Да, если есть возможность - загляните и на канал диктора. Хороший, душевный человек. Озвучивает Кира Булычёва, Горького, Саймака и прочего - не гонится за "модными" жанрами, а читает, в основном - качественное, проверенное временем. https://www.youtube.com/@CheIzS
Н(и)ечто в трех действиях
- Все, я сказала спать, - мама выключает свет, закрывает дверь, уходит, гаснет свет и в зале, пропадает желтая полоска под дверью. Темно.
Под закрытыми веками – темнота, за веками тоже. Открываешь глаза, закрываешь - все одно и то же. Страшно. Где-то что-то поскрипывает, ветер на улице воет.
- Все хорошо, спи, - сиплый, хриплый голос, почти мертвый откуда то из темноты. Страх пропадает, я закрываю глаза и засыпаю.
- Ты гений! – дым горько попал в глаза, пробило слезой, а может и не из-за дыма вовсе, может просто так, от души, по настоящему, - Гений, ты понимаешь, ты гений!
- Саш, ну хватит уже, - двинул плечом пьяно, головой мотнул, сигарету ко рту поднес, но так и не затянулся, сизый шлейф в уже накуренной комнате, пепельница утыканная бычками, стол, листки распечаток брошенные – бытность, срез жизни в одном мгновении.
- Подожди! – встал, тяжело ткнулся ладонью о стол, другой к листкам потянулся, стакан почти пустой на бок тюкнулся, звякнул обиженно.
- Подожди! – один лист выдернул, выпрямился, медленно глазами по строчкам повел, - Вот! Тут… Сейчас, это место: «Ночные крыши, голые городские крыши, без чопорной черепицы, без казенных шиферных ватников, без игривых коньков и шпилей, - бестыже выставили свои телеса плоские, модные, под тонкие струи серебряного света лунного, и моются… и только сейчас они, такие одинаковые, такие ущербные, становятся красивыми» - нет! Ну гений! Ромыч, ты…
Не найдя слов, губу нижнюю закусил, громко вдохнул расширенными ноздрями и, отбросив сантименты, хватанул за тонкое горло бутылку, набулькал с дозатора в стопки, вскинул свою к желтопузой трепетной лампочке и воскликнул:
Ухнули, хряпнули, рука меж листков к бычнице, за недокуренной измятой сигареткой, и плывут перед пьяными глазами строчки на листках, и плывут перед пьяными глазами строчки дыма над столом, раскинувшиеся от стенки и до стенки в дрожащем свете испуганной желтой лампочки.
- Душно, - Ромка поднялся, головой мотнул.
- На воздух! К голым крышам, к плоским, к… - вскочил тоже, табурет упал, шагнул к окну зашторенному. Колечки штор взвизгнули о гардину, дверь балконную нараспашку и холод, свежесть пыльная, городская, шум машин, какой-то вечный гомон городской, что с воздухом сливается в одну густую смесь, и то ли дышишь ею, то ли слушаешь ли ее.
Серебряных крыш не было, луны не было – тучи, зарево от неона городского на отяжелевших тучных пузах туч, что переваливаются низко, почти у дна, вот-вот за корягу ретрансляционной вышки зацепятся, вспорются…
- Я повеситься захотел, - без перехода сказал Ромка. Трезво сказал.
- Успокойся, - Ромка хохотнул, и снова он был пьяный, и снова глаза его были мутными, осоловевшими, - венок в парке вчера увидел. На дереве висит. Видел? Спросил у бабок наших… Девчонка повесилась. От несчастной любви. Дура конечно… - кивнул в ответ, - А еще помнишь это, литобщество «Подводная лодка»? Так там Орешкин повесился. У него стихи правда, но все равно – повесился.
- И что с того? А ты то тут при чем?
- Ни при чем. Вот именно, что ни при чем! Понимаешь: у них надлом, они вешаются, им это можно, а я… а я сильный, получается что сильный, я живу и я, поэтому, быдло.
- Сань, подожди, не лезь, - он ухватился рукой за перила балкона, жадно высосал остатки сигареты до фильтра, щелком отправил ее, едва-едва недогоревшую, в темноту, искрой она по черноте чиркнула. Он замолчал, не говорил долго, а потом…
- Не в тебе дело, не во мне, мне просто попробовать хочется, мне тоже побыть хочется в надлом, чтобы кишки наизнанку, чтобы как у них: все по краю, все в яму и на отказ, наотмашь сразу… А ты, - он усмехнулся, - а ты говоришь: «гений».
- Ромыч, че за дурь, ты что?
Он оглянулся, лицо его четко прорезалось на фоне неспящего, гомонящего бармена города, что вечно, день ото дня, замешивает один и тот же коктейль из шума машин, выхлопа бензинового, неоновых отсветов на асфальте и еще кучи другой, дикой мишуры. Пошел дождь, несмелый, откуда-то из далекого издали донесся легкий отзвук грома.
Створками штор закрыт за окном яркий солнечный день, синим огоньком горит диод колонок, в комнате тихо, разве что слышно, как сигарета тлеет. Можно включить музыку – давно уже разложены по папочкам подборки: «светлая грусть», «злость», «тоска», «фон» и прочее и прочее и прочее, вот только… Музыка мешает. Под ее ритм подстраиваешься, начинаешь гнаться за нею, строчки выписывать, следуя за ее настроением и ломаются тогда персонажи, из живых превращаются в печенье, в песочных человечков с кремовыми помпонами.
Бутылка рядом с клавиатурой, свет сквозь тяжелые желтые занавески подкрашивает ее, коньячную, в светлый, будто янтарный оттенок, в голове уже чуть тяжело, в пальцах чуть жарко, а слова в голову не идут.
- Не пишется? – из темноты яркой, пыльной полоской света выхвачен высокий лоб, зрачок черный, щека впалая, шея сухая, белый выглаженный воротничок, черный костюм. Голос чуть с хрипотцой, поставленный, надменный даже.
- Не мешай ему, - шикает на него из полупрозрачной желтой тени полноватый, приземистый силуэт. Граница силуэта разбавлена, размыта той самой желтизной, переходящей во тьму, но все же можно различить и чуть припухлые щеки, и отблеск мягкий от вечно вспотевшего лба, неправильную, извечную мятость заношенного пиджачка.
Худой из кресла не отвечает, разве что все по тому же зрачку видно, что ощерился он сейчас в своей острой то ли улыбке, то ли оскале, и зубы его, длинные, белые, вот-вот покажутся в прорези узких губ.
Наливаю еще, закрываю глаза, выпиваю, кладу руки на клавиатуру и печатаю:
« Говорят, что у всех детей есть вымышленные друзья. Наверное врут. Мне кажется, что врут… Так не бывает, что вот так, прямо у каждого, у Димы, у Гены, у Оли и Марины есть по одному, а то и по два вымышленных друга. Нет, не бывает… У них есть любимые игрушки, которых они усаживают за стол, тычут в их податливые плюшевые мордочки ну или личики резиновые огромными, не по росту, ложками и упрашивают: «За маму, за папу, за тетю Нину, за дядю Сашу», а потом, когда ночью их, Дим, Ген, Оль и Марин укладывают спать, они хватают свои любимые игрушки и тащат их вместе с собой в постель. Потому что ночью одному страшно, потому что ночью темно, а в темноте всегда кто-то ходит, шепчется за стенкой, скрипит половицами, а под кроватью прячется уж совсем страшное, невозможное, у чего есть и щупальца, и руки холодные, цепкие, и только высунешь руку за край кровати и… Такие у детей, наверное, вымышленные друзья. Мне почему-то так кажется.
А у меня были Худой и Толстый. Худой умный, а Толстый добрый и жалкий…»
- Слышь, Толстый, про нас строчит.
- Тише ты, - шикнул Толстый.
Я не открывая глаз, беру бутылку, глотаю из горлышка жаркого, сорокаградусного солнца, ставлю на стол, кладу руки на клавиатуру и чувствую, как на плечо мне ложатся длинные костистые пальцы – Худой. Он смотрит мне через плечо на экран монитора, если я открою глаза, поверну голову влево, то увижу его обтянутое кожей лицо, нос его длинный, как у Кощея из старого кино. Он щерится в улыбке и кивает довольно – я это знаю, он всегда так делает, когда я, в конце концов, нахожу правильные слова для своих текстовок. И я продолжаю писать…
Квартира, стол с уже изрядно заляпанной скатертью в синий, вечно обиженный, цветочек, смех пьяненький, голос чей-то басовитый из раза в раз одно и то же над общим гомоном: «Достойно! Весьма достойно!» и вторящий ему козлино-блеющий «Ну Маркович, ну ты дал! Дал, так дал!». Рядом суетятся какие-то полненькие, ярко накрашенные старушки в дымных облачках газовых шарфиков, какие-то они рудиментально-помпезные, и очень страшно от мысли, что они тоже каким-то боком пытаются протиснуться в литературу. Не оттого страшно, что они будут декламировать страшными голосами свои стихи, когда время придет, и не оттого страшно, что их так много вокруг, а страшно из-за того, что в этом окружении понимаешь – сам то чем лучше? Может тот самый болезненный саморез, ввинченный себе же в мозги – не талант, а простое, низколобое самолюбие. Может я такой же, и смотрят они на меня так же как и я на них, и издаться по праву мы можем только так, как и Маркович – за свой счет, вот только и до этого понимания тоже надо дорасти…
- Ты читал? – на стыдливые синие цветочки бухается жирная, лоснящаяся мягкой лощеной обложкой книга бестыжая, с которой смотрит все тот же Маркович. Фотография стилизованная, черно-белая, контрастная – хорошая фотография, дорогая. В салоне делали.
- Вычитывал. Брезгливо отталкиваю книгу и она откатывается этак жирно, будто по льду скользит. Мне сейчас особенно противно, потому что сам я взялся вычитку сделать, потому как думалось мне этак прогнуться перед Марковичем, перед членом союза писателей, думалось что после он и мне двери к спонсорам откроет, и протолкнет куда надо, и шепнет кому надо, и…
- Стоит читать? – Ромыч широким, чуть пьяненьким жестом хватает со стола забытую кем-то пачку сигарет, выщелкивает одну, вкладывает мне за ухо, вторую сует себе в губы, прикуривает от своей зажигалки, мне огонек подносит.
- Нет, - я втягиваю через зафильтрованную соломинку малый огонек и тот, вздрогнув напоследок, исчезает. Вдыхаю дым. Сигаретка, как и вечер сегодняшний, оказывается насквозь фальшивой – она пропитана каким то вишневым вкусом, будто сиропа хапнул.
- Ясно, - Ромыч запросто берет со стола бутылку, смотрит на нее оценивающе, другую берет, в той чуть поменьше, зато сама бутылка явно выглядит дороже, женственней как-то – покатая, с тугими бедрами прозрачного литья. Он протягивает ту, что подороже, мне, другую сует в карман, встает, - Пошли.
Идем мимо радостно-завистливых людей. Они тоже хотят книг, они тоже хотят собрать всё литсообщество вокруг себя и крепко, наотмашь, как перчаткой, надавать пухлым томиком по щекам самолюбия всех и каждого, а потом раздать всю ту сотню экземпляров по друзьям, знакомым, соработникам и всем-всем-всем, кто под руку попадется… «Гарамон», все тот же извечный самиздатовский, самоплаченный «Гарамон».
В подъезде уже стоят, там уже курят, и есть даже одна дама: еще чуть в соку, еще не потерявшая женственности, с тонкой сигаретой в тонком длинном мундштуке, губы брезгливо кривятся, чуть подрагивает дряблеющий подбородок – она хочет начать декламировать. Может быть это будут хорошие стихи, может она хорошо их прочтет, но нет… Такие не читают, такие швыряют строфы в лицо, больно швыряют, и губы у них всегда чуть подрагивают в такт с тонкими сигаретами в их руках.
Мы проходим мимо, ниже и ниже, и в след за нами спотыкаясь и дробясь о старые, щербатые ступени падают, калечатся рифмованные слова…
- Противно, - то ли спрашивает, то ли говорит Ромка.
- Зря, - он запрокидывает голову и делает жадные глотки с горла, кадык ходит. Ромка морщится, старается сдержаться, а после резко, отрывается от бутылки, кривится, старается удержать в себе выпитое.
- Что? – он хватает воздух ртом, будто рыба, запихивает рвущуюся водку обратно в глотку приторно сладким дымом сигареты, выдыхает, - Что?
- Просто, зря. Ты испачкаться боишься? Тебе противно читать им свои рассказики, стишки?
- Да, - киваю, тоже голову запрокидываю и… Так как у него у меня не получается – три жадных глотка, и все – это все на что меня хватило.
- Бисер и свиньи? – он кривится в злорадной усмешке.
- Да, - скриплю зубами, - сначала, да.
- О, это уже интересно, - вскидывает брови, - а что же дальше?
- Боюсь. Ромыч, я боюсь, что я такой же, - замолкаю и с губ срывается пьяное, - я такой же? Или нет? Ромыч.
- Ты меня уважаешь, - громко заявляет он и смеется раскатисто, радостно, - до этого дошло, ла?
- Может быть, - я тоже усмехнулся, - ну а все же? Все же, Ром, я такой же?
- А кто тебе сказал, что я не такой? А? Ну ка, ответь мне, друг Сашка. Давай.
- Я читал твои тексты. Все читал. Я…
- А если ты не прав? Может я просто умею слова правильно расставлять. Вот так: тыц-тыц-тыц, - он потыкал руками в воздухе, будто бумаги раскладывал, - и все, и зашибись как классно. Это не талант, друг Сашка, это навык в ремесле. Видишь где слово не так торчит, взял и напильником его, ты ж технарь, понимать должен.
- Про именные разряды на производстве слышал? А это уже талант! – я осклабился, сделал задумчивый вид, кивнул сам себе, - Я бы тебе восьмой, для начала, вляпал.
- А кто ты такой, чтобы именные разряды развешивать, кто ты? Ты учился, да? Ты филолог у нас, у тебя красный диплом под подушкой? Да? – он резко шагнул ко мне, ухватил меня за грудки, бутылка, зажатая в его кулаке, тюкнулась мне об ребра, - Кто ты такой, а? Кто?
- Да иди ты, - он отпустил меня, уселся на бордюр, поставил перед собой бутылку, и жадно втянул остатки сигареты.
- Кто ты, - усмехнулся, - а кто я? Гений? Выскочка среди прочих, равный среди равных, но на кЭпочку повыше. Кто дал нам право судить? Это пускай те, - ткнул большим пальцем куда-то вверх, - в министерствах культуры решают.
- Да видел я их, - вклинился было я…
Я умолк, и он тоже. Мы посидели в тишине с минуту, из соседнего подъезда шумно вывалилась компашка этаких характерных гопников, пошли к нам.
- Закурить есть? – спросил Ромка не вставая.
- Есть, - сказал один паренек из троицы, другой, из-за его плеча, хихикнул глупо.
- Дай пачку, - Ромка протянул руку.
- А по сопатке? – спросил все тот же, но не серьезно, и тот же, за плечом, вновь хихикнул.
- Дай, а, - Ромка пьяно закинул голову, - курить хочется, жуть.
- А че, нормально, - парень достал мятую пачку Явы, протянул, - хватит.
- Хватит, - Ромка в свою очередь протянул бутылку, - будешь?
- Давай, - взял, - стакан есть?
- Ладно, - он чуть плеснул водки на ладонь, отер горлышко, сделал пару глотков, - а вы че тут?
- Ничего, за жизнь говорим.
- Это нормально, - он поставил бутылку обратно, - давай.
- Давай, - Ромка пьяно махнул рукой, закурил мятую явину, посмотрел вслед уходящим гопам. Оттуда, из чуть разбавленного фонарями мрака донеслось:
- Ты че, давай возьмем с пассажиров? Терпилы ж, - снова смешок, - бухие.
- Нормальные пацаны, - ответил тот, что дал сигареты.
Ромка сделал пару затяжек и повалился спиной в траву газона.
- Звезды красивые, посмотри, - я задрал голову. На черном небе перемигивались малые огоньки, - и никому не надо доказывать, что они красивые. Это всем ясно и понятно. И этому… этому тоже почему-то было ясно и понятно, что мы нормальные пацаны. А почему? Почему он за них за всех решил?
- А почему, - он уже тяжело ворочал языком, - почему Маркович тебе дал вычитывать? Почему, - я тоже лег в траву, - почему ты пишешь, почему я пишу, почему они пишут…
- Просто так, потому что пишут.
- Ты хочешь издать книгу? Хочешь ее всем дарить? Учительнице нашей по литре хочешь подарить, нос ей утереть?
- Пофиг, - и только сейчас я понял, что мне и вправду уже совершенно пофиг на то, издадут ли меня или нет, абсолютно безразлично будут ли меня читать и, тем более совершенно неинтересно раздавать свои книги всем этим людям из литсообщества, расписываться на развороте мягкой обложки, этак свысока приписывать всякие посвящения и все такое прочее.
- И я просто… Потому что когда я пишу у меня есть крылья, - он смотрел вверх, на звезды, смотрел не мигая, и говорил он тверже чем секунду назад, - у меня крылья есть, картонные, поддельные, но я летаю, я там летаю. Я там, над, нет… Нет, не так, все не так! Не над, я не могу над, я еще не умею над, я по-над всем, пока еще только по-над.
- Это он правильно сказал, - я повернул голову в другую сторону, рядом лежал Худой. Он тоже смотрел на небо, его длинный тяжелый нос наметился куда-то на звезды, длинные белые пальцы, сплетены под головой, локти остро торчат в стороны, - крылья.
- Ребят, холодно же, - шмыгнул носом Толстый, - вставайте.
- Заткнись, - рявкнул Худой, - Заткнись и не лезь! Крылья. Это правильно. Крылья, но не по-над, нет, не надо по-над, и над не надо, - он посмотрел на меня, почти лицом к лицу, глаза в глаза, - не для этого нужны крылья.
- Заткнись! Заткнись-заткнись-заткнись! Тварь! Жирдяй! Исчезни!
Я закрыл глаза и все пропало.