Недавно один наш читатель рассказал о мальчике, который не слышал ни одной сказки Пушкина. Его мама выбросила все книги Александра Сергеевича после того, как узнала про его скабрёзные эпиграммы и кощунственную поэму «Гавриилиада».
Над принципиальной мамой можно посмеяться, конечно. Но мы не будем. Лучше расскажем вот какую историю…
В 1826 году во время посещения Святогорского монастыря Пушкин увидел открытую Библию и машинально прочёл страницу, на которой она открыта. Это была Книга пророка Исайи, отрывок, в котором пророк говорит о том, как ему явились шестикрылые Серафимы:
«И сказал я: горе мне! Погиб я! Ибо я человек с нечистыми устами…» (то есть «мне ли говорить о Боге, если это делают ангелы»). «Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твоё удалено от тебя, и грех твой очищен. И услышал я голос Господа, говорящего: кого Мне послать? Кто пойдёт для Нас? И я сказал: вот я, пошли меня» (Ис. 6, 5 — 8).
Атмосфера монастыря, душевное состояние, в которое погрузился поэт, оказывают на него странное и сильное впечатление. Несколько дней эти образы преследуют его, пока наконец он не встаёт ночью и не записывает стихотворение «Пророк». Напомним отрывок:
...И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул...
Почему этот случай так взбудоражил Пушкина? Может, потому, что его собственные уста были «нечисты» — осквернены многими от буйства гормонов происходящими скабрёзными строками?
И это он сам, Пушкин, ощущал «духовную жажду» — и желал быть призванным к служению, быть может, более высокому, чем легкомысленное «служенье муз»?
Заметьте, сколь сложен обряд, описанный в стихотворении: и язык вырвал, и грудь рассёк, и сердце вынул, и на место сердца вставил пылающий уголь, тогда как в Книге ангел всего лишь касается этим углём уст пророка. Словно не было у поэта уверенности, что одно лишь прижигание уст поможет. Будто чувствовал: без КАЗНИ никакое возрождение для него невозможно...
И вот наступает 1828 год. Он становится для Пушкина годом тяжёлого нравственного кризиса. В правительстве идёт следствие по делу написанной им за семь лет до этого ходящей в анонимных списках «Гаврилиады». За богохульство анонимному автору поэмы полагается каторга. Только надо его ещё сперва отыскать. Этим занимается специальный следственный орган — Временная верховная комиссия.
Допрошенные по делу указали на предполагаемое авторство Пушкина. Ему пришлось испытать небывалые доселе страх и унижение. Одно дело — встать в ряды декабристов, бунтовщиков, и совсем другое — оказаться осуждённым за литературное хулиганство.
Пушкин не боялся ни смерти, ни гонений, но он боялся бесчестия. И — потерял лицо. Он лгал Временной комиссии, приписывал авторство «Гаврилиады» покойному князю Дмитрию Петровичу Горчакову, пытался вводить в заблуждение друзей. «Вряд ли был в его жизни момент большего в собственных глазах позора», — пишет литературовед В. С. Непомнящий.
Царь вроде бы поверил Пушкину и просил его лишь помочь следствию отыскать того, «кто мог сочинить подобную мерзость». Пушкин был в отчаянии. Граф П. А. Толстой посоветовал ему не запираться. И Пушкин пишет царю письмо, в котором признаётся в «шалости столь же постыдной, как и преступной».
Царь поступил благородно. Прочитав письмо, он повелел прекратить расследование, но никому не сообщил о признании Пушкина. (Недаром Николая Павловича Романова современники называли царём-рыцарем.)
Пушкин испытал огромное сотрясшее его душу облегчение. Бывают очищения слёзные, очищения страданием, очищения смехом, а бывает — очищение стыдом. Стыд — одно из сильнейших чувств: он способен провоцировать физиологические реакции от покрасненья ушей до обморока, стыд может мучить долго, как рана, и заживать, исчезая из эмоциональной памяти без следа.
Для человека чести, каковым Пушкин являлся, пережитое, без сомнения, было той самой «Серафимовой казнью», вследствие которой прежний человек умирает и появляется на свет другой человек. Вскоре после окончания следствия (завершившегося в конце осени) он пишет:
Как быстро в поле, вкруг открытом, Подкован вновь, мой конь бежит! Как звонко под его копытом Земля промёрзлая звучит!..
Злосчастный 1828 год заканчивался. В декабре 1828 или январе 1829 на детском балу у танцмейстера Иогеля Пушкин впервые видит юную Наташу Гончарову. Начинается, как принято говорить, «совсем другая история».
Здравствуйте, уважаемые любители животных и великой русской литературы! Представьте: шёл сегодня носом в телефон мимо памятника Гоголю, что в скверике перед музеем Гоголя на Гоголевском бульваре, и попался мне на глаза вот такой забавный пост:
Хорошо формулирует Розя Скрипник! А с Гоголем – там вот какая вышла история...
Обычно у людей так: мы сами представляем себя "хардкорной версией" – то есть чем-то мужественным или романтичным, а окружающие видят нас несуразными "пуссикэтами". С Гоголем же вышла путаница: пока он был хардкорной полтавской версией Эдгара Аллана Дэвидовича (вспомним "Страшную месть" или "Портрет"), все умилялись – "ну до чего же милый", а когда он стал "пуссикэтом" (наивным, простодушным, но очень благонамеренным), те же самые все принялись орать: "А-а-а, аццкий сотона!.."
Можно, я расскажу эту историю? Вот, кстати, картина Репина (буквально), на которой Гоголь больше похож на свою хардкорную фотографию, чем на портрет из учебника литературы...
И.Е. Репин. "Самосожжение Гоголя"
Начнём с того, что в детстве Гоголь был чувствительным и сентиментальным мальчиком. У него был младший брат-погодок Иван, с которым они очень дружили. Примерно девяти лет отроду Иван умер от болезни, и Никоша (как называли будущего писателя в семье) очень тяжело переживал эту смерть. Одним из первых его литературных произведений была детская поэма «Две рыбки», в которой он аллегорично изобразил их с братом судьбы. Это важно.
Существует теория, что в первом более или менее законченном произведении писателя в закодированном виде таится всё его будущее творчество – как яблоня в яблочном зёрнышке. Не выбрасывайте первые литературные опыты ваших детей!..
Так вот, "яблочным зёрнышком" Гоголя были плаксивые (в хорошем смысле слова) "Две рыбки". И, если вам покажется (или кто-то скажет), что в "Старосветских помещиках" он бичует этих нелепых, но милых стариков беспощадным сарказмом, вспомните об этом, пожалуйста.
В учении отрок Гоголь не усердствовал. Его главным школьным увлечением был театр. Вот описание его участия в одном из ученических спектаклей:
Является дряхлый старик в простом кожухе, в бараньей шапке и смазанных сапогах. Опираясь на палку, он едва передвигается, кряхтит, хихикает, кашляет. И, наконец, закашлял таким удушливым сиплым старческим кашлем, с неожиданным прибавлением, что вся публика грохнулась иразразилась неудержимым смехом. А старик преспокойно поднялся соскамейки и поплёлся со сцены, уморивши всех сосмеху.
«Неожиданное прибавление», если кто не понял, – это звук, исторгаемый теми устами, что не говорят по-фламандски. И далее:
Бежит за ширмы инспектор Белоусов: – „ Как же это ты, Гоголь? Что же это ты сделал? “ – „ А как же вы думаете сыграть натурально роль 80-летнего старика? Ведь у него, бедняги, все пружины расслабли, и винты уже не действуют, как следует“.
Гоголь в гримёрке перед гимназическим спектаклем
В другой раз Гоголь играл роль скряги. К этой роли он готовился больше месяца: часами просиживал перед зеркалом и пригибал нос к подбородку, пока наконец не достиг желаемого.
В гоголевской страсти к актёрству была какая-то чрезмерность, какое-то подчас бесовство: «Бывало, то кричит козлом, ходя у себя по комнате, то поёт петухом среди ночи, то хрюкает свиньёй, забравшись куда-нибудь в тёмный угол», – вспоминали товарищи Гоголя по гимназии. – «У него был громадный сценический талант и все данные для игры на сцене: мимика, гримировка, переменный голос и полнейшее перерождение в роли, которые он играл. Думается, что Гоголь затмил бы и знаменитых комиков-артистов, если бы вступил на сцену».
Ан дудки. По приезду в Санкт-Петербург юный Гоголь пытается выдержать актёрское испытание (среди экзаменаторов сам Каратыгин), но терпит крах – во время чтения запинается, мямлит и даже не является потом узнать результаты.
Сам он вспоминать об этом не любил (ну понятно – травма), зато рассказывал, что будто бы, едва приехав в Санкт-Петербург, отправился на квартиру Пушкина. Перед дверью его охватывает такое волнение, что он вынужден сбежать вниз и долго приводить в порядок сердце и дыхание в кофейне… Снова идёт на штурм. Дверь открывает слуга.
– А что, Александр Сергеевич дома ли?
– Почивают-с.
– Всю ночь работали?
– Как же, работали-с! В картишки играли-с…
Вероятнее всего, Николай Васильевич этот эпизод выдумал. Как и знаменитый «эпизод с кошкой», известный со слов Александры Осиповны Смирновой-Россет. История звучит так:
Было мне лет пять. Я сидел один в Васильевке. Отец и мать ушли. Оставалась со мною одна старуха няня, да и она куда-то отлучилась. Спускались сумерки. Я прижался к уголку дивана и среди полной тишины прислушивался к стуку длинного маятника старинных стенных часов. В ушах шумело, что-то надвигалось, что-то уходило куда-то. Верите ли, – мне тогда уже казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящего в вечность. Вдруг слабое мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой. Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, а мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, и зелёные глаза искрились недобрым светом. Мне стало жутко…
Дальше – вызывающий смесь ужаса и отвращения рассказ о том, как Никоша топит кошку в пруду (она вырывается, он пихает её в воду палкой), а потом сам же горько оплакивает.
Наверняка между первой и второй частями рассказа Гоголь хитро посверкивал глазами в сторону слушателей – готовы ли? Ибо не может не очарованный и не загипнотизированный человек поверить в техническую возможность утопления кошки пятилетним ребёнком. (Вы когда-нибудь кошку купали? Палкой он её в пруд запихивал…)
Эта ещё ничего, спокойная, раз хозяева без перчаток
Для читателей, чьи любовь к животным и отзывчивое на чужую боль сердце затмевают внимательность, повторим: никакой кошки Гоголь в детстве, разумеется, не топил. Но сам этот выдуманный им рассказ лишний раз напоминает о толике бесовства в его прирождённом актёрстве. Рассказы, подобные этому, из разряда известных гоголевских недобрых розыгрышей (однажды, подговорив товарищей, он убедил однокашника, человека болезненно мнительного, что у того «бычачьи глаза»).
Но продолжим рассказ. Итак, Гоголь – молодой провинциал, приехавший покорять столицу. Энергичный, дерзкий, по-хорошему нахальный, малообразованный (из всей европейской литературы читал и признавал одного Вальтера Скотта). Как вы думаете, с кого Гоголь потом писал своего Хлестакова?
Да с себя, разумеется!
Похож? На Хлестакова? Это Гоголь, ему тут 25 лет. Причёска его называется "тупей". Помните рассказ Лескова "Тупейный художник" – про несчастного парикмахера? Он раньше то ли в школьной программе, то ли в "списке рекомендованного чтения" был. Тупеями (от французского tоuреt, «пучок волос») называли особый начёс над лбом. Так что у Тихонова тут тоже тупей:
Кстати, почему у Хлестакова всё получается – всех ввести в заблуждение, всех очаровать, обмануть? Только ли потому, что у страха глаза велики? А может, ещё и потому, что Хлестаков был не лишён актёрского обаяния?
Сам он о себе говорит: «У меня лёгкость необыкновенная в мыслях». Но ведь «лёгкость в мыслях» – это не только каламбур, напоминающий о легкомыслии. Гениальность художника тоже обусловлена «лёгкостью в мыслях». Когда слово или решение приходит легко, само собой, «будто кто-то твоей рукой водит». Врущий Хлестаков испытывает настоящее вдохновение...
ХЛЕСТАКОВ. У меня легкость необыкновенная в мыслях. Все это, что было под именем барона Брамбеуса, «Фрегат Надежды» и «Московский телеграф»… все это я написал.
АННА АНДРЕЕВНА. Так, верно, и «Юрий Милославский» ваше сочинение?
ХЛЕСТАКОВ. Да, это мое сочинение.
МАРЬЯ АНТОНОВНА. Ах, маменька, там написано, что это господина Загоскина сочинение.
АННА АНДРЕЕВНА. Ну вот: я и знала, что даже здесь будешь спорить.
ХЛЕСТАКОВ. Ах да, это правда, это точно Загоскина; а вот есть другой «Юрий Милославский», так тот уж мой.
АННА АНДРЕЕВНА. Ну, это, верно, я ваш читала. Как хорошо написано!
Забегая вперёд (и памятуя о «Двух рыбках») обратим внимание, что образ Хлестакова не исчерпывается комизмом. Хлестаков – это человек, который, в отличие от Гоголя, так и не покорил столицу. И вот теперь возвращается – навсегда. Впереди слякотный просёлок, унылая поместная и уездная жизнь, папенька-самодур, которого Хлестаков боится. Его вдохновенная болтовня – это прощальный бенефис, погребальный гимн несбывшимся мечтам. Кто знает, что там плескалось на дне души? Может, хотел служить, хотел писать (тогда все этого хотели) и написать что-то и впрямь не хуже «Женитьбы Фигаро»… Да вот ничего не вышло.
Как у самого Гоголя – с театральным поприщем.
Вообще, «Ревизор» – это целый букет несбывшихся надежд. Рухнули надежды Марьи Антоновны на выгодное замужество, рухнули надежды Петра Иваныча Бобчинского, что о нём скажут государю – живёт, дескать, такой на свете. Нет, не скажут, никто о нём не узнает. Ему суждено сгинуть бесследно. Как и большинству из нас. Неслучайно в большинстве постановок «Ревизора» реплику: «Чему смеётесь? Над собою смеётесь!» Городничий кричит в зал. То есть – зрителям. И мы ухахатываемся...
Мог бы и Николай Васильевич несолоно хлебавши вернуться в свою Васильевку. Актёрский экзамен он провалил, со службой тоже не складывалось. Пристроят его к месту, а он несколько дней походит и пропадёт. Три дня его нет, потом является. Ему говорят: «Николай Васильевич, голубчик, нельзя так»! А он сразу – раз, и тянет из кармана прошение об отставке. Заранее написал.
Литературная стезя тоже начиналась не гладко. Гоголь являлся на поклон к Булгарину, главному редактору журнала «Северная пчела», и преподносил тому хвалебную оду, в которой сравнивал Булгарина с Вальтером Скоттом.
Сохранилось письмо Гоголя к матери, в котором он обращается к ней с неожиданной просьбой: «Если будете иметь случай, собирайте все попадающиеся вам древние монеты и редкости, какие отыщутся в наших местах, стародавние, старопечатные книги, другие какие-нибудь вещи, антики». Откуда такое увлечение стариной? Очень просто: собирателем древностей был Павел Петрович Свиньин, издатель «Отечественных записок», в которых и была напечатана повесть Гоголя «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала»… Это уже не хлестаковские, а прямо-таки молчалинские манеры!
Ах да, Молчалин – это у Грибоедова. Ну тогда вот вам Гоголь – Башмачкин.
Некоторое время Гоголь читал курс истории в университете, где, по отзывам, «стал посмешищем для студентов» («лицо подвязано платком от зубной боли»), однако «лекции имели на всех, а в особенности на молодых его слушателей, какое-то воодушевляющее к добру и к нравственной чистоте влияние».
Говорят, однажды Гоголь обрил голову, чтобы лучше росли волосы, и носил парик, под который, чтобы тот не сползал, подкладывал вату. Вата под париком сбивалась и самым прискорбным образом выглядывала наружу. Сразу вспоминается:
…И всегда что-нибудь да прилипало к его вицмундиру: или сенца кусочек, или какая-нибудь ниточка; к тому же он имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь, и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор. Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице, на что, как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой чиновник, простирающий до того проницательность своего бойкого взгляда, что заметит даже, у кого на другой стороне тротуара отпоролась внизу панталон стремешка, – что вызывает всегда лукавую усмешку на лице его.
Это – Гоголь, великая повесть «Шинель». Акакий Акакиевич Башмачкин.
Слева Ролан Быков, справа Александр Карпов, но как похожи!
А вот Гоголь о себе: «Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною» («Выбранные места из переписки с друзьями»).
А вот что касается воодушевления к добру и нравственной чистоте (помните, «лекции имели на всех (...) какое-то воодушевляющее к добру и к нравственной чистоте влияние»?)
Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“ И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете? “ — и в этих проникающих словах звенели другие слова: „Я брат твой“. И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и, боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…
Это – снова Башмачкин.
Один из нехудших Башмачкиных нашей сцены – Марина Неёлова
Позже мы ещё вспомним об этой пророческой строчке: «Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей»...
А пока Гоголь весьма общителен; его «Вечера на хуторе» прогремели и принесли ему славу, к которой молодой автор отнёсся на удивление трезво: «Вы спрашиваете об „ Вечерах“ Диканьских. Чёрт с ними ! ( … ) Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое неизыдет из меня!»
И вот тут Плетнёв наконец знакомит его с Пушкиным и случается так, что именно Александр Сергеевич подсказывает Гоголю идею того самого «увесистого, великого, художнического».
Но Гоголь чувствует, что работа над «Мёртвыми душами» предстоит огромная, долгая (а кормиться-то надо!), и вот этот простодушный наглец просит Пушкина подсказать ему ещё один сюжет – для лёгкой комедии: «Я, кроме моего скверного жалования университетского — 600 рублей , никаких не имею теперь мест. Сделайте же милость, дайте сюжет».
И Пушкин делится с ним замыслом, над которым собирался было поработать сам, записав для памяти: «Криспин (Свиньин) приезжает в губернию на ярмонку, его принимают за… Губернатор честный дурак, губернаторша с ним проказит. Криспин сватается за дочь…».
Неизвестно, написал бы Пушкин эту вещь или нет, но, надо сказать, он уступает Гоголю своего Криспина-Свиньина не без сожаления, сказав домашним – в шутку, но с оттенком досады: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя»...
Наверное, все устали уже, давайте перерыв сделаем? Потому как впереди главная часть – как топили самого Гоголя. Почему он такой хардкорный на фотографии – и на этом посмертном памятнике...
...мимо которого я два часа назад на почту ходил – и как раз на обратном пути увидал в телефоне забавный пост Рози Скрипник. И прямо руки зачесались рассказать вам эту историю. Надо было отчёт за апрель составить, а я время на переписывание этого рассказа потратил, товарищи.
Вы хоть напишите – продолжение-то нужно вообще? Или «достал уже окаянный Лучик»? Кстати, от рекламы «Лучика» ничто никого не освобождает!
Патологическая скромность не позволяет мне подчеркнуть красным «детям выписала». Надеюсь на вашу внимательность.
Вспомним крохотный эпизод из комедии "Женитьба Бальзаминова". Обращали ли вы когда-нибудь внимание на эти странные слова?
"Солидные-то люди, которые себе добра-то желают, за всякой малостью ездят к Ивану Яковличу, в сумасшедший дом, спрашиваться; а мы такое важное дело да без совета сделаем!"
Иван Яковлевич, к которому "ездят спрашиваются солидные люди", и есть герой сегодняшнего рассказа.
Родился Иван Яковлевич Корейша в 1783 году в Смоленской губернии. Его отец был священником – причём перешёл в духовное сословие из дворянского, что вообще-то случалось весьма редко.
Иван Яковлевич был одарённым ребёнком (поступил в уездное училище сразу во второй класс) и выделялся успехами в учёбе, но не зазнавался, имел кроткий нрав, и был за это окружён любовью товарищей. Однако уже в детстве он отличался замкнутостью – предпочитал играм чтение книг, в основном, духовного содержания.
Как ни странно, окончив с отличием Смоленскую семинарию, Корейша не принял священнический сан. Некоторое время он преподавал в том же училище, но продлилось это недолго. Однажды он встал из-за стола прямо во время урока и, не забрав с собою ни книг, ни других личных вещей, ушёл. Без объяснений. Ушёл и больше не возвращался.
Семинария, в которой учился и затем преподавал Корейша
Корейша отправился в паломничество по святым местам, по монастырям и лаврам: Соловки, Киев, Тверь... Было ему в ту пору 23 года.
Когда четыре года спустя Иван Яковлевич снова объявился в Смоленске, он поселился в заброшенной бане, посвятив всё время молитве и пению псалмов (часто собственного сочинения). Прознав, что в городе объявился юродивый, к бане стали приходить люди: кто за прорицанием или духовным советом, а кто просто из любопытства. Вначале Корейша пытался уделять время каждому посетителю, но вскоре из-за избыточного внимания к своей персоне ушёл жить в лес, где жил не то в шалаше, не то в построенной для него крестьянами хижине. Но внимание к юродивому не ослабевало, а слава его постепенно росла.
В больницу Корейша был помещён из-за двух пророчеств. Первое расстроило свадьбу влиятельного чиновника, а во втором Иван Яковлевич обличал власти Смоленска за растрату крупной суммы, выделенной казной для восстановления разрушенного войной 1812 года города. Это послужило поводом для заключения его в тюрьму, где Корейша был освидетельствован как душевнобольной и помещён в городскую больницу (обычную, психиатрических больниц в Смоленске не было). Было ему тогда 30 лет.
В Смоленской больнице он содержался около двух лет, и все два года больницу осаждали поклонники юродивого. В конце концов крайне раздражённое и утомлённое этим городское начальство добилось перевода Корейши в Москву – в больницу "по профилю".
А что же произошло в Москве? Сразу по прибытию Ивана Яковлевича в Московскую Преображенскую психиатрическую лечебницу, его посетил смотритель лечебницы с вопросом выживет ли его больная дочь. Иван Яковлевич ответил, что выживет. Больная корью девочка выздоровела, и в больницу хлынул поток "паломников" теперь уже из Москвы и её окрестностей.
Был ли Иван Яковлевич Корейша на самом деле сумасшедшим? Страдал ли каким-либо психиатрическим заболеванием? Сказать сложно. Вёл он себя, как положено юродивому, самым необычным образом:
«Девушек он сажал к себе на колени и вертел их; пожилых женщин он обливал и обмазывал разными нечистотами, рвал им платья, дрался и ругался»...
«Обеды и ужины (он все ест руками – будь это щи, или каша) и об себя обтираться, все это делает из его постели какую-то тёмногрязную массу, к которой трудно и подойти».
Предположительно прижизненный портрет И. Я. Корейши. 3-я четв. XIX в. Егорьевский историко-художественный музей
Репутацию "сумасшедшего" укрепляло и то, что Иван Яковлевич обычно не заботился о том, чтобы быть понятым. Нередко его пророчества представляли собой непонятные окружающим слова и словосочетания типа "без працы не бенды кололацы". (Впрочем, это ни что иное как неверно услышанная польская фраза "bez pracy nie bedzie kolaczy", то есть "без работы не будет калачей". Так что "бессмысленными" его пророчества были только для не понимающих слушателей.)
Иван Яковлевич не мылся и не разрешал себя мыть, а творить насилие над почитаемым в народе "блаженным" санитары и врачи не решались. Принимая посетителей, он размешивал воду грязным пальцем и давал им пить; оскорблял их и мог ударить. С возрастом он перестал вставать с постели и все естественные надобности справлял лёжа, поэтому санитары были вынуждены посыпать пол под его кроватью песком.
Преображенская Больница, в которой содержался Корейша в Москве
Осенью 1861 года, на 77-м году жизни, бо́льшая часть которой прошла в заключении в сумасшедшем доме, Иван Яковлевич умер. В течение пяти дней к церкви, в которой стоял гроб, стекались толпы людей. Цветы, украшавшие гроб, и вата, которой было обложено тело, растаскивались как священные реликвии. Все стремились прикоснуться к священному гробу, а некоторые даже умудрялись выгрызать из него зубами щепы. Пропитанный же нечистотами песок из-под кровати усопшего ценился столь высоко, что ушлые сторожа больницы наладили его самостоятельное "производство" и продавали безутешным почитателям блаженного...
(Кстати, Корейша и при жизни приносил хороший доход больнице; в частности, на предназначенные ему пожертвования в ней был сделан хороший ремонт.)
Похоронен Иван Яковлевич Корейша на кладбище церкви пророка Илии в Черкизове (Москва, ул. Большая Черкизовская д.17). Несмотря на почитание в народе святым и, в общем, снисходительное отношение со стороны Православной Церкви, канонизирован в лике юродивых Иван Яковлевич не был.
Могила И.Я. Корейши
Что хочется сказать в заключение этой истории? Чтобы вести образ жизни "звезды", нужно иметь крепкие нервы. Если вы всю жизнь стремились к уединению и духовному созерцанию, а вас преследуют толпы, и вы не можете от этого сбежать – просто потому, что вас держат под замком, – долго ли тут ожесточиться, начать отвешивать тумаки посетителям и перестать мыться?
Взять с собой побольше вкусняшек, запасное колесо и знак аварийной остановки. А что сделать еще — посмотрите в нашем чек-листе. Бонусом — маршруты для отдыха, которые можно проехать даже в плохую погоду.
С малых лет мы слышим, что Пушкин великий. В детском саду. В школе. На телеканале «Культура». По радио. В Интернете. Еще где-нибудь. И всё равно – почему? Давайте рассуждать рационально.
Пушкин «угадал с трендами»
Пушкин был единственнымиз своих современников, кто точно угадал литературное направление, в котором нужно развиваться.
Это звучит ужасно глупо и примитивно, но существуют правильные литературные направления и неправильные. Возьмем современную русскую литературу, например. Значительная ее часть сводится к выхолощенным постмодернистским романам с претензией на заумность, или историческим очеркам о страданиях бедных татарских женщин в сталинские времена, или к эротическим похождениям интеллигенции в большом городе. За подобные тексты дают литературные премии, критики пишут на них хвалебные рецензии, но при этом те же критики постоянно говорят, что русская литература мертва. Эти книги мало кто читает. Или читают, но через пару дней выбрасывают в мусорное ведро. Никому такая литература не нужна и в будущем про нее забудут.
Литература в этом смысле мало чем отличается, например, от игры на бирже. Вспомните: каких-то лет 7—8 назад все инвесторы были уверены в том, что скоро в мире победит виртуальная реальность и вкладывали деньги в VR-стартапы. А теперь эти очки никому не нужны, большого числа клиентов у этих стартапов нет, их акции падают. Инвесторы почему-то перестали в это вкладываться, зато выстроились в очередь за акциями фармацевтических компаний.
Пушкин — невероятно удачливый игрок на «литературной бирже». В наше время это можно сравнить с айтишником, создавшим на основе написанного им оригинального кода многомиллионный интернет-сервис.
Пушкин — первый русский реалист. Это литературное направление только зарождалось тогда, на Западе его еще как такового не было. А Пушкин угадал. Приблизительно за 10—15 лет до того, как это стало популярным, угадал. Но этих 10—15 лет хватило для того, чтобы в головах у русских читателей сформировались очень четкие вехи, каким путем нужно идти. И это дало плюс 100 500 очков к карме всей русской литературе, которая благодаря заданному Пушкиным вектору и стала-то великой и классической. Пушкин, скажем опять айтишным языком, создал открытый код, который начали активно использовать другие писатели.
Пушкин сделал литературу национальной
Важно понимать, что в пушкинские времена Россия переживала странный исторический период, чем-то напоминающий наш нынешний. С одной стороны, русское дворянство еще в екатерининские времена начало откалываться от основной массы русского народа и превращаться в замкнутую на себя прозападную касту, говорившую на французском, а не на родном языке. Очень сильное влияние на изменение стереотипа поведения русского дворянства оказали французские гувернеры, в большом числе побежавшие в Россию после 1789 года. Эти люди не были лучшими людьми своего народа. Больших знаний, как это известно из того же Пушкина, они не давали, потому что сами не знали ни черта. Но они давали другое — они меняли стереотип поведения, т. е. не интеллектуальные, а этологические свойства личности, и отдаляли дворянство от России все дальше.
С другой стороны, после событий 1812—14 гг в России начали последовательно, как грибы после дождя, расти антизападные настроения, очень мощные. В частности, указом Александра I из России в 1820 году выгнали иезуитов. В 1822-м запретили масонов. Ну, т. е. начали потихоньку перекрывать кислород враждебным русской цивилизации НКО. У людей в головах начало кое-чего проясняться после наполеоновского вторжения: долбануло, как говорится. Все ахнули и начали вспоминать, как пишется «молоко» и «родина». Дворянская «элита» стала volens-nolens говорить по-русски, хотя французский все знали в совершенстве, и писали еще на нем.
Этот-то антинаполеоновский патриотизм Пушкин подхватил и развил. Пушкин начал активно использовать национальные сюжеты, стал выковыривать их из самых пыльных углов, из песен и сказок Арины Родионовны, из фантастической литературы XVIII века, из народных (а не официальных) свидетельств о пугачевском восстании. Все это был принципиально новый русский язык. Все изнутри дышало Русью, и продолжатели Пушкина, например, Лермонтов, написавший «Песнь о купце Калашникове», этот прием (вполне романтический, с формальной т. зр., вальтер-скоттовский) поняли и подхватили.
С другой стороны, Пушкин стал брать иностранные (не только западные) сюжеты и переворачивать их в понятный русскому человеку профиль. Так появились «Маленькие трагедии», или «Песни западных [южных] славян», или «Подражание Корану». Это был гигантский шаг вперед, по сравнению с вялыми романтическими элегиями современников. Хватит подражать Западу! Хватит ловить веяния мод, давайте эту моду сами создавать. Давайте будем русскими, а не французами!
Мы говорим об этом лишь потому что сейчас это очень, очень актуально. Посмотрите на ситуацию. С одной стороны, мы имеем каких-то Ургантов и Хаматовых, которые очень не хотят быть русскими, а хотят придерживаться ЧУЖОГО («европейского») стереотипа. С другой стороны, мы имеем грубых мужиков, которые взяли в руки автомат и пошли воевать. Добровольцами. Добровольцами пошли. Их никто не заставлял. Они сами встали и пошли туда, еще в 2014 году. Посмотрите видео, почитайте статьи в интернете, — и вы увидите очень простую закономерность: пока одни плясали на сцене, сбивая баксы, другие сидели в окопе, часто не имея ни шиша. Ну и за кем вы пойдете? Кто, по-вашему, должен быть ПОДЛИННОЙ «элитой» в нашей стране?
Конечно же, нам нужен новый Пушкин. Кто-то, кто сумеет оформить эту поднявшуюся волну. Иначе мы и дальше будем слушать чепуху про чудесную Европу, где все хорошо, и будем подражателями и колонией. Конечно, нужен переворот. Литературный переворот.
В чем гениальность «Онегина»
Поговорим о его главном произведении, которое тоже многим до сих пор не понятно. Ну, то есть милая история такая, про деревенскую девочку и городского мальчика. Всем нравится, ибо написано стильно. Но смысл, смысл-то в чем?
А вот в чем. «Евгений Онегин», поглавно публиковавшийся в 1825—32 гг, словно какой-нибудь сериал, очень точно воспроизвел тип загнивающего русского дворянина. Как историческому источнику этому роману нет цены, — это прямое свидетельство начавшегося надлома великорусского этноса. При этом Онегин изображен именно западником, англоманом, либералом: легкомысленный гувернер, питание в лучших ресторанах, либеральные, но системно бессмысленные эксперименты в деревне («оброком легким заменил») и т. д. Пушкин откровенно стебется над современниками из «петербургского круга», скажем так.
При этом в деревне либерала Онегина не любят считают «опаснейшим чудаком». Пушкин намеренно сталкивает Онегина с «патриотической» семьей Лариных, которые заставляют дворовых девок петь во время сбора ягоды, «чтоб барской ягоды тайком // уста лукавые не ели». Параллельно всплывает фигура Ленского, эдакого романтика-гегельянца, очень характерная для 1820-х гг; и снова портрет написан сатирическими мазками. Т. е. чувствуется нарочитый негатив, критика западного образования и западной цивилизации в целом, но и русскую, национальную партию Пушкин не щадит (это в принципе характерная для него схема, столкнуть лбами западников и славянофилов, можно вспомнить похожую архитектуру в «Барышне-крестьянке»).
Пушкин и рад бы слопать вкусную западную котлетку, но что-то внутри подсказывает ему, что цена за эту котлетку слишком высока — нужно отказаться от национальной самобытности. Вот откуда этот критический тон. «Балеты долго я терпел, // но и Дидло мне надоел». У нас почему-то редко рассматривают «Онегина» как политический текст, считают его больше культурологическим, «энциклопедией русской жизни», но на самом деле Пушкин подспудно тянет тончайшую политическую нить, обрывающуюся на незаконченной десятой главе, обрывки которой позволяют предположить, что Онегин был как-то причастен к декабристскому заговору.
Пушкинский текст достаточно легко дешифруется, если его намеренно не усложнять, а воспринимать в контексте начавшегося в 1820-х соперничества западников и патриотов. Ларины — это скрытая отсылка к Елагиным, известным своим консерватизмом, позже переросшим в славянофильство (напомним, что И. П. Елагин был основателем консервативного, проимперского направления в русском масонстве, которое он воспринимал как антитезу модному в его годы вольтерьянству).
Иван Перфильевич Елагин (1725–1794), русский историк, поэт, философ, государственный деятель
Пушкин отбросил первую букву фамилии, а четвертую заменил более звучным «р». Это известный литературный прием, который восходит к традиции XVIII столетия называть незаконнорожденных дворянских детей фамилией без первого слога: например, создатель Смольного института И. И. Бецкий, т. е. (Тру)бецкой. Возможный прототип матери Татьяны — А. П. Елагина (племянница Жуковского и мать братьев Киреевских). А «Татьяны милой идеал», скорее всего, образован с Н. Д. Фонвизиной, повышенную религиозность, даже некоторую чудаковакость которой (Фонвизина в 16 лет переоделась мальчиком и убежала в монастырь) поэт редуцировал до увлечения сентиментальной литературой и слегка разбавил светской взбалмошностью М. Н. Волконской. Вот почему у Лариных две дочери: задумчивая Татьяна и легкомысленная Ольга.
Пушкин как бы играет со своими прототипами, как с куколками: забирает черты у одной, добавляет другой, и наоборот, — но по своей литературной природе они единоутробные сестры, почти что сиамские близнецы: «бывало, в поздние досуги // сюда ходили две подруги, // и на могиле при луне, // обнявшись, плакали оне». Обе женщины вышли замуж по расчету за будущих декабристов, и обе последовали за ними в Сибирь, — это подтверждается фразой «иных уж нет, а те далече» в финальной строфе романа.
Интересно, что Фонвизина и Волконская стали также прототипами для Наташи Ростовой и Марьи Болконской у Толстого (но Толстой перевернул их характеры: Болконская — религиозна, Ростова — шалунья). Фонвизина, помимо всего прочего, еще и прототип Сонечки Мармеладовой (которая едет за Раскольниковым в Сибирь; Достоевский познакомился с Фонвизиной «на этапе» в 1850 году и позже с ней переписывался). Вся великая русская литература замешана буквально на двух женщинах, имена которых перекликаются, как гиперссылки.
Ларины — это консерваторы, славянофилы, патриоты. Татьяна «русская душою, сама не зная, почему». Логично, что западника Онегина Татьяна изначально не привлекает. И вот еще одно, косвенное доказательство этой версии: прототип Маши Мироновой — тоже Елагина, дочь коменданта Татищевой крепости Татьяна, по мужу Харлова (в реальности Пугачев сделал «капитанскую дочку» своей наложницей, но казаки застрелили ее, испугавшись, что она дурно влияет на «императора»).
Пушкин постоянно обращается к образу правильной, консервативной девушки, это успокаивает его, удовлетворяет его политические запросы: «мой идеал теперь — хозяйка, // мои желания — покой, // да щей горшок, да сам большой».
Пушкин стремится к гармонии; разного рода пассионарии и революции его раздражают, он хочет «Татьяну» как гарантию гомеостаза и потому старательно, как школьник, рисует один и тот же портрет девочки за соседней партой, для приличия меняя имена: Татьяна, Маша Миронова, Параша в «Медном всаднике», даже мертвая царевна «тихомолком расцветая» и «нраву кроткого такого», — всё это одна и та же консервативно-национальная героиня.
...Которая, заметим, противопоставляется царице-западнице: «высока, стройна, бела, // и умом и всем взяла; // Но зато горда, ломлива, // Своенравна и ревнива». Это типичный портрет светской львицы XIX века, который «очень мил, // я прежде сам его любил, // но надоел он мне безмерно», потому что «в чертах… жизни нет», потому что «запылал // в ее лице самолюбивом // румянец ярче». Высокосветские, «европеоидные» жеманницы, постоянно смотрящиеся в зеркало, надоели Пушкину вместе с ростбифами и балетами. «Иные нужны мне картины: // Люблю песчаный косогор, // Перед избушкой две рябины, // Калитку, сломанный забор»...
За этим кроется политический выбор. Царевна могла бы взять в мужья кого-то из семи братьев-богатырей, на самом деле — разбойников-славянофилов («братья в ту пору домой // возвращалися толпой // с молодецкого разбоя»), но нет, эти бунташные ребята не устраивают ее, ей всего милей королевич Елисей, т. е. сам Пушкин, который по свету скачет и ищет ее...
Здесь выбор как бы перевернут: выбирает царевна, и ее выбор тоже слегка изменен: она предпочитает не русский бандитизм, а условно-западную, светскую культуру («королевич», но с именем ветхозаветного пророка, вошедшим в православные святцы, фигура явно ассимилированная, обрусевшая, как и сам автор — потомок «арапа Петра Великого»).
Наши литературоведы, люди в основном прозападные и интеллигентные, почему-то не решаются прямо и правильно расшифровать эти простые истины и выстраивают вокруг текста мильон бессмысленных комментариев, но не видят главного. Истина их страшит, потому что не вписывается в «западный канон», не стыкуется она с ним никак, ну вот хоть убей. И приходится натужно искать в пушкинских стихах европеизм, либерализм и революционность. Это ошибка.
Молодой Пушкин был либералом. Взрослый Пушкин уже имперец, «литературный националист», причем прямо видно, как он правеет по ходу написания «Онегина», как он нравственно убивает своих мужских героев-западников, а свою любимую героиню, патриотку Татьяну, наоборот, превращает из «странной, // провинциальной и жеманной, // и что-то бледной и худой, // а впрочем, очень недурной» барышни в королеву Москвы. Это скрытое признание Пушкиным своего отказа от петербургского либерализма и перехода в лагерь московских патриотов.
Ленский умирает на глупой дуэли. Онегин тоже умирает на самом деле на этой дуэли, умирает нравственно, и тоже глупо. Отказ Татьяны литературно добивает его. А Татьяна должна быть счастлива, она победительница в политическом поединке в голове Пушкина, но она тоже почему-то несчастна. Почему? Потому, наверное, что иллюзий в отношении ставки на официальное «самодержавие, православие, народность» Пушкин тоже не питал и хорошо понимал, что за фрукт царь Николай Павлович Романов, отправивший в Сибирь всех его близких друзей и муз. «Хотя лично я сердечно привязан к государю, — напишет Пушкин позже в письме Чаадаеву, — я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя» (quoique personnellement attaché de cœur à l’E[mpereur], je suis loin d’admirer tout ce que je vois autour de moi).
В.А. Дрезина. «Пушкин читает М.Н. Волконской «Послание в Сибирь»
Здесь — логическая точка всему. Всё сплетается в немой сцене финала. Обрыв, облом. (Вот откуда названия романов Гончарова — главного продолжателя пушкинских идей.) Хэппи-энда не будет, потому что русское дворянство незримо вырождается. Вот какой должна быть дешифровка «кода Пушкина». Вот в чем его главная мысль. Это пророчество, предсказание исторического поражения дворянского либерализма.
«Онегин» — безумно глубокий текст. Это текст не о том, что было, а о том, что еще только случится. Таких текстов-предчувствий очень мало в истории. Это роман на одном уровне с «Дон Кихотом» Сервантеса, который стал символом грядущей смены эпох, революционного перехода от Средневековья к Новому времени. Пушкинский роман предсказывает уже новейшую историю, он как бы задает тему для фуги, которая еще не закончилась: гибнет либерализм, гибнет немецкая философия, гибнет Россия. Все погибнут. Будет глупый, немой финал. Это случится вдруг, на голом месте, посреди московской суеты; возможно, люди даже не успеют понять, что они уже умерли. Но невидимая пуля автора убила их, да и сам автор убит этой пулей. Это гениально, ибо свободно. Пушкин не связан никакими социальными обязательствами и карьерными перспективами («гуляю мало, много сплю // летучей славы не ловлю»), он типичный балбес своего поколения, и это гарантирует свободу его мысли, из этой свободы рождается интуиция, профетизм, который Пушкин и сам отлично сознавал, когда писал «Пророка» и «Памятник».
Интуиция Пушкина поражает, если, конечно, вы понимаете эту интуицию и умеете ее правильно истолковать, если вы сами наделены сей странной (часто говорят: «женской») способностью человеческого организма. Дело же не только в «Онегине». У Пушкина есть и другие гениальные догадки, в «Медном всаднике», например, в «Капитанской дочке», в «Борисе Годунове», заканчивающемся как бы предчувствием майской резни 1606 года. Пушкин намеренно нащупывает русский бунт: «И, зубы стиснув, пальцы сжав, // Как обуянный силой черной, // «Добро, строитель чудотворный! // — Шепнул он, злобно задрожав, — // Ужо тебе!..». В сущности, это краткое описание русской революции: обозленный человек правильно находит причину разгула стихии (т. е. природного, народного бешенства) в реформах Петра Первого, в светском государстве, им созданном, но медный «лик державца полумира» оборачивается, «гневом возгоря», и превращается в еще более чудовищное сверхгосударство большевиков, уже железное, а не медное царство.
Да, это странно. Да, это кажется «додумкой за автора». Но автор и сам еще не понимает, о чем он думает. Пушкин намеренно ходит по тонкой грани, где разум переходит в сверхразум. И это не пошлый сюр Сальвадора Дали, не мистика. Это профетизм от знания. Пушкин был очень начитан и очень умен. Это т. н. «острый», системный ум. Пушкин умеет разлагать вещи на кванты (в т. ч. политические), а затем собирать эти детальки в логически законченную «картину мира». Он хорошо чувствует, потому что детально, реалистически, исторически точен. Он оперирует фактами, а не штампами обывательского восприятия. Его гениальность напрямую вытекает из системности его мышления, а не из «эстетского» образа жизни, вкусных котлеток и гламурных посиделок, — т. е. всего того, что будет считаться неотъемлемой частью «поэтизма» в эпоху фэндесекля, в «серебряном веке».
Не нужно никаких посиделок. Нужно жить в деревне и гоняться за девками. Вот секрет пушкинского творчества. Многие русские классики этот секрет поняли и взяли на вооружение, например, Тургенев, который, помимо девок, любил еще гоняться за тетеревами, и всякий раз старался отдыхать в русской деревне, а не на «элитных» курортах, и гордился этим, и говорил, что только так и нужно. В этом главная суть «пушкинского переворота», — в сознательном отказе разумного и образованного русского человека от «благ [европейской] цивилизации».
Пушкин и Чаадаев
Отдельно нужно сказать об отношениях Пушкина и Чаадаева, потому что это архиважно. Не понимая этой связи или умаляя ее, вы рискуете не понять Пушкина. Вы просто не поймете великого русского поэта, если не увидите его тени.
Петр Яковлевич Чаадаев, друг и собутыльник Пушкина, был явным прототипом Онегина, что и сам Пушкин признавал прямо в тексте романа, и как бы стыдливо разделял их: «второй Чадаев, мой Евгений». Это типичное для писателей спешное запутывание следов, приблизительно по тем же причинам Пушкин зачеркнул в черновике «итак, она звалась Наташа».
Чаадаев был по своему характеру Онегин один в один: это был желчный, скупой на эмоции человек, которого не любили в обществе, с государственной службы он ушел из-за какого-то мелкого скандала, жил частной жизнью, т. е. болтался без дела, путешествовал и проч. Он был франт, денди, любил и умел хорошо одеваться, прихорашиваться перед зеркалом. И, наконец, главное: Чаадаев был западник. Прелесть ситуации как раз в том, что Пушкин в литературной форме вскрыл западничество Чаадаева за 10 лет до того, как это стало притчей во языцех (в 1836 году), это, опять же, подчеркивает прозорливость Пушкина, его предчувствие трендов задолго до того, как люди начнут орать о них на всех углах.
Судьба Чаадаева тоже была печальна, как и судьба его литературного двойника, Онегина, и другого литературного двойника, Чацкого, прототипом которого тоже был Чаадаев (Грибоедов тоже запутал следы, замазал очевидное, — в черновике было «Чаацкий»). Чаадаев был изгнан отовсюду, все его ненавидели. Он пытался оправдаться, доказывал, что он не против патриотизма, а против вялости, ленивости общества. Ему не верили, конечно же.
Трагической была судьба и непосредственного адресата «философических писем» — Екатерины Дмитриевны Пановой, несчастной женщины, бедной калеки, принявшей католичество и в итоге разорившейся и сошедшей с ума. Это вещи, которых у нас в России до сих пор почему-то не знают, но при этом считается правильным говорить «Чаадаев» с презрением, словно это какой-то ярлык западника и врага России. Это логично. Онегин должен быть оплеван. Чацкий вытолкан из Москвы. Это неизбежно. Это т. н. парадокс «жизнь подражает искусству».
Важно другое. Скандальное чаадаевское «философическое письмо» вызвало в русском обществе сумасшедшую реакцию, которая, опять же, очень сильно напоминает наши времена. Можно сказать, что это был культурный теракт. Чаадаев бросил бомбу, которая потрясла абсолютно всех. И на него сразу же начали нападать патриоты, которые стали опровергать его тезис о том, что Россия — «страна без истории».
Первым был Пушкин. В октябре 1836 года поэт написал Чаадаеву знаменитое письмо, начинающееся с фразы «что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с вами» (quant aux idées, vous savez que je suis loin d’être tout à fait de Votre avis). Это письмо хорошо известно русскому читателю, потому что именно из него выдернуты знаменитый пассаж про «необъятные пространства [России], поглотившие монгольское нашествие» (immense étendue qui a absorbé la conquête Mogole) и хрестоматийная фраза «клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал» (mais je vous jure sur mon honneur, que pour rien au monde je n'aurais voulu changer de patrie, ni avoir d'autre histoire que celle de nos ancêtres, telle que Dieu nous l'a donnée). Тем не менее, отметим несколько важных деталей.
Во-первых, сохранился черновик, где Пушкин признает, что «ваша брошюра произвела, кажется, большую сенсацию» (votre brochure a produit, à ce qu'il paraît, une grande sensation), т. е. сравнение с терактом верно: Пушкин отлично понимал, какую гранату бросил посреди бела дня его собутыльник и, по сути, литературный герой. Во-вторых, Пушкин точно определяет дату, отделившую западноевропейскую цивилизацию от восточнохристианского «мира» — 1054 год. Это свидетельствует о хорошем историческом чутье поэта. И, наконец, в-третьих, Пушкин выдает фактически славянофильскую тираду: «наше духовенство, до Феофана [Прокоповича], было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма» (le clergé Russe, jusqu’à Théophane, a été respectable, il ne s’est jamais soulié des infamies du papisme). Это окончательно кристаллизует Александра Сергеевича как человека правых взглядов, который вобрал в себя вольтерьянскую критику католичества (в том же письме Пушкин хвастается Чаадаеву небольшой статьей про Вольтера, которую он написал), но при этом не применяет эту критику к восточному христианству.
Это замечание Пушкина объясняет то, почему филокатолицизм в России так и остался причудой нескольких высокосветских львов и львиц: вольтерьянская критика в России была хорошо известна, и она отталкивала людей от католичества в чистом виде. Зато социализм, комплекс идей по своей природе посткатолический, только «лишенный бога», в России, наоборот, обрел вторую историческую родину! Русским в XIX веке было интересно не само католичество, — их привлекал рациональный заряд, который в нем был, — то, чего России и в самом деле жизненно не хватало: трезвости мышления, практичности, технократии, «прогресса». Это невероятно важная деталь, потому что она-то и привела к власти большевиков в октябре 1917 года, спустя ровно 81 год после пушкинского письма Чаадаеву. Чаадаев тоже на самом деле был пророк, непризнанный, непонятый. Филокатолицизм Чаадаева был предчувствием коммунизма, его предпроекцией, скрытым желанием технократического переворота. Отсюда же и настойчивые рассуждения Петра Яковлевича о Царстве Божием, что впоследствии, нетрудно догадаться, трансформировалось в желание построить на земле коммунистическую утопию.
Пушкин цепким критическим взглядом улавливает и главный недостаток «брошюры» Чаадаева — недостаток собственно исторических фактов. «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться» (quant à notre nullité historique, décidément je ne puis être de votre avis), — пишет поэт, после чего начинает сыпать громкими именами: Олег, Святослав, «оба Ивана» (очевидно, III и IV), Петр, Екатерина и т. д. Чаадаев попросту не любит русской истории, как и все филокатолики и западники, не считает нужным обращать внимания на походы на Византию и Хазарию, или войны за «киевское наследство», или за «монгольское», или на русско-турецкие войны, или русско-шведские, или сибирскую экспансию, или южнороссийскую, — всё это, по его мнению, муть, которая и рядом не лежала с великими крестовыми походами, географическими открытиями и прочими подвигами европейской цивилизации. Вот нет их. Незначительны они. Неинтересны.
Это подтверждается элементарным филологическим анализом. «Философические письма» очень бедны на фактологию, в них много общих слов, но мало детального исторического знания, — всё сплошные пунктирные линии, схемы: «народы», «пути», «судьбы». Это выдает схоластический, дедуктивный метод, очень старый, средневековый. Это явный католический след. Современный читатель подобные тексты, воспринимает, как правило, с трудом, потому что наше сознание, наоборот, замусорено «журнализмом»: нам нужны жареные факты, на основании которых уже будет построена логическая цепочка. В XIX веке люди думали по-другому: они начинали с философского утверждения, а потом приводили примеры в подтверждение его. Пушкин и здесь опережает свое время, потому что пушкинские тексты и даже письма, как мы видим, это больше россыпь знаковых, символических деталей, а вот чаадаевский подход больше теоретический, дедуктивный, предвосхищающий марксизм с его «верностью теории». Мы видим фактически зарождение русского коммунизма как идеи. Есть письмо Чаадаева Пушкину, датированное сентябрем 1831 года, прямо подтверждающее его коммунистические симпатии: «Но смутное предчувствие говорит мне, что скоро появится человек, который принесет нам истину веков. Может быть, вначале это будет некоторым подобием политической религии, проповедуемой в настоящее время Сен-Симоном в Париже, или же нового рода католицизма, которым несколько смелых священников, как говорят, хотят заменить тот, который утвердила святость веков. Почему нет?» («Mais une vague conscience me dit que bientôt viendra un homme nous apporter la vérité du temps. Peut-être sera-ce quelque chose d'abord de semblable à cette religion politique préchée en ce moment par Saint-Simon dans Paris, ou bien à ce catholicisme de nouvelle espèce que quelques prêtres téméraires prétendent, dit-on, substituer à celle que la sainteté du temps avait faite. Pourquoi non?»). Филокатолицизм Чаадаева стал мостиком, переброшенным с иезуитского берега на большевистский.
Пушкин зимой 1837 года был смертельно ранен на дуэли, «не дочитав до конца романа жизни», не ответив в полной мере на вызовы своего времени. И потому его переписка с «добрым приятелем, родившемся на брегах Невы» по поводу «исторической ничтожности» России не получила развития. На самом деле Чаадаев был по рождению москвич и учился в Московском университете. Пушкин дает политическую характеристику, а не детали биографии. Это условное деление на политические партии: петербургскую и московскую. Патриотическая партия базировалась в основном в Москве. Собственно, в результате чаадаевского «культурного теракта» она и оформилась, и получила очень общее и размытое название славянофилов.
Пушкин великий русский поэт, потому что он интуитивно симпатизирует именно славянофильской, патриотической, «московской» партии, а не западнику и «петербуржцу» Чаадаеву.
Вот почему Татьяна становится «королевой Москвы».
Вот почему Пушкин отвергает Онегина.
Да! Именно так. Пушкин и сам становится Татьяной в последней точке своего романа в стихах. За декорациями пушкинского романа и за ломаными линиями его сюжета стоит тончайшая политическая аллегория, смысл которой в отречении от западной культуры и обретении национальной самобытности.
Это, конечно, не статья для журнала "Лучик", это "взрослый черновик" для неё. (Для детей, как помним, надо писать "как для взрослых, но только лучше".) Но, если вы заинтересуетесь нашим журналом и захотите попробовать почитать его с детьми, мы будем очень рады!
В этом журнале мы говорим с детьми о любви, о совести, о подвиге, о справедливости – и о других важных вещах.
Вопреки устоявшемуся мнению, нянчила маленького Сашу Пушкина некая женщина по имени Ульяна. Известно о ней немногое – только имя да годы жизни, установленные дотошными архивистами: 1767–1811. И ещё известно, что у неё была пожилая помощница – некто Екатерина Николаевна. А что же Арина Родионовна?
Та нянчила старшего ребёнка в семье – Ольгу, которой на момент рождения брата было чуть больше полутора лет. Ходить одновременно за новорожденным и за полуторалетним ребёнком весьма трудно – да и не нужно это было в доме, где не было недостатка слуг. Когда Ольга подросла и была перепоручена заботам бонны, Арина Родионовна была назначена няней младшего брата будущего поэта – Лёвушки.
Арина Родионовна вынянчила двоих детей, и все в доме, включая Александра Сергеевича, называли её няней. Однако душевно сблизились они, когда Александр Сергеевич был уже взрослым – во время Михайловской ссылки (1824–26 гг.). Именно тогда и оттуда он писал брату: "Вечером слушаю сказки и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! Kаждая есть поэма!"
Сергей Довлатов — один из самых известных отечественных писателей-эмигрантов, автор «Зоны», «Компромисса», «Заповедника», «Соло на ундервуде».
Писатель и хороший, и очень популярный – такое сочетание встречается редко. Как правило, бывает что-то одно. В чем причина успеха довлатовской прозы, и насколько сегодня актуален ее главный герой – убежденный неудачник и созерцатель?
Средство от ностальгии
Восторг от Довлатова в 1990-х вполне понятен: то было открытие непривычной по форме и тону прозы – остроумной, афористичной, подкупающе легкой и доверительно откровенной. Советские реалии этой прозы были всем хорошо знакомы, ведь эра развитого социализма только-только неблагополучно закончилась. Довлатова тогда читали с весело-победным настроением: как здорово, что описанный им маразм уже не повторится.
С тех пор сменилось несколько поколений. Советское время для многих стало предметом ностальгии, но довлатовские повести и рассказы к ностальгии не располагают. Наоборот, они напоминают о духоте эпохи, прямо говорят о невозможности полноценного человеческого существования в ней.
Если наше старое кино принято теперь смотреть, любуясь на некую «советскую гармонию» и благолепие, то перечитывать Довлатова с такими намерениями нельзя. Искатель ностальгии гарантированно получает обухом по голове: его встречают безнадежность, хамство и абсурд.
Свой человек
Казалось бы, сегодня аудитория Довлатова должна была ужаться до неширокой прослойки интеллигенции, не питающей иллюзий относительно светлого прошлого. Но нет – аудитория гораздо шире.
Многое у Довлатова снова становится актуальным по мере того, как советскую эпоху пытаются воскресить – причем в виде худших ее элементов: запретительства, чиновничьей демагогии, унылой пропаганды. Все то, что, казалось, было уже разоблачено и высмеяно, возвращается как ни в чем не бывало.
Однако герой Довлатова (а это почти всегда он сам) не только советский человек, но и типичный русский интеллигент: рефлексирующий, неустроенный, брезгующий борьбой за выживание. Хотя не такой уж типичный: надо еще поискать рефлексирующих интеллигентов двухметрового роста с телосложением боксера-тяжеловеса и фотогеничным лицом «неаполитанского бандита».
Сергей Довлатов в редакции газеты "За кадры верфям", 1965 год
Персонажи Андрея Битова – вот герои интеллигенции, понятные только ей. Персонаж Довлатова понятен и близок гораздо более широкому кругу читателей. У него богатый опыт – от службы в конвойных войсках до попоек в среде «черной богемы». Он ведет рассказ легко и просто, его жизнь – цепочка анекдотических историй, грустных и веселых.
Довлатов стал «своим» почти для всех, кроме узкой прослойки населения, в которой повышенная совестливость считается слабостью, слово «неудачник» – ругательством, а самоуничижение – смертным грехом.
Много о себе
Переезд в Нью-Йорке. О своей американской жизни Довлатов говорил: "Я жил не в Америке. Я жил в русской колонии"
В России Довлатов был одним из первых, кто убедительно выступил в жанре автобиографической прозы. На Западе в ХХ веке такая литература бурно цвела благодаря Генри Миллеру, Джеку Керуаку, Чарльзу Буковски и им подобным. В отечественной литературе главным конкурентом Довлатова – по крайней мере, в его поколении – представляется Эдуард Лимонов, хотя во многом он его антипод.
Есть ли смысл рассказывать о жизни Довлатова, когда он столько написал о себе сам? Все уже описано в классическом трехтомнике: ленинградское детство в еврейско-армянской семье (отец администратор Александринского театра, мать бывшая актриса, корректор в «Лениздате»), короткая учеба на филфаке и несчастная любовь к девушке, любившей роскошную жизнь. Надорвавшись в таких отношениях, Довлатов бросает университет, добровольно идет в армию и попадает в Коми, в конвойные войска. Затем возвращение, питерская литературная среда, учеба на журфаке и работа журналистом. Три года в Таллине, затем экскурсовод в Пушкинских Горах, пьянство, эмиграция, газета «Новый американец», радио «Свобода»...
Автобиографическая проза не обещает правдивой истории жизни автора. События из жизни – лишь удобный материал для художественной работы, в которой фантазия важнее откровенности.
И все же выбрать именно себя в качестве главного героя – шаг ответственный и для времен Довлатова не совсем обычный. Это сейчас все привыкли сообщать граду и миру свое мнение по любому вопросу, а тогда это могло показаться слишком прямолинейным, грубоватым и, главное, самовлюбленным.
Переход на личность
Довлатов далеко не сразу стал писать о себе. Сначала упражнялся в более традиционных формах, скрывающих личность автора за событиями из жизни его персонажей. Думается, немалую роль в переходе на собственную личность сыграло отчаяние: когда у автора много лет не получается создать живой правдивый текст, он вполне может прибегнуть к «последнему средству» – исповеди, на которую так похоже начало «Невидимой книги», первого довлатовского текста зрелого периода.
Уже теперь, в эпоху реалити-шоу и видеоблогов, стало очевидно, что следить за жизнью другого человека – даже незнакомца – крайне интересное занятие.
Друзья и современники Довлатова любят подчеркивать его черту, теперь кажущуюся абсолютно заурядной, но в условиях советского коллективизма выглядевшую чуть ли не революционным новшеством. Это индивидуализм, желание быть отдельным человеком, иметь право на частную жизнь. Автобиографичность его текстов была манифестом этого скромного и естественного по нашим временам желания.
Тонкое искусство самоуничижения
Предвидя обвинения в нарциссизме – прежде всего от самого себя, – Довлатов старался компенсировать необходимость повышенного внимания к своей персоне постоянной самоиронией и даже самоуничижением.
Юз Алешковский, Иосиф Бродский, Сергей Довлатов, Саша Соколов и Карл Проффер в Мичиганском университете, США, 1984 год.
Его герой настолько самоироничен, что становится почти что антигероем. Этот великан пассивно плывет по течению, угрюмо отказываясь не только от подвигов, но и от образа жизни обычного советского гражданина.
Став виртуозом самоиронии, Довлатов понял: этого недостаточно. Он все равно выглядел слишком привлекательным. Тогда в ход пошло саморазоблачение. В этом жанре он виртуоз – здесь важно подчеркнуть свои слабости, но не переборщить, отбив у читателя всякую охоту следить за слишком уж никчемным персонажем.
Довлатов не щадит себя и безжалостно подчеркивает недостатки, начиная с внешности и заканчивая самым драгоценным – литературным творчеством. Внешность, которая всем окружающим кажется на зависть эффектной, для Довлатова повод посетовать: слишком большой, слишком неуклюжий, бицепсов нет, ноги тонкие, лицо неинтеллектуальное. А вот о писательстве: «Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».
Если Лимонов везде, кроме ранних романов, представляет себя суперменом, то Довлатов решительно требует признания своей несостоятельности. Его герой как бы стесняется себя: своих габаритов, своих желаний и своей в общем-то неплохой жизни. И хочет извиниться за то, что он такой, но заодно и немного полюбоваться на себя. Писатель, чьи рассказы печатались в The New Yorker – главном эстетском журнале Америки, куда и Курта Воннегута не пускали, – мог себе позволить повздыхать о своей ограниченности.
Создатель мифов
Для выбранного Довлатовым личного жанра важна не столько яркая биография, сколько умение увлекательно описать заурядный бытовой эпизод. В этом Довлатов достиг высот. Он показывает читателю вроде бы хорошо знакомые ситуации, мимо которых тот проходит по сто раз на дню, и в изложении Довлатова из ничего получается нечто: абсурдные, нелепые, смешные истории.
Один и тот же случай можно встретить сразу в нескольких его повестях, и каждый раз он излагается по-новому, с другими деталями. Писатель намекает: «А как было на самом деле, вы не узнаете никогда». Ведь «на самом деле» могло быть вовсе не так интересно. Более того, в истории могли быть компоненты, которые писателю не хотелось разглашать. Так, ни в одном описании жизни Довлатова в Эстонии не упоминается Тамара Зибунова – женщина, которая приютила мятущегося писателя, всячески устраивала его таллинские дела и в итоге родила от него дочь Александру. Дочь, конечно, тоже не упоминается.
Сергей Довлатов и Яков Гордин. Ленинградский Союз писателей.
Довлатов славился не только наблюдательностью. Как правило, он «дорисовывал», достраивал ситуации в своем воображении, и тогда неловкая сцена из жизни становилась на бумаге значительным событием. Он создавал конденсированный мир, в котором персонажи говорят крылатыми фразами, а анекдотические ситуации происходят одна за другой.
Друзья Довлатова отмечали, что он был склонен не только приукрашивать, но и создавать нужные ситуации: скандалы, происшествия, сцены, разговоры, которые потом описывал в рассказах. Выставляя своего лирического героя неуклюжей и пассивной жертвой обстоятельств, писатель на самом деле был не чужд ни предприимчивости и находчивости, ни саморекламе.
Ремесло
Довлатов не из тех писателей, что создают искусство ради искусства. Ему до болезненности важна была реакция читателей (и писателей) – не только чтобы совершенствоваться, но и сама по себе. Он не скрывал, что хотел бы быть писателем не великим, но популярным – как Куприн.
Проза Довлатова лишь притворяется флегматичной. На самом деле она очень хочет понравиться читающему: смотри, как я могу. Такое бывает с профессиональными юмористами, произносящими свои монологи деланно безразличным тоном, за которым стоит точный расчет: вот в этом месте все должны засмеяться.
Довлатов порой годами оттачивал эффектные фразы, обороты и истории, обкатывая их в устных пересказах друзьям и знакомым, переписывая из текста в текст. И в конце концов эти перлы заблистали в его классических повестях и рассказах.
Печатали или не печатали?
Довлатов делает вид, будто его произведения рождались как-то сами собой на фоне бурной жизни. Между тем, наоборот, скорее жизнь была фоном и материалом для его прозы, которая появлялась благодаря тяжелому ежедневному труду.
С тех пор как молодой Довлатов вернулся из армии, переполненный дикими впечатлениями, так и просившимися в роман, литература стала центром его существования. Он решил стать писателем и почти до конца жизни мучился, что ему это (якобы) не удавалось.
По канонической версии, Довлатов очень страдал оттого, что в Советском Союзе его не печатали. Его действительно почти не печатали, особенно если учесть, сколько в тот период выходило из-под его пера – в «Ремесле» Довлатов упоминает 400 рассказов. Хотя иногда в журналах все же что-то выходило: в «Крокодиле», «Юности», «Неве».
Довлатов, в отличие от большинства его друзей из андеграунда, честно хотел стать официальным литератором, благо что оттепель дала дорогу и другим жанрам, помимо соцреализма. В начале 1960-х появилась масса интересных молодых авторов – Андрей Битов, Василий Аксенов, Борис Вахтин, Юрий Трифонов. Они делали новую литературу, и Довлатов страшно хотел оказаться с ними в компании – не только за столом, что случалось нередко, но и в литературном пространстве.
Но долгое время это не получалось. Довлатов писал как одержимый, заваливал своими рассказами друзей и редакторов журналов. Однако получал отказы не только от официальных лиц – даже друзья говорили: пока слабовато.
Памятник Довлатову в Санкт-Петербурге
Неслучайно в одной из первых работ своего классического периода «Невидимая книга» (позже вошедшая в «Ремесло») Довлатов называет себя литературным неудачником. В этом, конечно, и его излюбленное самоуничижение, но и горькое признание (конец 1970-х) своего пока еще сомнительного статуса в современной литературе.
Школа
Те мучительные годы, что Довлатов описывал как мытарства талантливого прозаика, которого не пускают в печать, на самом деле были скорее школой, где вызрела настоящая довлатовская проза. Незадолго до смерти он признал: «Оглядываясь на свое безрадостное вроде бы прошлое, я понимаю, что мне ужасно повезло: мой литературный, так сказать, дебют был волею обстоятельств отсрочен лет на пятнадцать, а значит, в печать не попали те мои ранние, и не только ранние, сочинения, которых мне сейчас пришлось бы стыдиться». Ведь классический корпус своих повестей и рассказов он написал уже в эмиграции.
Долгое время он был невнятным персонажем на фоне признанных мэтров того времени. Теперь же, как заметил его друг и биограф писатель Валерий Попов, многих из этих авторов помнят только потому, что Довлатов упомянул их в своих книгах.
Другое дело, что страдания Довлатова были пусть и субъективными, но реальными. Многие его товарищи не видели большой трагедии в том, что их не публикуют. Писали спокойно в стол, в самиздат, а деньги зарабатывали каким-то официальным трудом.
У Довлатова тоже была официальная работа в ленинградской многотиражке «За кадры верфям», затем в «Советской Эстонии», но желание публиковаться было его идеей фикс. Более того, он спешил заявить о себе, словно времени было в обрез. Отчаяние, которое вызывала невозможность пробиться, «лечилось» классическим способом непризнанных гениев – тяжелыми запоями.
Водка
Пьянство Довлатов в своих повестях романтизировал, представляя в виде этакой драматичной и забавной советской неизбежности, приложения к сюрреализму нашей жизни. В его реальной жизни оно было тяжелой проблемой. «Если годами не пью, то помню о Ней, проклятой, с утра до ночи», – писал он. Она – это водка.
«Его пьянство, с точки зрения психиатрии, да для этого не нужно быть психиатром, любой пьющий мужик это знает, это была форма самоубийства. Именно так, как он пил. Он как бы втыкал нож в свое сердце и говорил: «На тебе, на тебе, на тебе», – объяснял скульптор Эрнст Неизвестный, хорошо знающий, что такое запой. Но Неизвестному был чужд самоубийственный надрыв, и прожил он, несмотря на все излишества, 91 год. Довлатов же умер от инфаркта 24 августа 1990 года, на пороге 49-летия и своего триумфа на родине.
Проза и поза
Если в жизни Довлатов очень хотел занять достойное место в литературной «табели о рангах», то для своего литературного героя выбрал более романтическую роль вечного аутсайдера.
А вот и в компании с тем самым Куртом Воннегутом.
Поэзия неудачи – это то, в чем Довлатов знал толк. Читал он роман Леонарда Коэна «Прекрасные неудачники» или нет, но название этой книги хорошо бы подошло к прозе Довлатова. Он воспел неудачу, возвеличил провал, упивался горечью поражения. При этом создается ощущение, что неудача – это в известном роде большая удача. Довлатовское восхищение ловкачами, которые «умеют жить» – светскими львами, фарцовщиками, приспособленцами, – лукаво: ни за что не поменялся бы он с ними местами. Успешных людей много, а совестливые наперечет.
«Он вообще не любил очень всяческое преуспеяние», – утверждает его ближайший друг писатель Андрей Арьев.
Иллюстрации Александра Флоренского к произведениям Довлатова
Живя в Ленинграде, герой Довлатова оказывался «на обочине» из-за внутренней неспособности участвовать в абсурде окружающей действительности. В эмиграции он обнаруживал, что этот абсурд успешно экспортирован в Америку бывшими советскими гражданами. Писатель не застал капиталистическую Россию, но можно быть уверенным, что и в ней он бы разглядел до боли знакомый бред.
В первую волну довлатовской популярности начала 1990-х, в эпоху малиновых пиджаков, романтизация неудачи и неудачника выглядела даже еще более актуальной, чем в советское время. Поза маргинала для многих – и особенно для интеллигенции – была альтернативой суете периода первоначального накопления капитала.
Для нынешних коучей, гуру «успешного успеха» и создателей «лучшей версии себя» Довлатов настоящий антипример: сплошное самоедство и никакой восторженной «любви к себе». То же самое можно сказать почти обо всех классиках русской литературы. Так что Сергей Донатович в хорошей компании. Лучшей версии себя он, несомненно, предпочел бы лучшую версию своей рукописи.
По Сети много лет гуляет байка о том, как в старости убийца Пушкина бросил вызов Алексею Пешкову, будущему классику русской литературы. Мы проверили, насколько соответствует действительности эта легенда.
Спойлер для ЛЛ: нет
Согласно сюжету этой истории, в конце XIX века молодой, но уже популярный писатель Максим Горький (настоящее имя — Алексей Пешков) в одном городке под Парижем был представлен пожилому сенатору, который оказался бароном де Геккереном — тем самым Жоржем Дантесом, автором рокового выстрела в Пушкина на дуэли в 1837 году. Горький отказался пожимать руку убийце своего кумира, чем вызвал гнев француза, и после обмена колкостями было решено сойтись на дуэли. Однако на следующее утро Горький получил письмо от Дантеса, в котором тот сообщал, что ознакомился с сочинениями Горького и стихи литератора привели его в восторг. «Я заколебался и понял, что не могу лишить русскую поэзию её восходящего солнца! В связи с этим наш конфликт прошу считать исчерпанным!» — якобы написал Дантес, и с тех пор Максим Горький бросил писать стихи.
Если проследить хронологию распространения легенды о Горьком и Дантесе за последнюю четверть века, то несложно заметить, что следы ведут к рассказу Григория Горина, опубликованному в интернет-издании «Газета.ru» в феврале 2000 года. В рубрике «Невероятные истории Григория Горина» литератор знакомил читателей с интересными байками, поведанными ему представителями старшего поколения. На тот момент никого из рассказчиков уже не было в живых, а сам Горин сомневался в правдивости каждого из сюжетов, поэтому обращался к читателям с просьбой по возможности поделиться дополнительной информацией, написав ему на электронную почту. К сожалению, развития эта инициатива не получила — вышло только четыре истории, а 15 июня того же года Горин скоропостижно скончался. Получил ли писатель какие-то важные комментарии от читателей про историю о Дантесе и Горьком — неизвестно.
Горин пишет, что услышал её примерно в 1970 году на семинаре молодых писателей в Ялте от писателя и литературоведа Виктора Шкловского. Тому о случае из своей биографии якобы поведал сам Максим Горький. Действительно, Шкловский дружил с Горьким с 1915 года, много раз бывал у него дома и неоднократно упоминал коллегу в своих воспоминаниях и литературоведческих работах. Однако ни в одном издании работ Шкловского, включая собрание сочинений, «Проверено» не нашло упоминаний случая с Дантесом. Нет их и в 25-томном полном собрании сочинений Максима Горького.
Действительно, французский офицер Жорж Шарль Дантес, свояк Пушкина, за убийство поэта был приговорён к смертной казни, которую потом заменили высылкой с жандармом за границу. На родине он прожил долгую жизнь, вместившую славную политическую карьеру — членство в Учредительном собрании, звания командора ордена Почётного легиона и почётного сенатора. Впрочем, вопреки содержащемуся в рассказе Горина утверждению, нет достоверных сведений о том, что Дантес после дуэли встречался с Натальей Гончаровой или её вторым мужем Ланским (за него вдова Пушкина вышла только через семь лет после гибели поэта), поскольку был арестован и выслан из страны, а впоследствии стал в России персоной нон грата. Даже его жену Екатерину Гончарову родственники провожать не пришли. В одной из российских газет печатали интервью сына Дантеса, который якобы однажды был свидетелем случайной встречи своего отца с Натальей Гончаровой на парижской улице, но разговор тогда не состоялся. Также нет сведений о возвращённых Дантесом «компрометирующих письмах».
Есть неподтверждённая легенда о том, что в 1887 году с Дантесом встретился пушкинист Александр Онегин. Достоверно известно лишь одно: последние годы жизни Жорж Дантес провёл в своём доме в Сульсе, на северо-востоке Франции, который после франко-прусской войны отошёл Германии. Там он скончался в 1895 году в возрасте 83 лет после продолжительной болезни. В рассказе Горина утверждается, что примерно в тот год и состоялся памятный разговор Дантеса с Горьким.
Однако Максим Горький свою первую поездку за границу совершил только в феврале 1906 года через Финляндию по поручению революционеров. К 1895 году он вовсе не был «популярным русским писателем» — на тот момент 27-летний литератор напечатал лишь несколько рассказов, очерков и новелл, а его стихотворения не публиковались вовсе, если не считать вышедшей в том же году поэмы в прозе «Песня о Соколе». Переводить Горького на иностранные языки начали только через несколько лет, а русского языка Дантес практически не знал, поэтому не мог ознакомиться с творчеством Пешкова. До 1895 года у русского литератора даже не было возможности посещать рестораны под Парижем и встречаться с сенаторами, да ещё и с личным переводчиком — он кое-как зарабатывал себе на хлеб статьями и фельетонами в поволжских газетах.
«Проверено» не нашло никаких следов упоминания истории о Дантесе и Горьком до публикаций Григория Горина. Если даже допустить, что эту историю ему и правда рассказал Виктор Шкловский, то всё равно её основные утверждения опровергаются фактами из биографий двух основных фигурантов. Шкловский был известен в литераторской среде как выдумщик — например, ему приписывают авторство выражения «гамбургский счёт» с соответствующей историей о терминологии борцов, якобы услышанной вживую. Судя по всему, и здесь мы имеем дело с литературной мистификацией.