Я объявил, что «уход» — одна из основных целей волшебных сказок, а раз я их не браню, должно быть ясно, что в моем тоне нет ни презрения, ни сожаления, которые сейчас так часто сопутствуют произнесению слова «уход». Кстати, вне сферы литературной критики для такого тона с этим словом нет никаких оснований. В том, что ошибающиеся очень любят называть «настоящей жизнью», уход, как правило, практикуется очень часто и может быть даже героическим. В реальной жизни трудно его осуждать, за исключением тех случаев, когда он не удается; в критике чем он удачнее, тем хуже. Очевидно, перед нами — неверное употребление слов, а также путаница в мыслях. За что упрекать человека, если, оказавшись в тюрьме, он пытается выйти на свободу и уйти домой? Или, если он не может так сделать, он начинает думать и говорить не о тюремщиках и тюремных стенах? Слово «вне» (за пределами) не становится менее реальным от того, что узник не может увидеть, что там. Применяя слово «уход» в таком значении, критики выбрали не то слово, и более того, они ошибаются (не всегда искренне) и путают уход, побег узника с побегом дезертира. Точно так же партийный оратор мог заклеймить побег от бедствий из фюрерского или любого другого Рейха как измену.
Тем же манером критики, запутывая все еще больше и стараясь вызвать неуважение к своим оппонентам, лепят ярлык презрения не только на дезертирство, но и на настоящий Уход, Побег и на сопутствующие ему так часто справедливые Отвращение, Гнев, Осуждение и Протест. Они не только смешивают побег узника с побегом дезертира, но вообще сопротивлению патриота предпочитают молчаливое согласие «квислинга». В ответ на такой образ мыслей нам остается лишь произнести: «Край, что ты любил, обречен», — и этим извинить и даже возвеличить измену.
Мелкое замечание: не говорить в сказке об электрических уличных фонарях массового производства (не выставлять их напоказ) — тоже Уход (в этом смысле). Но такое может произойти (а почти наверняка и происходит) из-за осознанного отвращения к типичному продукту Века Роботов, в котором искусная изобретательность сочетается с уродством, а часто и с неполноценным результатом. Лампы могут быть выброшены из сказки просто потому, что они плохие лампы; возможно, осознание этого факта должно стать одним из уроков данной сказки. Но вынимается большая дубина — вам говорят: «Электрические фонари вошли в употребление». Честертон давным-давно справедливо заметил, что как только он слышал, что что-то «вошло в употребление», так ему становилось ясно, что очень скоро это «что-то» заменят, потому что оно окажется жалким, устаревшим и негодным. «Наука неумолимо идет вперед, ее марш ускоряется военными нуждами... что-то устаревает, и в применении электричества предугадываются новые разработки», — из рекламы. Смысл тот же, только более угрожающий. Электрические фонари можно игнорировать на самом деле, это ведь преходящая мелочь. Во всяком случае, у волшебных сказок найдутся более постоянные и основательные вещи, о которых можно поговорить. Молния, например. Эскапист не настолько подчинен прихотям мимолетной моды, как эти оппоненты. Он не делает вещи своими хозяевами (можно вполне резонно сказать, что это плохо) или богами, поклоняясь им как неумолимой неизбежности. А у его оппонентов, так легко переходящих к высокомерию, нет гарантии, что он на этом остановится: он может поднять народ, и все пойдут бить уличные фонари. У эскапизма есть второе лицо, более злобное: Реакция.
Не так давно — не поверите, но я сам слышал — один клерк из Оксфорда заявил, что он «приветствует» расположение поблизости роботизированных фабрик массового производства продукции и рев загромождающего самому себе дороги механического транспорта, потому что это «приблизит» его университет «к настоящей жизни». Он мог иметь в виду, что люди в двадцатом веке живут и работают в пугающе растущем варварстве и что громкая демонстрация такого варварства на улицах Оксфорда может послужить предупреждением о том, что скоро невозможно будет охранить оазис здравомыслия в пустыне безрассудства одними заборами, без наступательных действий (практических и интеллектуальных). Боюсь, что он не это имел в виду. Во всяком случае, выражение «настоящая жизнь» в данном контексте не укладывается в академические стандарты. Замечание о том, что автомобили более «живые», чем, скажем, кентавры или драконы, — смешно. То, что они более «реальны» чем, например, лошади — патетически абсурдно. Какая реальная, какая потрясающе живая фабричная труба по сравнению с вязом: бедное устаревшее дерево, бесплотный сон эскаписта!
Со своей стороны, не могу себя убедить, что крыша вокзала в Блетчли более «реальна», чем облака. Как предмет материальной культуры, она меньше вдохновляет меня, чем легендарный купол неба. Мост платформы № 4 для меня менее интересен, чем Биврёст, который сторожит Хеймдалль с Гьяллархорном.
«Трясущийся мост», радуга, соединяющая небо и землю (примеч. переводчика).
Хеймдалль — бог из числа асов; Гьяллархорн — рог, призвавший богов на последнюю битву, в Скандинавской мифологии (примеч. переводчика).
В дебрях моей души прячется неотвязный вопрос: если бы в воспитании инженеров-железнодорожников было больше фантазии, не лучше ли бы они использовали всю эту массу средств, чем у них сейчас получается?
Подозреваю, что волшебные сказки — лучшие магистры искусств, чем тот работник учебного заведения, о котором я говорил.
Вынужден также предположить, что большая часть литературы, которую он (и наверняка другие такие же) называет «серьезной», — не больше чем игра под стеклянной крышей у городского плавательного бассейна. В волшебных сказках могут жить выдуманные чудища, которые летают в небе или обитают в глубинах, но они хоть не пытаются бежать из своего неба или моря. На минуту оставим в покое «фантазии»; по-моему, ни читателю, ни создателю волшебной сказки нечего стыдиться, когда «уходит» архаизм: ну и что, если он предпочитает драконам лошадей, крепости, корабли, луки и стрелы? Если рядом с эльфами у него рыцари, короли и священнослужители? Ведь в конце концов думающий человек может поразмыслить (безотносительно к волшебной сказке или роману) и прийти к осуждению таких передовых изобретений, как фабрики, пулеметы и бомбы. Они нам кажутся самыми естественными и неизбежными, можно сказать, «неумолимо неизбежными», и отрицание их заключено в самом «молчании» эскапистской литературы.
«Грубость и уродство современной жизни в Европе» — той настоящей жизни, контакт с которой мы должны приветствовать, — «является признаком биологической неполноценности, ограниченной или неверной реакции на окружающую среду».
Кристофер Доусон. «Религия и прогресс», с. 58—59.
Самый безумный замок, когда бы то ни было появившийся из мешка великана в дикой гаэльской сказке, не только намного менее уродлив, чем роботизированная фабрика, но и (говоря очень современными словами) «в самом реальном смысле» намного реальнее. Почему нам нельзя «уйти» от «мрачной ассирийской» абсурдности цилиндров[33] или от морлокского ужаса фабрик?
Кристофер Доусон в «Религии и прогрессе» (с. 58—59) пишет: «Все викторианские доспехи в виде цилиндров и фраков, безусловно, выражали нечто существенное в культуре XIX столетия и поэтому вместе с этой культурой распространились по всему миру, как ни одна мода одежды до того. Возможно, наши потомки увидят в них мрачную ассирийскую красоту, подходяшие символы безжалостного и великого века, их создавшего. Но как бы там ни было, в них нет той непосредственной и неизбывной красоты, которая должна быть в любой одежде, ибо культура, породившая их, не соприкасалась с природой и отошла от природы человека».
Их проклинают даже авторы самого эскапистского сорта литературы, научной фантастики. Эти пророки часто предсказывают (а многие из них мечтают поскорее увидеть) мир, похожий на одну огромную железнодорожную станцию под стеклянной крышей. Но от них, как правило, очень трудно добиться, что будут делать люди в таком мире-городе. Они откажутся от «полного комплекта Викторианских доспехов» в пользу свободной одежды (с застежками-молниями), но эту свободу, похоже, используют, чтобы играть с механическими игрушками в быстро надоедающую игру в скорость. Судя по некоторым рассказам, они будут такими же сластолюбивыми, мстительными и алчными, как всегда; идеалы их идеалистов не идут дальше великолепной идеи возведения все большего числа таких же городов на других планетах. Поистине век «усовершенствования средств и вырождения сущности».
Часть главной болезни наших дней — порождающая желание «уйти», но не от жизни, конечно, а от нашего времени и нами же сотворенных несчастий, — то, что мы прекрасно понимаем как уродство сработанного нами, так и зло от него. Так что зло и уродство кажутся нам неразрывно слитыми. Нам трудно представить вместе Красоту и Зло. Страх перед прекрасными феями и эльфами, который пронизывал давние века, почти ускользает от нашего понимания. Есть явление еще тревожнее: хорошее теряет подобающую ему красоту. В Волшебной Стране вполне можно представить великана-людоеда с кошмарно уродливым замком (ибо людоедское зло этого требует), но там трудно представить здание, построенное в добрых целях, — таверну, гостиницу для путников, дворец справедливого благородного короля, — и при этом тошнотворно безобразное. А в наши дни напрасно надеяться встретить здание, которое не было бы уродливым, — разве что его строили давно.
На этом зиждется особый (или случайный) «эскапистский» аспект современных сказок, разделяемый и романами, и многими другими рассказами из прошлого и о прошлом. Многие давно написанные повести приобрели эскапистскую привлекательность лишь потому, что существуют с тех времен, когда люди, как правило, наслаждались творениями своих рук, и дошли до нашего времени, когда многие испытывают отвращение к произведениям рук человека.
Но в волшебных сказках и легендах всегда найдутся другие, более глубокие эскапистские мотивы. Есть вещи, от которых хочется убежать, более мрачные и страшные, чем шум, вонь, безжалостность и экстравагантность двигателя внутреннего сгорания. Есть голод, жажда, нищета, боль, печаль, несправедливость, смерть. И даже когда люди не встречают столь жестоких испытаний, есть существующие с древности ограничения, от которых волшебные сказки предлагают возможность ухода, есть старые, как мир, стремления и желания (лежащие у самых корней фантазии), которые они неким образом удовлетворяют, утешая. Среди желаний есть простительные слабости или любопытство: скажем, желание свободно, как рыба, поплавать в глубинах моря; или мечта о бесшумном грациозном и легком птичьем полете; самолет эту мечту обманывает, за исключением тех редких мгновений, когда он высоко и далеко парит в небе, поворачиваясь на солнце, бесшумно из-за расстояния и ветра — т. е. именно тогда, когда его воображают, а не используют. Есть более глубокие стремления: например, желание общаться и разговаривать с другими живущими созданиями.
На этом древнем, как Грехопадение, желании в основном построены сказки с разговорами животных и других тварей и особенно с магическим пониманием человеком их речи. Это корень, а вовсе не «путаница» в умах доисторических людей, не приписываемое им «отсутствие чувства отличия от животных».
«Отсутствие этого чувства» — всего лишь гипотеза о характере людей далекого прошлого; тут современные люди, выродившиеся или заблуждающиеся, могут до нелепости запутаться. Гипотеза вполне обоснованная, не первая из тех, которые не противоречат немногим сохранившимся записям давних лет, свидетельствующим, что некогда это чувство было сильнее. То, что фантазии, в которых смешаны с человеческими формы животного и растительного мира или приписаны животным свойства человека, являются древними, конечно, не свидетельствует в пользу путаницы, а наоборот. Фантазия не притупляет резких очертаний реального мира, ибо она от этих очертаний зависит. Если говорить о нашем западном, европейском мире, так в настоящее время на «чувство разделенности» фактически нападает и ослабляет его не фантазия, а научная теория: не сказки про кентавров и оборотней или заколдованных медведей, а гипотезы (или догматические предположения) ученых авторов, которые классифицируют человека не просто как «животное» — такая классификация старинна и верна, — а как «всего лишь животное». Результат — искажение настроенности. Естественная любовь не до конца испорченных людей к животным и человеческое желание «залезть под шкуру» к живущим тварям, разрастаясь, переходят все границы. У нас теперь есть люди, любящие животных больше, чем людей; они так сильно жалеют овец, что проклинают пастухов наравне с волками; они плачут над павшим боевым конем и обливают грязью убитого солдата. Именно сейчас, а не в те дни, когда рождались волшебные сказки, мы имеем «отсутствие чувства разделенности».
Живое ощущение этого отличия — очень древнее, и есть еще ощущение разделенности: отчуждение судьбы, в котором виноваты мы. Другие создания — как другие страны, с которыми человек разорвал отношения и смотрит теперь на них только издали, находясь, с ними в состоянии войны или в условиях беспокойного мира. Немногие удостаиваются чести в них попутешествовать: остальные должны удовлетворяться чтением путевых заметок. Кстати о лягушках. Говоря о несколько необычной, но широко распространенной сказке «Лягушачий Король», Макс Мюлер с присущей ему скрупулезностью спрашивает: «Как могли сочинить такую сказку? Надеюсь, что представители человечества всегда были достаточно осведомлены, чтобы знать, что брак лягушки с дочерью королевы — абсурд». Надеюсь, что именно так! Потому что иначе эта сказка вообще не имела бы смысла, ибо она основана на ощущении абсурдности. Фольклорные источники (или догадки о них) здесь совершенно ни при чем. Рассматривать тотемизы тоже почти бесполезно. Какие бы обычаи или верования, связанные с лягушками и колодцами, ни стояли за этой сказкой,
Или за группой подобных сказок.
лягушачья оболочка в ней была и осталась наверняка именно потому, что это так необычно, а брак абсурден и даже отвратителен. Впрочем, в вариантах, пересказываемых у нас, — гаэльских, германских, английских,
«Королева, пожелавшая напиться из колодца, и Лорган Кембелла, «Девушка и Лягушка».
— принцесса выходит замуж не за лягушку: лягушка была заколдованным принцем. И смысл сказки не в том, чтобы рассматривать лягушек в качестве возможных партнеров, а в необходимости выполнять обещания (даже если последствия оказываются невыносимыми). Это, равно как соблюдение запретов, — закон всей Волшебной Страны, одна из нот эльфийскю рогов, и нота достаточно громкая.
Наконец, существует старейшее и глубочайшее желание, желание Великого Ухода: ухода от смерти. В волшебных сказках много примеров и вариантов это го настоящего эскапизма (если можно так выразиться), или «духа бегства» (как сказал бы я). Но это есть и в других произведениях (особенно в научной фантастике), и на эту тему много исследований. Волшебные сказки о феях придумывают люди, а не феи. В эльфийских сказках о людях наверняка часто встречается мотив Ухода от Бессмертия. Нельзя требовать, чтобы наши сказки всегда поднимались выше обычного уровня. Они и так часто за него выходят. Не много найдется более ясных уроков, чем тот, который дают они, говоря о бремени бессмертия, вернее, о бесконечном однообразии жизни, к которой стремятся «беглецы». Ибо волшебным сказкам такие уроки особенно удаются: так было давно, так остается и сейчас. Смерть — тема, вдохновлявшая Джорджа Макдональда.
Но Утешение в волшебных сказках отлично от воображаемого удовлетворения древних желаний. Оно гораздо более важно, ибо оно — Утешение Счастливого Конца. Я почти склоняюсь к мысли, что у всех волшебных сказок должен быть счастливый конец. Во всяком случае, я бы сказал, что Трагедия — истинная форма драмы, ее высшее проявление, а Волшебная Сказка — высшее проявление сказки, в противоположную сторону. Поскольку у нас, кажется, нет подходящего слова для обозначения этой противоположности, я бы назвал ее Эвкатарсисом. Сказка с эвкатарсисом — истинная форма волшебной сказки, ее высшее проявление.
Утешение в волшебных сказках, радость от счастливого конца — точнее, от «хорошего» катарсиса, от внезапного радостного «поворота» (потому что настоящего «конца» ни в одной волшебной сказке нет), — так вот, эта радость, которую волшебные сказки исключительно хорошо вызывают, не является по существу ни «эскапистской», ни «радостью беглеца».
Конечная фраза сказки (ее считают типичным концом волшебной сказки так же, как «Однажды жили-были...» считают типичным началом): «...и с тех пор они жили счастливо» — придумана искусственно. Она никого не вводит в заблуждение. Концевые фразы такого типа сравнимы с полями и рамами картин, и считать их настоящими концами отдельных отрывков бесшовной Ткани Сказки можно не с большим правом, чем выдавать раму за часть пейзажа или окно во Внешний Мир. Эти фразы могут быть простыми или хитроумными, скромными или экстравагантными; искусно сделанными, как бывают рамы, так же, как они, гладкими, резными или позолоченными, как и рамы, они необходимы: «...и если они оттуд» не ушли, они до сих пор там», «...сказка кончена — видишь мышку? Кто ее поймает, из меха себе шапку стачает»; «...и стали они жить» поживать»; «...а когда свадьба кончилась, меня послали домой в бумажных башмачках по дороге из битого стекла»... Подобные концы годятся для волшебных сказок, потому что в этих сказках лучше понимается и сильнее ощущается бесконечность Мира Сказок, чем в большинстве современных «реалистических» сказок, уже ограниченных тесными рамками своего маленького времени. Резкий обрыв бесконечного гобелена отмечается подходящим знаком — формулой, которая может быть даже гротескной или комической. Неотвратимое развитие современной иллюстрации (так часто фотографической) потребовало отказа от рамок, так, чтобы у картинки просто оставались поля. Может быть, такой метод оформления годится для фотографии, но он совершенно не подходит для картинок, которые иллюстрируют волшебную сказку или вдохновлены ею. Заколдованный Лес требует ограничения, причем даже ограничивающей рамки со сложным рисунком. Печатать такую картинку под обрез страницы, как «карточки» пьянчужек в «Иллюстрированной Почте», будто это «моментальные снимки» Волшебной Страны или «пятиминутные наброски нашего художника», — глупо и оскорбительно. Что касается начальной фразы в волшебных сказках, то вряд ли можно придумать формулу лучше, чем: «Однажды жили-были...» Ее эффект немедленен. Этот эффект поможет оценить, например, прочтение сказки «Страшная Голова» в «Синей Книге Сказок». Это собственная переделка Эндрю Лангом легенды о Персее и Горгоне... Она начинается: «Однажды...» — и в первой строчке автор не называет ни время, ни страну, ни героя. Таким приемом он добился того, что можно было бы назвать «превращением мифа в сказку». Я бы сказал, что он превратил волшебную сказку высокого толка (ибо такова греческая легенда) в особую форму, которая сейчас распространена в нашей стране: детскую или «бабушкину» сказку. Безымянность — не достоинство, а случай, и подражать ему не следует, ибо нечеткость такого рода в рассказе снижает его ценность и портит его, будучи результатом забывчивости или недостаточного умения. Но вот вневременность — совсем другое. Такое начало не обедняет, а придает значительность. Одним махом оно обеспечивает ощущение огромности неисследованного мира Времени.
В обстановке сказки — или иного мира — это неожиданный и чудесный дар, на его повторение никогда нельзя рассчитывать. Им не отрицается возможность Дискатарсиса — горя и неудачи; такая возможность необходима для радости при разрешении событий; им отрицается (при множестве свидетелей, если позволите) всеобщее окончательное поражение. В таком смысле это утешение евангелическое, дающее мимолетный проблеск радости за пределами нашего мира, острой, как отчаяние.
Вот признак хорошей волшебной сказки, полноценной сказки на высшем уровне: какими бы бурными ни были ее события, какими бы фантастическими или ужасными ни были приключения, когда приходит время «поворота», у ребенка или взрослого, слушающего сказку, прерывается дыхание, сердце бьется сильнее, вот-вот выступят слезы; ощущение, подаренное сказкой, такое же острое, как от любого другого вида литературного творчества, но с особым привкусом.
Даже современные волшебные сказки могут иногда произвести такой эффект. Добиться его нелегко. Он зависит от всей сказки, от условий «поворота», и отражение его света падает на прошлые события. Сколько бы изъянов ни было в сказке, какую бы мешанину ни представлял ее замысел, но если этот эффект достигается хоть в малой степени, сказку нельзя считать совсем неудачной.
Так произошло и с собственной сказкой Эндрю Ланга «Принц Пригио», неудачной во многих смыслах. Когда наступает момент, где «каждый рыцарь оживал и поднимал меч, возглашая: «Слава принцу Пригио!», в радость читателя примешивается мифическая сказочная нота, и впечатление оказывается сильнее, чем ожидалось. В сказке Ланга такого бы не получилось, если бы в описываемом эпизоде не было больше фантазии, чем в основной части сказки, которая вообще скорее фривольна и рассказывается с насмешливой полуулыбкой-полуиздевкой изысканной придворной сказки.
Это характерно для неодинаковости Ланга. Внешне эта его сказка следует за придворной французской сказкой с сатирическим уклоном, и в частности за сказкой Теккерея «Роза и Кольцо».
Эффект серьезной Волшебной Сказки гораздо сильнее и острее.
Сказки такого рода Ланг называл «народными» и отдавал им предпочтение.
Когда в ней наступает внезапный «поворот», нас пронзает острейшая радость, и желание сердца, на мгновение вырываясь из границ реального, проникает в сказку, рассекает ее клубок и выпускает оттуда сияние.
«Ради тебя я семь лет служила,
Кровавые пятна с рубахи отмыла,
На гору взошла из стеклянных камней.
Неужели ты не обернешься ко мне?..
И он услышал и обернулся к ней».
Из сказки «Черный Бык Норовея».
Эпилог
Радость, которую я назвал признаком настоящей волшебной сказки (или романтической истории), печатью, лежащей на ней, заслуживает того, чтобы еще о ней поговорить.
Наверное, каждый автор, создающий Вторичный Мир, Фантазию, каждый «вторичный творец» желает хоть в какой-то мере создать нечто настоящее или надеется приблизиться к реальности, надеется, что особые свойства Вторичного Мира (а может быть, и все его детали) — есть производные от Реальности или входят в нее.
Потому что «истинными» могут быть не все детали: вдохновение редко бывает таким сильным и длительным, что касается каждого камня в набросанной груде. Обычно остается много «изобретений», на которые вдохновение не подействовало.
Если он на самом деле достигает того, что честно подходит под словарное определение «Внутреннее постоянство реальности», то трудно постичь, как это выходит, если произведение с реальностью не связано. Особый характер «радости» в удавшейся фантазии, таким образом, может быть объяснен как внезапный проблеск подспудной реальности или истины. Это не только утешение в печали бренного мира, но и удовлетворение, и ответ на вопрос: «Правда ли это?». Я повторю ответ, который давал в начале (с полным основанием): «Если вы хорошо выстроили свой мирок, да. В нем все это — правда». Для художника (для художнической половины художника) этого достаточно. Но в Эвкатарсисе нам дано на миг увидеть, что ответ может быть «больше» — это может быть дальний отблеск или эхо Евангелической Благости в реальном мире. Употребив такое выражение, я намекаю на суть эпилога. Предмет серьезный и тема опасная. Такую тему трогать с моей стороны самонадеянно. Если милостью свыше мои слова хоть в каком-то отношении имеют ценность, это, разумеется, лишь одна грань несметно богатой истины: конечной лишь потому, что конечны возможности человека, для которого все это делается.
Осмелюсь сказать, что, подходя с такой стороны к Христианским Писаниям, я давно чувствовал (и чувствовал с радостью), что Бог спасал испорченные создания, людей, некоторым образом учитывая эту сторону их непонятной природы, как он учитывал и другие. В Евангелиях заключена волшебная сказка, или нечто большее, чем сказка, в нем — квинтэссенция волшебных сказок. Там много чудес — своеобразно-художественных,
Художественность, искусство здесь и в самой сказке, а не в том, что она рассказана. Евангелисты — не авторы сказки.
красивых и трогательных; «мифических» в своей совершенной внутренней значительности, и есть в этих чудесах величайший и наиболее полно постигаемый Эвкатарсис. Но евангелическая сказка входит в Историю и в наш Первичный Мир; желание и вдохновение вторичного творения в ней поднято до высот Истинного Творения. Рождение Христа — эвкатарсис истории человечества. Воскресение — эвкатарсис легенды о Воплощении.
Божества в Христе (примеч. переводчика).
Эта история начинается и кончается в радости. В ней исключительно дано «внутреннее постоянство реальности». Нет и не было в мире сказки, в которой так хотели бы видеть правду, как в этой, и нет ни одной, которую бы столько скептиков сочло за правду за ее собственные достоинства. Ибо в ее художественности — в высшей степени убедительное звучание Первичного Искусства, т. е. Творения. Отрицание этого ведет либо к унынию, либо к гневу.
Нетрудно представить особое волнение и радость, которую человек почувствовал бы, если бы особенно красивая волшебная сказка оказалась в «первичном» значении правдой, события в ней — историческими, и при этом совсем не обязательной была бы потеря мифологической или аллегорической значимости. Это нетрудно, потому что придется испытать и постичь нечто отнюдь не непонятное. Радость будет совершенно такая же по характеру, если не по такой радости вкус первичной истины (иначе она не называлась бы радостью). Она направлена вперед (или назад, направление в этом случае не имеет значения), к Великому Эвкатарсису. Христианская радость, Глория имеет то же свойство;
«Глория» — «Слава в вышних» — название одной из молитв, но здесь имеется в виду и радость в общем смысле (примеч. переводчика).
но она исключительно (была бы «бесконечно», если бы наши возможности не были конечны) высока и светла. А эта история — в высшей степени превосходна. И она истинна. Искусство подлинно и подтверждено. Бог — повелитель ангелов — и людей — и эльфов. Легенда и История встретились и слились.
Но в Божьем царстве присутствие величайших не угнетает малых. Прощенный человек остается человеком. Сказка, фантазия продолжается и должна продолжаться. Евангелие не отменяет легенд: оно освящает их, особенно «счастливые концы». Христианин обязан трудиться умом, равно как и телом, должен страдать, надеяться и умереть, но теперь он может постичь, что все его склонности и способности имеют цель, которая может быть искуплена. Так велика щедрость, с которой к нему относятся, что, может быть, теперь он сумеет догадаться, что фантазия на самом деле сможет помочь ему одеть свое творение пышной листвой и обильно удобрить. Все сказки могут сбыться. И все же, в конце концов, спасенные искуплением, они могут оказаться настолько же похожи и непохожи на те формы, которые мы им придаем, насколько окончательно прощенный и спасенный человек будет похож и непохож на того падшего, которого мы знаем.
!!! Всё. Для меня это было захватывающее чтиво. Ещё кто-нибудь прочитал полностью?