Город, который есть | Елена Маючая
Иллюстрация Екатерины Ковалевской. Больше Чтива: chtivo.spb.ru
Я вышла из дома двенадцатого ноября, в понедельник, в семь тридцать. На маршрутке номер сорок четыре ехать около пятнадцати минут, потом пешком наискосок через пустырь. Дальше — лесок. Всегда любила пройтись перед работой. Ноябрь стоял сухой и тёплый, птицы никак не хотели улетать: ведь обратно так долго возвращаться. А можно и вовсе не вернуться. Но уже тринадцатого начался снегопад. И появился другой город…
Я — чушпанка
Каява нашёл меня на остановке сорок четвёртой маршрутки. Я была абсолютно голая, грязная и отчаянно защищалась. Привёл в чувство ударом в ухо, потряс за плечи, сказал:
— Молодец, чушпанка! Повоюем ещё, повоюем. Капитан Каява. Снимай серёжки. Снимай! Это приказ, чушпанка!
Сам снял их и гаркнул: «Сидеть и ждать». Я сидела и ждала, почему-то поняла — так надо. И было не холодно, жарко. Я вышла из дома ноябрьским утром, а очнулась на знакомой остановке летним вечером. Город, прежде шуршавший тысячами шин, торопившийся быстрыми шагами, теперь онемел. Я вслушивалась в город, но слышала лишь его молчание. Я щипала свои руки, била себя по щекам — чувствовала боль…
Каява вернулся с моими вещами. С теми, в которых я уехала на работу.
— Как новые! Ни пятнышка! Надевай, чушпанка, — закурил сигарету и отвернулся. — Сапоги не нашёл. Ботинки свои принёс. Завтра почистишь и вернёшь. Хорошие сапоги были?
— Красные, кожаные, — ответила я, марая грязными руками любимую белую блузку.
— Сколько их было? — помогая зашнуровать сорок первый размер на ногах тридцать седьмого, спросил Каява.
— Как сколько? — удивилась я. — Конечно, два. Пара сапог.
Каява потрепал меня по голове или же отвесил несколько подзатыльников. Даже спустя несколько месяцев я не смогла разобраться в капитанских нежностях.
— Фигня вопрос, чушпанка! Вот когда вспомнишь сколько, тогда отдам твои перламутры, и свалишь отсюда, не оглядываясь. Теперь домой марш! — приказал Каява. — Ты чем завтракала?
— Не перламутры, а жемчуг. Натуральный! Сосиски и яичница, кофе и торт со вчерашнего дня, бутерброд ещё с сыром…
— То-то ты такая жирная, — заржал Каява, потом кашлянул. — Ну не жирная, пухлая.
Идти недалеко. Третий дом от дороги, пустой квадрат двора, шестой подъезд, пятый этаж. Но плелись мы медленно. Каява сказал, что после контузии тоже ходил, как заторможенный баклан или как я. По пути никто не попался. Только ветер рылся в пакете, вытащенном из урны. Дверь была распахнута, на дерматине свежий отпечаток армейских ботинок. Замок подавился металлической начинкой, так и умер — с высунутым языком.
— У нас не воруют, — объяснил Каява. — Завтра в шесть ноль-ноль приду. Оставь-ка другим сосиску и бутер с сыром. Это приказ. Сегодня мыться, спать, ни о чём не думать. Это приказ! — и ушёл.
Я смывала с себя ноябрь и боялась смотреть вниз, боялась вдохнуть запах тёмной и липкой воды, что пачкала ванну. После я сохла. И ноябрьская сырость отступила.
Телевизор что-то прятал за серой бесконечной рябью. Телефон вместо гудков выдохнул тишину. Радио не могло понять, на какой я частоте.
Я ждала, что город очнётся. Я открыла форточки, чтобы город сумерничал со мной на кухне. Я разглядывала его, а он смотрел на меня остекленевшим взглядом окон без света.
Помню, что хотелось разгадать чёрный квадрат двора, но я — чушпанка, и я уснула. Снилось то, чего в жизни никогда не бывает. А в шесть ноль-ноль утро голосом капитана Каявы заорало: «Подъём! Серьги снять и сдать!».
Ёлочки-иголочки
Главное — маскировка. Так говорил и говорит Каява. У меня нет повода ему не верить. Каждое утро я отдаю свои серёжки. Не задаю вопросов. Просто выполняю команду «серьги снять!», делю с ним завтрак, надеваю вещи, которые не рвутся и не старятся, всегда чистые лежат аккуратной стопкой в шкафу, а потом иду знакомым путём через пустырь в лесок.
Между двух сосен и берёзой вечно повторяющийся хаос. Листья разлетелись, а на месте, за ровными рядами выложенных иголок проглядывает жёлтая песчаная плешь. Я с микрохирургической точностью штопаю землю: иголочка к иголочке, сверху слой прошлогодних, а может, уже безвременных листьев, снова иголочка к иголочке, берёзовый прах, притоптать, опять хвойная накидка, только теперь ползаю, собираю свежие, ещё зелёные… Это мой благодарный труд. И я буду вставать каждый день в шесть утра, сдавать демаскирующие серёжки, идти в лес, выкладывать из ёлочек-иголочек суть своего нынешнего существования. Иначе оно прервётся ответом на вопрос о красных сапогах: «Сколько их было?». «Пара» — неверно.
Маскировка у каждого своя. У меня ёлочки-иголочки. Кто-то разглаживает землю, заметает свой путь в город. Кто-то вяжет крепкие узлы, чтобы лежать на дне одного и того же дня. Кто-то сжигает паспорт, чтобы сгорели все мосты…
Наши вещи каждый день перекочёвывают в планшет Каявы. Серёжки, время с гравировкой, очки с дужкой, отремонтированной синей изолентой, Иисус, припаянный к серебряному кресту, блокнотный лист с цифровыми кодами реальности… Большинство однажды получит свои вещи навсегда. А кому-то и сдать нечего.
Сейчас нас около тридцати человек. Тридцать — не константа. Постоянных здесь двое: Каява и чужая бабушка. Капитану маскировка не требуется.
Я же буду выкладывать из ёлочек-иголочек идеальный орнамент, буду решать головоломку про красные сапоги, буду каждое утро снимать серёжки. А иначе никак.
Чужая бабушка
Имя её потерялось. То ли скатилось по ступеням и забилось в аммиачную темноту под лестницу. То ли осталось запертым в ячейке для хранения в супермаркете вместе с холщовой сумкой. То ли его склевали голуби вперемешку с крошками, которые она бросила в сквере. Имя потерялось, здесь её все называют «чужая бабушка». Кроме Каявы. После вечерней фляжки для капитана она — «старая чушпанка».
По утрам бабушка отдаёт Каяве клочок бумаги. На нём её имя и фамилия — ненадёжно написанные графитом, уже превратившиеся в серую дымку, — и телефон подруги Екатерины. За упокой которой ели рис с изюмом и нахваливали пироги с рыбой, лет пять тому назад. А других подруг не было. Родни тоже. Хотя, может быть, были. Может, даже есть! Но она не помнит.
Её дом — привокзальная площадь. Она лежит на ступенях и раскачивается в такт поездам, которых теперь нет. В карманах ветхого клетчатого пальто и завтрак, и обед, и ужин — горсть крошек.
— Вку-у-усные, — рассасывая их, говорит чужая бабушка.
В драповых клетках уместилась вся жизнь — крестик, нолик, крестик, нолик, крестик, нолик. Ничья. Она так давно ничья. И клетки не греют даже летом.
Горожане приносят сыр, печенье, оладушки. Чужая бабушка превращает дары в труху и ссыпает в карманы. Её память помнит лишь привычки. Она вяжет, скрестив две рябиновые веточки, бесконечный шарф из тёплого ветра: лицевая, две с накидом, лицевая, две с накидом… Она встаёт раньше солнца, у неё так много дел. Но каких?
Некоторые из нас пытались сделать чужую бабушку своей. Усадить на кухне, налить ей чай в самую красивую чашку, смотать в клубок какой-нибудь джемпер, положить на колени, — пусть свяжет настоящий шарф. Но каждую ночь город возвращает её на вокзал, подстилает бетонные ступени, накрывает покрывалом — чёрным в лущёный горох звёзд, и в глазах её подмигивают друг другу привокзальные огни.
Как ей вспомнить, если её саму забыли? Каява в городе появился ещё раньше.
О чём молчит город
Выход из города есть. Один. Чтобы уйти навсегда. Но когда город зазвонит в колокол именно по тебе — неизвестно. Пока надо складывать ёлочки-иголочки, надо завтракать одним и тем же и засыпать летним вечером. Ходить, ходить, ходить по городскому кругу и считать красные сапоги. Серёжек точно две, а с сапогами просто беда.
Город молчит птичьими голосами, кошачьим ором, собачьим лаем, джазом автомобильных гудков… Есть только люди и городской котёл, в котором мы варимся. Кто-то всего пару дней, у кого-то кожа и мясо уже отделились от костей, кто-то пригорел ко дну, как чужая бабушка, как Каява. Город помешивает нас по ночам огромным половником, снимает пену с беспокойных новеньких, подсаливает прошлым, сдабривает снами, которые пахнут, как лаврушка в мамином борще.
Город не выдаёт секреты. Я никогда не узнаю, почему каждый день в холодильнике одни и те же свежие продукты, в шкафу одни и те же чистые вещи, за окном одна и та же погода, один и тот же вопрос-считалочка: сколько сапог? Раз-два, раз-два, раз-два…
Город молчит даже о своём нынешнем имени. Он близнец того, в котором мы спешили на работу, впервые пробовали курить на школьных стадионах, покупали червей в яблоках, обменивались друг с другом этими червями, рождались, росли, старились, страдали от пяточной шпоры или от несчастной любви… Пока не попали сюда. Он точная копия на уровне каждого кирпичика, каждой скамеечки, каждой выбоины в асфальте. Он близнец. Но ведь у близнецов разные имена.
Каява говорит, что наш город не один, городов множество. Деревень и посёлков тоже. И попасть в них никак нельзя, это непреложный закон.
Коля
Коля — маленький песочный человечек. И не только потому, что весь его мирок сосредоточен возле песочницы. У него и волосы цвета Сахары, нарисованной в атласе, и россыпь золотистых крупиц на переносице и щеках, и взгляд голубых глазёнок — чистый, без облачка, как небо над пустыней. А ещё он шуршит: шук, шарко, шаба, швачка. Коле четыре года. Хорошо, что он живёт недалеко от меня.
Перед еловой повинностью заношу Коле сосиску и кусок торта, вторая и бутерброд с сыром — для Каявы. У Коли на завтрак молоко с пенкой, выпивает полкружки. А потом надо быстро надевать шорты, иногда задом наперёд, когда сильно торопишься, можно и задом наперёд; футболку — в голубом море кто-то бросил синий якорь; сандалики на липучках — можно быстро снять и высыпать из них маленькие горки. В руках лопатка и красный «Камаз», чтобы копать, грузить и везти в другую песочницу. В ту, которую не видно из окон его квартиры. В ту, от которой тянутся длинные свежие шрамы от тяжёлой машины, но не от его, игрушечной. Коля больше не роет карьер, некогда. Надо разгладить лопаткой шрамы, надо стереть следы от мужских кроссовок, и свои тоже. А потом, чтобы окончательно замаскироваться, надо сдать до следующего утра любимый «Камаз» строгому Каяве. Лишь тогда можно взбежать на третий этаж, не разуваясь влететь на кухню — ругать-то некому и допить молоко, сладко втянув жирную пенку.
Иногда Коля спрашивает, где Муська, у которой были блохи, полосы, как у тигра, и коробка с котятами между первым и вторым этажами. Я отвечаю, что котята выросли, и теперь Муська гуляет сама по себе. А заодно говорю, что собаки охраняют дальние поля, очень-очень дальние поля, птахи сбились с пути и чирикают на других просторах, жуки съели муравьёв, мыши съели жуков и теперь спят в глубоких, очень глубоких норах. Коля слушает, не мигая, а потом спрашивает, что значит «дрочить» или почему он «чушпанчик». Его мужским воспитанием занимается Каява.
Благодаря мне Коля не боится тёмного, пахнущего пылью кого-то, живущего за шкафом в углу, не ковыряет в носу, не отдирает чесучую болячку на коленке. Я перечитала ему все сказки, что стоят на полке в его комнате, а, когда те закончились, вспомнила другие, что родом из моего детства. А, когда и они рассказались много раз, придумала свои чудесные истории: про пухлую принцессу в красных сапожках, про бабушку, которая вяжет шарфы для внуков-невидимок, про заколдованного мальчика из песочного замка… И, наверное, поверила в них намного больше, чем Колька.
Куда с бóльшим удовольствием Коля слушает сказки Каявы: про то, как не зассать во время первой атаки; про то, что нельзя бриться, мыться, менять бельё перед боем, иначе убьют; про ценность последней пули… Капитан отхлёбывает из фляжки, Коля танцует дикарский танец, в руках граната-камень, замирает, размахивается и бросает со всей детской силёнкой в танк-мусорный бак. Иногда гранаты не долетают, но чаще попадают в цель, и танк издаёт пустое злобное бумканье.
Завтрак с меня, ужин с Каявы. У него такой вкусный подсохший хлеб, разломишь на три куска, и из булки вылетает запах — лёгкий, хмельной, абсолютно невоенный. Тушёнки три банки — на каждого. Но надо есть из одной, передавая по цепочке, подцепив штык-ножом аппетитный кусок.
— Вилками жрать дома будете! — голос у Каявы забористый, сорокаградусный.
По кругу идёт вторая банка, потом третья. Пустая фляга валяется на траве. Каява травит пошлые анекдоты и травит нас дымом дешёвых сигарет. И лишь когда луна выглянет с левого фланга панельных девятиэтажек, пожелает спокойной ночи:
— Отбой, чушпаны! По казармам разойтись! — и, поправив афганку с сорванными четырьмя звёздами, засунет штык-нож за ремень, в ножны, с левой стороны, и, чуть шатаясь, пойдёт к себе.
Река, камни и узлы
Река точит камни. Камни разрезают узлы. Саня закатывает плоский валун на обрыв, чтобы обвязать верёвкой и бросить вниз. Остаются только круги на воде. На самом деле его зовут Санибек, он второй сын в семье, последний сын. Капитан Каява не изменяет себе, Санибек для него «последний чушпан». А для остальных просто Саня.
В город попал позже меня, по старому календарю примерно в апреле, а по новому у нас вечное лето. Я считаю красные сапоги, Саня — долги. Математика не его конёк, и он никак не может назвать нужную сумму, чтобы вычеркнуть имена из длинного списка кредиторов. Он работает в ночную смену над своей правильной суммой. Над ним плоская и холодная, как камень, луна, а по реке бегут круги…
По одному к нему в гости ходить запрещено. Это приказ Каявы. Но я потихоньку его нарушаю.
— Очень подозрительный, хоть и последний чушпан. Понимаешь, чушпан, который не пьёт, не вызывает доверия. Да и что у него делать? Конину жрать? Питаться лошадью разрешено лишь в случае полного отсутствия продовольствия. Поняла? — я киваю. — Не-е-ет, не поняла, товарищ чушпанка! Думаешь, не чую, как от тебя бешбармаком несёт? Ты же и так жирная. Гм, пухлая…
Лошадь в бешбармаке пахучая, сочная, мягкая и долго отрыгивается — густо, сытно. Чтобы не отрыгивалось, лошадь надо умаслить чаем со сливками и забросать баурсаками. В баурсаках пружинки из дрожжей, сожмёшь в пальцах, отпустишь, снова расправится. На стене красные шерстяные узоры, на полу зелёные, на столе тюбетейка. Саня не носит её, говорит, это просто подарок деда. И ещё, что бабушка хотела женить его на Нургуль, а он сам хотел жениться на Тане. С круглой суммой и с Таней можно было бы начать жить по-новому, кажется ему. Но у него теперь иные будни и заботы. Тани в городе нет.
Саня упрямый, не такой, как мы. В первые ночи не хотел делать узлы, не хотел играть в речную игру. Каява сбрасывал его вниз со словами «говно не тонет». Каяве нельзя грубить, нельзя жить не по уставу. Каява знает ответы на все наши «сколько и почему», но молчит. Каждый сам должен ответить, когда будет готов. А ещё у Каявы тяжёлая рука. И поначалу новенькие ходят потрёпанные, взъерошенные, с ожогами от капитанской пятерни на потерянных лицах.
Я люблю сидеть на берегу и смотреть на реку, которая постоянно движется в одном направлении. У реки всё просто: она знает, как началась, и знает, как закончится. А я знаю лишь о начале, по моим волнам не пустишь даже бумажный кораблик, меня можно перейти вброд — я мелкая, вровень с красными сапогами. И вообще-то слабая. А Саня сильный.
Через три месяца город отпустит его. Накануне Саня попросил меня больше не приходить к нему, не отвлекать и сказал на прощанье «бывай». Вместо суммы появилась разность, Саня вычел из города себя. Теперь он никому ничего не должен. Камни вернутся на свои места, круги растворятся в воде. А я продолжаю каждое утро снимать серёжки.
Паспорт Риты
Я видела её всего пару раз. И надеюсь, что больше не увижу. Рита немного старше, но у неё старушечьи глаза: впавшие, с желтоватыми белками, в которых плавают застывшие зрачки, и веки сине-чёрные, как от наколок. Рядом с ней мне стыдно за «пухлость». Рита мелкая, худая, похожа даже не на чахлое дерево, а на не прижившийся кустарник, которому ветер искривил ствол влево. Руки — веточки с тонкими прутиками, суставы похожи на побитые морозом почки, жилы точат короеды… И вены неживые, похожие на тёмные русла грязных городских ручьёв. Здесь она добровольно.
Каява вроде бы презирает Риту. Но тогда почему после встреч с ней говорит: «Она сделала правильный выбор» или «Не каждый способен победить самого себя»?
Город отгородил её от нас двумя мостами, промзоной, частным сектором с пустыми глазницами землянок, облупленными заборами, калитками, поющими однопетельно, ржаво, заупокойно. Её домом с крышей, поехавшей по диагонали, город и заканчивается. Хотя это и не Ритин дом вовсе, просто она его выбрала, а город позволил. Когда-то Рита жила в центре, в квартире, где светло и просторно, вместе со светловолосыми мужем и сыном, и просторным вширь котом.
— Хорошо жила, — рассказала мне Рита. — Но очень скучно. Мне всегда было скучно, с детства. Сначала, конечно, всю эту семейную тягомотину пробовала заливать алкашкой. Выпила, проблевалась, похмелилась, заснула. Быстро надоело. Нашла чем заменить синь, мужа, сына. Они заменили меня другой мамой. Всё верно, семья не терпит пустот. Неужели ты никогда не хотела заглянуть «за»?
Я говорю: «мне и обернуться-то пока страшно».
— А я очень хотела. Но ведь этот город не окончательное «за»? Когда вернуться на старт, да что там на старт, даже просто остановиться нельзя, хоть на неделю, хоть на пару дней, тогда остаётся одно — разогнаться по полной. Для «за» не хватило пол-ляпки, барыга, с-с-сука…
Она не понимает, что хватило.
У Риты на завтрак, обед и ужин кола, она не соблазняется нашей едой, отмахивается — «отвали, нет аппетита». К газировке ежедневно положен граммовый десерт. Только Каява может выдержать процесс приготовления в ложке. А меня тошнит, выворачивает наизнанку, и слова отца бьются, бьются в висках: «Никогда, слышишь, никогда, нельзя, нельзя…».
Каява говорит, что её «за» воняет выгребной ямой, в которой горизонт ограничен бетонными кольцами. А своё «до» она сжигает сама, он здесь не причём. Рита плавит своё лицо зажигалкой, уничтожает даты, имена, и они улетают прочь маленькими красными мотыльками.
— Пока есть паспорт, есть надежда, — объясняет Каява. — И у заброшенных домов иногда появляются новые хозяева, и выгребные ямы чистят.
Но Риту это не волнует. Она хочет только заглянуть «за». Добровольно.
Для Каявы она не чушпанка. Единственная. Он никак её не называет. Просто «ты». Как будто она не заслужила даже «чушпанки».
Я тебя знаю
Так необычно здесь встретить кого-то из того, другого города. Ещё страннее тут разглядеть его по-настоящему, наблюдая из-за бетонных углов и кустов шиповника. И вспоминать, как однажды он залепил мне в лицо футбольным мячом, как споткнулся об меня на лестнице, как попросил взаймы, чтобы сводить в кафе самую худую и от того самую красивую девочку в школе, а деньги не отдал — и ведь не подавились! Давно это было, с той поры у него распёрло бицепсы, а у меня — всё остальное. Он сильно похорошел, я сильно раздобрела. И теперь подойти и сказать такие редкие здесь слова ох как непросто. Но очень хочется, вдруг ответит «я тебя тоже».
Он — Никита. Сдаёт капитану Каяве цепного бога и заколачивает дверь. Дверь за холстом паутины, паук так долго тянул лапки к запутавшейся мухе, что сам засох. В стайке у всего свои формы существования: известь в ведре окаменела, а картошка хочет расти, ржавчина накинулась на грабли, как будто они в чём-то виноваты, старая шуба бросается в моль собственным мехом, ботулизм в банке пьёт мутный рассол и закусывает огурцами. Чтобы стаечная жизнь не вырвалась, надо всадить дюжину гвоздей, утопить шляпки в трухлявом дереве. Чтобы дёшево не блеснул серебряный Иисус от нежданного света фонарика.
Так легко заговорить с Каявой, с Колей, назвать чужую бабушку просто бабушкой, даже Рите можно что-то сказать. А с Никитой очень сложно. Между нами углы и колючая проволока шиповника. И худая красивая девочка, съевшая в кафе моё подростковое счастье.
Я подглядываю за Никитой, за мной следит Каява. Это ни черта не любовный треугольник. Каява тащит меня на игольную каторгу со словами «офигевшая чушпанка», а вечером заставляет пить из фляжки.
— На гауптическую вахту посажу! — обещает мне Каява.
— На губу что ли? — переспрашиваю я.
— Губа у бабы. Сказал же, на гауптическую вахту!
Под его взглядом чувствую себя толстым насекомым, которое истребляют дихлофосом.
Каява не верит, что я просто хочу забрать давний должок. За эти годы такие проценты накапали! Пусть теперь Никита расплачивается серебром, я спрячу Иисуса — никакой Каява не найдёт! Я тоже хочу иметь в этом городе хоть что-то ценное! То, что не чернеет от этого городского времени.
Четвёртая ночь без сна. В лампочке вот-вот лопнет от накала красная нить. Чайник ворчит на кухне «зря, зря, зря». Зеркала вертят меня перед собой и бесстыже полнят. Город сдерживает солнце за многоэтажным забором. Утром быстро сунуть серёжки Каяве и вместо леса бежать к Никите, поклясться кровью на цветущем шиповнике и на одном дыхании сказать всего три слова: «Я тебя знаю». И, опоздав по местному времени на час или навсегда, ничего не услышать в ответ.
Никита пробыл в городе всего пять дней. А я уже отслужила срочку. Так говорит Каява. И ещё, что я дура. Я плачу и верю ему.
Капитан Каява
Если б за каждого горожанина давали по звезде, до какого бы звания дослужился Каява? Ответ — до капитана. Кем сюда пришёл, тем и останешься. Да и вообще у него нет звёзд, только их тени.
Четыре звёздочки остались в серой горной пыли, которая от дождей превращается в глину. Дожди сменяло раскалённое солнце, в глине запекались танки, БТР и люди. По глине с грохотом катились новые дни. Снова шли дожди, снова жарило солнце. В тех местах было много черепков.
Каява поделится последним куском хлеба. А пулями нет. Пули закончились, горы захлестнули каменной удавкой. И хотелось одного, чтобы быстро... Но жизнь пристала, как засохший бинт к ране. Со связанными руками не оторвёшь.
Наше чушпанское бытие поделилось надвое, а у Каявы натрое: мир, война, город. Про войну рассказывает без подробностей, смачивая горло из фляжки. На его войне у городов и сёл чужие названия. Названия чужие, а земля наша. Каява говорит, что после той войны, это только наша земля. Я понимаю, о чём он. У капитана есть карта. На ней горы, ущелья, перевалы, долины, снова горы. На ней нерусские названия написаны русским языком. Он показывает её мне и Коле, разгладив горы и ущелья, на скамейке во дворе. На карте серые бумажные морщины, названия нескольких кишлаков стёрлись, по речке плывёт табачный мусор, в долине бурое пятно — траву скосили.
Я ведь знаю о той войне. Знаю, она закончилась. Каява говорит, что я глупая чушпанка, и что война лишь притихла на время. И теперь я боюсь и красных сапог, которых неясно сколько, и притихшей войны, после которой забыли посчитать рядовых, сержантов, лейтенантов… Хочется обнять Колю за плечи, угостить самой вкусной шоколадной конфетой. И хочется чуть ближе придвинуться к Каяве. У меня нет повода не доверять капитану.
Про мир Каява рассказывает и того меньше. Был женат, был сын, и кошка была, про кличку которой мне говорить не хочется. Хотя почему — был? И сейчас женат, и сейчас растёт сын, и даже кошка, наверное, всё так же сидит на форточке и слизывает капли дождя с лунного блюдца. Просто его семья в другом городе. Как-то раз Каява скажет, что больше хотел дочку, чем пацана.
Наш капитан не позволяет себе слабостей, он смахивает с лица былые горести и радости, поправляет афганку, делится с нами тушёнкой и затрещинами и ведёт в нужном направлении. Мы его нынешняя армия. Сейчас нас около тридцати. Мы маскируемся. Мы воюем сами с собой. Мы ждём. Мы ждём. Мы ждём…
Красные сапоги
Всё проходит. Теперь я так чётко это понимаю. И уже не боюсь. Мой знак бесконечности сжимается до восьмёрки, восьмёрка до ноля, ноль до точки — точки невозврата. В ней и закончится моя именная вселенная.
Однажды я приду в лесок, увижу идеально сложенные, нетронутые ёлочки-иголочки и услышу, как беспокойное сердце моё вдруг забьётся совсем по-иному, в унисон с городским колоколом. По голым рукам пробежит ноябрьская дрожь…
Это и есть конец принцессы в красных сапогах. Я решила головоломку. Каява ведь спрашивал не о сапогах. И вообще, не было никакой принцессы. Принцесса пусть останется в сказках для Коли. Была глупая толстая я. И был тёплый ноябрь. И было шесть пар мужской обуви. Кеды, кроссовки, ботинки — такие разные. На одних шнурки развязались, на других кровь на носках, возле третьих воткнута лопата, четвёртые — почти новые, начищенные, стоят в стороне… Обувь разная, а лица одинаковые, разрубленные ухмылкой. Не помню ничего, только очерёдность: развязанные шнурки, коричневые ботинки, кровавые кеды, серые ботинки, белоснежные кроссовки с синей галочкой — отметились; после чёрных кроссовок во рту земля, и уже не страшно… Страшно, когда не понимаешь, что будет дальше. А я всё поняла. Глупо цепляться за корни ёлок-берёзок, когда тебя саму вырвали с корнем…
Рядом со мной стоит капитан Каява, я говорю:
— Красные сапоги против шестерых не имели ни малейшего шанса.
На мне снова нет одежды, но теперь не стыдно. Нет никакой моей вины в том, что город отменил летнее время. И капитану Каяве можно доверять. Ему можно доверять.
Серёжки
Я вышла из дома двенадцатого ноября, в понедельник, в семь тридцать…
Меня найдут через два с половиной года. Весной, когда вырубят лес и начнут рыть котлованы под новый район. Вместо аккуратно сложенных еловых иголок вырастут дома, парковки, магазины, песочницы со следами детских ног и клумбы с живыми цветами. И обязательно с юга вернутся птицы. Не все, что улетали, но вернутся.
Капитан Каява вложит серёжки в мою ладонь и скажет на прощанье: «Вольно! Молодец, чушпанка». И я уйду из Города пропавших без вести. И не обернусь.
Потускневший жемчуг вернётся в мою комнату, будут таять свечи, зажжённые близкими людьми. А я направлюсь к своей точке невозврата. Мне не будет больно. Не будет страшно. Лишь спокойно.
Моему родному брату Алексею, ушедшему из дома 13 октября 1993г., найденному 2 января 1994 г., посвящаю. Помню, люблю, встретимся.
Редактор Ася Шарамаева
Корректор Нелли Реук
Больше Чтива: chtivo.spb.ru