А если мне с чего-то вдруг кажется, что не совсем виновата, несильно и (о ужас!) не одна во всём виновата, так можно навалять по новой и всё объяснить, чтоб дошло. Виновата, потому что виновата. Всегда и во всём. Это аксиома, и она не оспаривается.
Когда это началось
Не помню, если честно. С чувством постоянной вины я живу, сколько себя помню. Я недостаточно красивая, недостаточно умная по сравнению с другими детьми. Мама неустанно повторяет мне, как ей со мной не повезло и как повезло тёте Маше Балабаевой с дочерью Светой.
Свету я тихо ненавидела. Потому что именно невиноватая Светка, правильная до зубовного скрежета, толстая Светка извечно ставилась мне в пример и служила укором. Она была председателем совета отряда, она хорошо училась, и только одно она не умела: она, вся такая идеально-примерная, не умела рисовать. И мама, снисходительно кривя губы, распоряжалась:
Нарисуй Светочке, что вам там задали.
Я, глотая слезы, рисовала заданное. Мама ведь попросила. Я старалась.
Света получала «пять», я — «четыре». Ваза её, нарисованная мною же, оказалась похожа на мою.
Нехорошо, Наташа, срисовывать!
— старенькая учительница Мариванна укоризненно качала головой. Мне было стыдно, все смеялись, я утирала слёзы.
Дома мне влетело.
Тупица! — бушевала мама. — Как ты могла провалить даже рисование, никчемная пустозвонка! Боже, за что мне этот ребёнок?! Ну, почему у всех дети как дети, а у меня это недоразумение, этот подменыш?!
— мама рыдала и билась головой о стену.
Я робко утешала её, обещая исправиться.
Ну, куда уж тебе! Коль бог ума не дал, так и не займёшь ведь чужой-то!
Мама успокаивалась и гладила меня по голове:
Дурочка ты моя.
Мы заходим в магазин «Железнодорожный продторг». Завезли товар, толпятся люди, на прилавке я вижу духи «Красный мак», фабрика «Новая заря», жёлтая коробочка с маками и шелковой кисточкой. Ничего красивее я в жизни не видела.
Мама, купи себе!
— я с надеждой смотрю на маму. Продавщица подаёт мечту:
Смотрите, только что привезли.
Мама благодарит, вежливо улыбаясь. Отказывается. Я чувствую боль в руке, выше локтя. Мама ущипнула меня, вывернув кожу. Я вскрикнула. Мама, всё так же вежливо улыбаясь, выволакивает меня от прилавка и тащит домой.
По дороге она вежливо всем встречным улыбается, я же беспричинно глотаю слёзы. Дома меня трясут, обзывают, и говорят, что я её опозорила там, в магазине. Просить ничего нельзя. Всё, что мне нужно, мне купят. Я должна зарубить себе это на носу. На своём паршивом, мерзком носу.
Разговаривая с мамами из родительского комитета класса, моя всегда с гордостью говорит:
Я не biu ребенка. Я против накаzаний, хотя моя егоза — сложный ребёнок с тяжёлой наследственностью, которую следовало бы выbiвать. Но у меня мягкий характер!
— мама тепло и беспомощно улыбается.
Все тёти смотрят на меня с осуждением. Мне весело, мне хорошо, мама улыбается, не сердится.
Дурочка она у меня, сами понимаете.
Все понимают. Они знают, что я неродной ребёнок, меня удочерили. И мама, по её словам, спасла мне жизнь. Но наследственность у меня тяжёлая, потому что порядочные женщины от своих детей не отказываются. Это понимают все. Я одна не в курсе, что, по сути, являюсь генетическим мусором.
Пионерский лагерь
Мне 10–12 лет. Ещё жив папа. Мама в очередной раз меня воспитывает. Я говорю запретное слово «нет», не помню уже причину, потому что я вообще послушный ребёнок. И получаю по губам. Губы разбиты, у мамы тяжёлая рука.
Она плачет, говорит, что, раз я такая неблагодарная тварь, она, моя родная мать, вынуждена пойти и повеситься в туалете. Достаётся бельевая веревка, мыло. Мама говорит мне, что я должна встать на колени, обнимать и целовать её ноги и просить прощения. Иначе я останусь без матери.
Я ползу на коленях к маминым ногам, обнимаю их и шепчу, роняя кровавые капли с губ и пачкая её босоножки и ноги соплями и слезами:
— Мамочка, прости меня, я больше не буду!
— Ты будешь хорошей девочкой?
— Я буду, буду хорошей девочкой!
— Ноги мне целуй!
Я целую. Я в ужасе от того, что могу остаться одна, от того, что я натворила, раз мама готова убить себя, только бы не быть моей мамой.
Господи, на кого ты похожа, лахудра!
— мама приходит в себя.
До чего ты, дрянь маленькая, меня довела! Посмотри, насколько ты испорчена, что я, взрослый человек, вынуждена была, забыв о своих принципах, поднять на тебя руку! Не вздумай сказать отцу, он меня убьёт из-за тебя! Никому не вздумай, говори, что упала».
Мама наспех приводит меня в порядок. Мы идём в столовую. На обеде, нервно хихикая, она поясняет общественности, состоящей из персонала пионерского лагеря и их отпрысков:
Наташенька снова упала. Она, вы же знаете, ужас до чего неловкий ребёнок.
Я улыбаюсь разбитыми губами. Прости меня, мама. Из-за меня ты вынуждена врать. Ведь только ты и я знаем, что я не падала. Но я не опозорю тебя, мама. Я упала, я неловкая. Да, маме со мной тяжело. Я виновата.
Я рано научилась убирать квартиру и готовить. Но мама объясняла, что я не должна говорить об этом никому.
Это будет нашим маленьким секретом, Наташенька, хорошо? Мы как подружки, верно?
— я счастливо киваю. Подружки. Мама улыбается. Она довольна.
Брак
Я вышла замуж за первого, кто сделал мне предложение, за первого человека, сказавшего мне ласковое слово, признавшегося, что любит меня.
Он оказался очень настойчивым. Долго мама пугала его тем, что я не приспособлена к жизни, не умею готовить, убирать, стирать. Его даже этим было не запугать. Он был влюблён.
Возненавидела она зятя сразу и навсегда. И воюет она с ним до сих пор. Первое, что было сделано, — это объяснено, кто я есть. Неуравновешенная дурочка. Муж не поверил. Свекровь поверила сразу и навсегда. Потому что у неё не укладывалось в голове, как можно такое сказать о своем ребёнке. И если уж сказали, ну, значит, там вообще край!
Постепенно чувство влюбленности мужа покинуло, он стал критически оценивать всё, что я говорю или делаю.
Жили мы с мамой. Моей мамой. Когда была приватизация, она убедила меня доказать свою благодарность, переписав мою долю и долю моего сына на неё, сделав её полновластной и единоличной хозяйкой квартиры. Она горько плакала, вспоминая о том, что я всегда была неблагодарной.
Я не могла ни жить, ни работать. Скорая ездила к нам каждый день, а маман не вылезала из любимой Железнодорожной больницы. Я сдалась. Потом начался ад.
Меня, чуть что, вышвыривали из квартиры:
Нахалка! Это моя квартира, юридически! Ты уйдёшь, но уйдёшь без ребёнка! И без мужа!
Я имела только одно право — платить за неё, полностью. Я не могла даже уйти. Маме резко становилось плохо, и за мной приходили соседи, отыскивая меня на съёмной жилплощади.
Соседка баба Оля, когда я помогала ей донести сетку, как-то сказала:
Наташа, тебя ведь они, Любка-то да Толик, из-за квартиры взяли-то. Они с нами жили в соседнем домике. Она всю жизнь хотела в Таллинн, в центр, в столицу. А детей-то иметь не могла. А Толик женщину встретил, хорошую такую, молодую. И к ней хотел уйти. Так Любка, она же старше его была на пяток годков, такие концерты закатывала, с обмороками и скорыми, артистка! А потом тебя взяли, больную. Сердце, что ли. Так Толик с ней и остался, а эта под это дело квартиру выбила, ну и переехали. Ты сейчас на неё переписала всё, так у ней крышу-то совсем снесло, миллионерша. Ты это, не плачь, Наташа. Жива, и ладно.
Конечно, ладно. Поэтому, когда муж стал говорить о моей вине во всём решительно, это не оказалось для меня новостью. Я сопротивлялась только в первое время. А потом я стала виновата. Во всём и всегда.
В том, что он не имеет нормальной работы, в том, что я не могу, имея на руках специальность, заработать ему на приличную машину. В том, что сын неправильно воспитывается.
Иногда мне казалось, что я даже дышу неправильно, не с той частотой, не с той глубиной. Я тогда не знала, что есть люди-психопаты. Я не слышала про «перверзных». Я просто жила с ними. Я замужем за одним из них. И я уничтожена морально. Впрочем, физически тоже.