствием. Она была не мистера Бриншоу. Она была моя. У меня и карточка была, там так и сказано. Жаль только, что наших почти не осталось. Я бы с радостью все это показала.
Одна картина потела. Я взяла тряпку и обтерла ее, стараясь не попортить драгоценный холст. Она быстро становилась одной из моих любимых. Я наклонилась и подула на нее и захихикала, когда у нее поднялись волоски.
— Ты красивая, — шепнула я.
Я отошла и оглядела остальных. Мне пришло в голову, что скоро опять шоу, и я решила пойти узнать, придет за мной кто-нибудь или нет. Теперь-то забыть про меня никак нельзя. Все держалось на мне.
— Есть кто? — крикнула я, высунув голову за дверь. Никто не ответил. Я искала и кричала, но дом был пустой. Никого. Ни дворецких, ни поваров, ни горничных, ни помощников, ни секретарей, ни гримеров. Никого вообще. Я вдруг решила пойти в крыло мистера Бриншоу: он-то разберется. И, если захочет, ему, наверное, будет интересно посмотреть мою собственную коллекцию. Мне очень хотелось ее показать.
Я нашла его в спальне. Прекрасная кровать с балдахином, тяжелый дуб, цвет такой густой, что казался опаловым. Дамы при нем тоже были очень красивые. Никто не скажет, что у мистера Бриншоу плохой вкус. Жаль только, что, входя, я в него ступила. Но свет был выключен, а он был просто повсюду. Дамы тоже были в некотором беспорядке. Но в комнате все равно было хихиканье и веселье, и я поняла, что мистер Бриншоу пока занят. Я ушла искать Дженсона.
Он висел в атриуме. Вены на руках, судя по всему, вскрыл ножом для бумаги, который лежал на полу. Записку он написал и держал в кармане; я ее взяла, потому что знала: это мне. Читать было трудно, кровавые отпечатки и неразборчивый почерк, но кое-что я разобрала.
«…и в самом дурном сне мы такого не ждали. Не стану врать, будто у нас были благие намерения. Но не это, Кэтрин. Ты, наверное, осталась одна и не понимаешь, к чему все было. Вызывали…»
Я отбросила записку и подняла бровь.
— Меня, — проворчала я. — Все это всегда было про меня.
Я легонько толкнула Дженсона, и он закачался.
— Дурачок, — сказала я и пошла. Я была уже у двери, когда веревка лопнула и тело ударилось о мрамор — глухо, с хрустом.
Карточка спустилась из темноты сверху и легла мне в волосы. Наверху теперь всегда было темно, будто темнота ходила за мной по комнатам. Хотя я уже почти и не ходила. После последнего шоу прошло недели три.
— Ты мне тоже нравишься, — сказала я.
Карточка легла мне на колени. От этих слов по живому пошло тепло, я протянула руку и прижала ее к себе.
— Пусть идут, — сказала я. — Они все равно пришли бы.
«Мне надо уходить, но нужна последняя картина».
Часть меня хотела заплакать. Но я знала, что к этому шло. После этого меня уже никто не увидит так, как видел он.
«Ты и должна была стать лучшей из всех».
Из темноты упал нож и встал рядом со мной лезвием вниз. Он воткнулся в половицу, и рукоять дрожала. Я, не думая, взяла его и посмотрела на свои ноги.
Где-то далеко был слышен вертолет.
Рассказывать им подробно я не стала. Требовать, чтобы я сообщила, «что случилось», глупо, и сколько бы злых людей ни спрашивало, это ничего не меняло. Может, если бы они оценили выставку. Но я видела: коллекция им противна. Я подняла в нем такую силу, какой в нем еще не было, и он разошелся — делал, скручивал, переделывал, и кое-что из того, что нашли в доме рыдающим, было по-настоящему красиво. Несколько ушли в океан, но я про это не сказала.
Меня поместили сюда, а он ушел. Хотя иногда я чувствую это дыхание на плечах. Он за мной присматривает, когда может, я уверена.
Один из тех, кто тут со мной, бедный старик без единого волоса, вечно говорит сам с собой. Он спросил, что случилось, и я сказала ему, что светилась, как лампа, что хотела, чтобы меня видели и мной восхищались, и что-то на это отозвалось. Я сказала, что если хотеть этого достаточно сильно и раскинуть мысли достаточно далеко, то и его увидят. И тогда воздух надо мной потемнел, он поднял глаза, и тут начался крик.
Теперь из комнаты меня не выпускают, но прислуга дает мне все, что попрошу. Ноутбук, пароль от вайфая, сигареты, даже кое-какие краски и бумагу… Они, видно, считают меня опасной и не хотят со мной связываться. Глупости какие. Старика ослепила не я. Он сам.
Но я решила, что ему надо знать. И тебе тоже.
Если хочешь, чтобы тебя увидели, — и я говорю: хочешь по-настоящему сильно, — ты и правда можешь его позвать.
Если вам понравился перевод, вы можете почитать другие истории в моем телеграм-канале
☠️Наши соцсети: ВК, Пикабу