Когда выспался в Новогодние каникулы
Больше материалов про ключи к продуктивности, работоспособности и личной эффективности вы найдете в нашем Телеграмм канале и группе в ВК. Подписывайтесь, чтобы не пропустить свежие материалы.
Больше материалов про ключи к продуктивности, работоспособности и личной эффективности вы найдете в нашем Телеграмм канале и группе в ВК. Подписывайтесь, чтобы не пропустить свежие материалы.
Не вини себя за то, что хочешь изменить человека.
Честно, а кто не хотел? Все мы хоть раз в жизни смотрели на близкого и думали: «Ну брось уже курить», «Ну будь наконец взрослее», «Ну обрати внимание на мои чувства». И всё это вроде из любви, пусть иногда с приправой: «Я лучше знаю, как для тебя лучше».
Можно повлиять на человека. Вопрос в том, он сам этого хочет? Он готов меняться по своей воле, а не от твоей тревоги? Если да, пожалуйста, действуй нежно: делись, слушай и поддерживай, давай руку, когда он падает, и не читай морали, когда лежит плашмя.
Если нет… То это не про «развитие», это про красивое (пусть и с ленточками) насилие. Да, ты можешь взрастить в другом человеке привычку через давление. Соразмерное насилие, дисциплина, немного шантажа, и вот человек делает то, что ты хотел. Но какой ценой? Что останется на дне? Благодарность? Или твоя вина и его обида?
А вдруг отложится мысль, что ты тот, кто знает лучше? Что именно ты великий конструктор чужих судеб. Боюсь, что так и рождается зависимость. Не любовь и не партнёрство, а такая нить, на которой болтается тряпичная игрушка. Кукла. И мастер любит свою куклу. Но холодно, потому что он гордится проделанной работой, а не пылает. Ну а кукла? Либо слушается, либо обрывает нити и уходит.
Да, больно видеть, как любимые причиняют себе боль. Но ещё больнее любить не человека, а свой проект. Поэтому почаще спрашивай себя: я люблю его или своё представление о том, какой он? Я рядом, потому что он вдохновляет меня, или потому что я мечтаю о том, каким он однажды станет?
Любовь не должна быть контрольной сборкой. Любовь в том, чтобы остаться рядом, даже если рядом несовершенство и ошибки, попытки и усталость. Не потому что ты всё стерпишь, а потому что ты добровольно (!) выбираешь счастье для двоих. Ты никого не заставляешь.
Мы ведь правда хотим лучшего. Вот только «лучшее» это не «безупречное». Лучшее – это когда тебя любят даже тогда, когда ты не на высоте. Если чувствуешь любовь с такими вводными, то оставайся. Без условий. Из чувства любви, а не из надежды, что человек станет «нормальным». Если нет, то лучше отпусти и ищи взаимного принятия с кем-то другим.
Пожалуйста, не вини себя за то, что хочешь изменить человека.
Все мы иногда хотим. Просто помни: насильственные перемены не делают счастливым ни того, кто меняет, ни того, кого меняют. В итоге один теряет страсть, а другой – себя.
___________
Заглядывайте в мой Telegram-канал — там посты выходят раньше.
Иногда вина появляется мгновенно. Еще ничего не произошло, а внутри уже есть ощущение, что ты что-то сделал не так. Кто то расстроился, значит ты виноват. Что-то пошло не по плану - наверняка из-за тебя.
Часто такая вина формируется не из реальных поступков, а из старого опыта. Там, где за эмоции других приходилось отвечать. Где спокойствие в семье зависело от того, насколько ты удобен. Где проще было взять ответственность на себя, чем выдерживать конфликт, хаос или чужое недовольство.
Первый шаг - замедлиться. Не оправдываться, не объяснять, не бежать исправлять. А задать себе простой вопрос: за что я сейчас отвечаю фактически, а что я взял на себя автоматически. Полезно буквально разделять. Вот мои действия. Вот мои слова. А вот эмоции и решения другого человека, которые мне не принадлежат.
Второй шаг - проверка долженствований. Внутри часто звучит не «я виноват», а «я обязан». Обязан предугадать, спасти, сгладить, не разочаровать. Эти внутренние правила редко осознаны, но именно они поддерживают хроническую вину. Если их не замечать, вина будет возникать снова и снова.
Третий шаг - работа с телом. Чувство вины часто живет не только в мыслях. В сжатых плечах, в комке в груди, в желании немедленно что-то сделать. Если в этот момент просто выдержать несколько минут, вина часто снижается сама.
Важно понимать, что вина не всегда сигнал о том, что вы поступили плохо. Иногда это сигнал о том, что вы привыкли быть ответственным за слишком многое. За чужие чувства, выборы, реакции, настроение, жизнь.
Работа с таким чувством вины не про то, чтобы стать равнодушным. Она про то, чтобы вернуть ответственность туда, где она действительно есть. И забрать ее оттуда, где она никогда вам не принадлежала.
И, пожалуй, самый сложный момент - позволить себе мысль, что я могу быть хорошим человеком и при этом не отвечать за все.
Дождь лил с самой ночи — не тот, что смывает грязь, а тот, что втирает её глубже: в швы асфальта, в складки кожи, в трещины виска, где уже давно засело что-то тяжёлое и неотвязное.
Каждая капля, стучащая по подоконнику, звучала не как вода, а как отсчёт: снова, снова, снова.
Будто время, уставшее от моих попыток вырваться, просто решило сэкономить силы и прокрутить вчерашний день ещё раз — лишь чуть-чуть его переиначив.
Я лежал, глядя в потолок, и чувствовал не боль и не страх, а ту самую, знакомую до тошноты тяжесть в груди — будто кто-то положил мне на рёбра мокрый мешок цемента ещё до того, как я открыл глаза.
Теперь я дышал не лёгкими, а волей, что когда-то позволяла мне идти вперёд, даже когда напарник кричал «стой», даже когда дверь была не той, даже когда я уже знал: за ней — не цель, а ловушка.
Но всё равно пошёл.
Потому что не идти значило бы признать: тогда, в 2018-м, я сделал неправильный выбор.
А с тех пор каждый день, каждый час, каждый вздох — лишь отсрочка перед тем, чтобы наконец подойти к той двери и постучать. Снова.
Левая рука, словно живая сама по себе, нашла кольцо ещё до того, как я приказал ей шевельнуться.
Стальное. Тёплое не от тела, а от привычки крутить его, когда мысль заходит в тупик.
Каждый раз, проводя ногтем по внутренней стороне, я ловил себя на странной мысли: «G.M.I. — 1999»— что это, черт подери, такое? Это не дата, не память, не клятва.
Это метка, как номер отсека в подводной лодке, где уже все погибли, а один всё ещё стучит по корпусу. В надежде, что кто-то услышит. Хотя знает: наверху давно никто не ждёт.
Я встал, босиком, и пошёл в ванную — не потому, что хотел умыться (вода здесь не смывает, она вечно ржавая), а потому, что там, над умывальником, висело зеркало.
И в нём, как в единственном осколке разбитого мира, ещё оставалась возможность увидеть его — того, кто знает, сколько раз я уже умирал.
Лампа над зеркалом гудела, как старый трансформатор перед отказом.
Я, прежде чем посмотреть, уже знал: сегодня там будет он.
И вот — я смотрю.
В отражении — я, но не тот, что сейчас держится на кофе, злости и последнем патроне в обойме.
Это — тот, что уже прошёл всё это три раза.
Он в чёрной рубашке, которую я не носил со дня похорон.
Без кольца.
Губы его шевелятся не в такт моим мыслям, а в такт чему-то более глубокому — ритму, который бьёт не в груди, а в стенах этой квартиры, в лифтовой шахте, в коридоре на двенадцатом этаже, где ждёт дверь с номером 127. Почему 127? Я точно знаю ответ, но как бы не хватал его руками, в своей голове он ускользает от меня.
Он хочет что-то сказать мне, но я не могу разобрать ни слова.
-«Что ты хочешь от меня?!»
И тогда, как будто услышав этот вопрос внутри моей головы, лампа лопнула — не погасла, а именно взорвалась, бросив на мгновение резкий, больной свет.
В этой вспышке я увидел на стекле, пока оно ещё дрожало от удара, цифры — выписанные будто раскалённым гвоздём: 12 :07
Телефон на тумбочке дёрнулся один раз — не звонок, не сообщение, просто вибрация, как будто его тронул кто-то невидимый.
На экране, без имени, без номера, всплыл текст — короткий, как приговор:
«Он не в зеркале. Он в тебе. Проверь 12-й. До 7 утра — или снова в переход.
— В.»
Я знал, что значит «снова в переход».
Там, у «Киевской», под мостом через Яузу, в 18:47 — когда дождь будет таким же, как сегодня, и запах глушителя — масляный, с привкусом жжёного пластика — и моя рука на мокром асфальте, с кольцом.
И в ухе — её голос, уже не просящий, а предупреждающий:
«Он уже третий. Не дай ему дойти до 12-го этажа».
Потому что к тому времени я уже знал: «он» — это я, из предыдущей петли.
Он идёт не за мной — он идёт вперёд, чтобы остановить того, кто ещё не понял главного: спасать её — значит оставить в ловушке кого-то другого.
Я подошёл к кухонному шкафу и достал пистолет — не из-под матраса, как в дешёвых боевиках, а из-за дощечки в полу в кладовке, где он лежал с тех пор, как я ушёл из органов.
Проверил обойму: девять патронов, все на месте, все с насечкой на гильзах — не для меткости, а для счёта.
В этом деле главное — не стрелять, а помнить, сколько осталось.
На глушителе, в том месте, где сталь потемнела от руки, была царапина, сделанная гвоздём в ту самую ночь: —GMI/3. Я не помню, что это значит.
Три — как число раз, когда я уже стоял перед этой дверью.
И каждый раз — не входил.
Потому что боялся услышать то, что она скажет, если я наконец спрошу: «За что ты так со мной?»
Я снял кольцо, перевернул его на ладони, и при свете экрана телефона увидел царапину — сделанную ножом, дрожащим, в темноте, когда уже некуда было бежать: В.Л.
Вера Лазарева.
Психолог, которую приставили к нашей группе за три месяца до операции «Ворон».
Та самая, что в последний раз сказала мне, глядя не в глаза, а в точку между бровей, как учили в академии:
«Если я не вернусь — не ищи меня.».
Я всё равно пошёл следом — потому что не мог иначе.
И попал в ловушку — в эхо.
В петлю.
В ад, который устраивает тебе не враг, а твой собственный мозг — чтобы ты не увидел, что случилось на самом деле.
В нагрудном кармане лежала записка, сложенная вчетверо, на старой, желтоватой бумаге, с её почерком — чётким, угловатым, без лишних завитков, как у человека, который знает: каждое слово может стать уликой:
«Ты проснёшься в 7:03.
Не верь зеркалу — оно лжёт с 2018-го.
Почему я не смог спасти её тогда?»
Я не стал её перечитывать — я и так знал каждое слово наизусть, как молитву, которую произносишь не от веры, а от отчаяния.
Свернув записку, я положил её в карман ближе к сердцу — не из сентиментальности, а из расчёта: если пуля прилетит в грудь, она проткнёт бумагу первой.
И тогда я умру не с ответом, а с вопросом — который, может быть, и есть единственное, что ещё держит меня здесь, в этом проклятом месте.
Я вышел в подъезд, где пахло сыростью, старой краской и затхлым табаком, и нажал кнопку лифта — одна, вторая, третья попытка — без реакции.
Внезапно я понял, что надо делать. Одиннадцать раз быстро, пауза, двенадцатое нажатие. Понял или вспомнил? Сейчас это не важно.
Лифт, как старый пёс, ворча и скрипя, пошёл вверх.
Где-то между одиннадцатым и двенадцатым этажом раздался звук — не металлический, не электрический, а звук выправляющегося сустава, как будто что-то внутри меня встало на место — или, наоборот, сорвалось с последней кости.
Двери открылись.
Коридор — не мой.
Стены — бежевые, с трещиной, изгибающейся как мост через Яузу.
На полу лежит чёрный ботинок, 43-й размер, мой, со следом пепла на подошве — не угля, не бумаги, а фотоплёнки, той самой, что использовали в лаборатории «Сколково-2», где мы в последний раз виделись с Верой. Я был здесь раньше. Очевидно, в прошлой жизни.
На двери напротив — табличка с выцветшими цифрами 127.
Я снял пистолет с предохранителя — не резко, а плавно, как открывают дверь в дом, где давно никто не живёт, но свет всё ещё горит — и подошёл.
Приложив ухо к щели, я услышал не тишину, не скрип половиц, не шорох.
Я услышал своё дыхание — только на три секунды впереди, как будто там, за дверью, уже ждал я, который знает, что будет дальше.
Я толкнул дверь.
Дверь открылась без скрипа — не от смазки, а от того, что кто-то держал её в напряжении, как спусковой крючок перед выстрелом.
Я переступил порог — и сразу пошатнулся, не от усталости, а от того, что пол под правой ногой опустился на два сантиметра и вернулся, как будто здание сделало вдох.
В носу ударило тремя запахами: пережжённого кофе из турки, озона после короткого замыкания и — едва уловимо, но неотвратимо — тех самых духов, что Вера носила в 2018-м, с бергамотом, сандалом и горечью, как у старого портвейна, который пьют не от удовольствия, а чтобы не чувствовать, как внутри всё рушится.
Только сегодня запах был не в носу — во рту.
И я не помнил, когда прикусил губу, но на языке — привкус крови, тёплой и солёной, как в тот раз, когда я вырывал из руки временную капсулу и кричал, хотя звук не доходил до ушей — он застревал в горле, как патрон в плохом стволе.
На полу, ровно посередине коридора, лежал нож — не кухонный, не армейский, а мой, тот самый, что я носил за поясом в операциях, когда слово «резерв» означало не патроны, а последний шанс.
Клинок — матовый, с тонкой трещиной у основания.
Рукоять — потемневшая от пота и крови.
А на ней, почти стёртая, но читаемая при ближайшем рассмотрении, гравировка: «Для тех, кто останется». Я не помнил, как он сюда попал.
Но руки помнили — они сами тянулись к нему, как к старому другу, который знает: ты уже не герой, ты — последний, кто ещё держит клятву.
По лезвию — засохшая кровь, не чёрная, не бурая, а тёмно-красная, с просветами, как у человека, который умирал долго.
И вдруг — вспышка.
Я вижу — не воспоминание, видение — как в первой петле поднимаю этот нож над левой рукой, как лезвие входит в плоть не с хрустом, а с тихим шипением, как будто капсула сопротивляется, как будто она боится, и голос Веры в голове: «Не вскрывай. Пока не узнаешь.»
А я отвечаю — вслух, в пустой комнате: «Я уже знаю. Это ты. И ты мертва».
И тогда — обрыв.
Я моргаю.
Нож всё ещё на полу.
Кровь — не моя.
Ещё нет. Этого еще не случилось.
Я вошёл глубже, оставив дверь приоткрытой на ладонь — привычка с тех времён, когда каждая секунда на выход из ловушки решала всё.
Только сейчас я не помнил — какой выход из какой ловушки.
Пистолет в правой руке был тяжёлым, как всегда, но сегодня — тёплым, не от руки, а от пульса внутри ствола, как будто патроны дышат.
Глаза скользили по углам: слева — шкаф-купе с зеркальными дверцами, на одной из ручек — капля чёрного воска, как от подсвечника Веры, того самого, что стоял у неё на столе с надписью «Не гаси — пока не увидишь троих»; справа — дверь в комнату, приоткрытая на пять сантиметров, из-за неё доносилось тихое шипение магнитофона, будто кто-то старательно стирал с плёнки не звук, а само время.
И вдруг я потерял равновесие — не от удара, а от того, что я заметил периферийным зрением, что стена слева на миг стала прозрачной, и за ней — коридор другой квартиры, и в нём — я, в чёрной рубашке, и тот я смотрит на меня, и губы его шевелятся: «Ты не должен был помнить».
Когда я резко повернул голову — стена снова глухая, бежевая, с трещиной в форме моста.
И я понял: не глаза обманывают. Пространство — текучее. Оно помнит все петли сразу.
Стена дрогнула. Не как обои на сквозняке, а как плоть под скальпелем — дёргнулась и замерла, оставляя за собой след: трещину в форме Яузского моста, но теперь — глубже, чёрнее, будто её вырезали не в бетоне, а во мне самом. Я сжал кольцо в кулаке. Сталь отозвалась теплом. Не от моей ладони. Откуда-то изнутри.
Шаг вперёд. Подошва скрипнула на пепле с подошвы моего же ботинка. Тот самый след — фотоплёнка «Фото-4». В лаборатории «Сколково-2» её использовали для архивов, которые не должны были попасть в сеть. Как лицо Веры на последнем кадре перед тем, как дверь в подвал «Ворона» захлопнулась.
Магнитофон за дверью справа зашипел громче. Не стирает время. Считает его. Как я считал патроны в обойме, когда понял, что каждый новый день начинается не с рассвета, а с этой квартиры, этого коридора, этого дыма в горле.
— Ты опоздал.
Голос из двери. Не Вера. Мужской. Сухой, как переломанный карандаш.
Я не ответил. Прижался спиной к стене, «Макарыч» в правой руке — не направлен, но готов. Локоть упёрся в выступ в шкафу. Сантиметра на два выдается. Запомнил. Если придётся отпрыгивать — не споткнусь.
Дверь скрипнула. Не на петлях. На зубах.
Из тени вышел Сергей Волков. Док. В белом халате поверх чёрного свитера. На груди — пятно от кофе. Не свежее. Засохшее кольцами, как годовые кольца дерева. В руке — ампула. Прозрачная. Внутри — жидкость цвета старого янтаря.
— Она ждала тебя в 7:03. Ты пришёл в 7:11. Восемь минут. Столько ей хватило, чтобы понять: ты снова не тот, кого она помнит.
Я не спросил «кто я». Не спросил «где она», как делал это уже столько раз. Спросил то, что царапало горло с первой петли:
— Почему мост через Яузу?
Док усмехнулся. Глазами. Синяки под ними — фиолетовые, как синяки под ногтями у утопленника.
— Ты каждый раз задаёшь не тот вопрос. Взгляни в зеркало.
Я не двинулся.
— Зеркала лгут с 2018 года. Это ты сам мне говорил.
— Говорил. Но не про это.
Он бросил ампулу к моим ногам. Она не разбилась. Закатилась под шкаф. Жидкость внутри дрогнула — и отразила свет так, будто в ней вспыхнула спичка. На потолке мелькнула тень: 127. Не цифры. Шрам.
— Она оставила тебе нож не для того, чтобы резать плоть. А чтобы резать петли. Но ты каждый раз поднимаешь его над своей рукой. Почему?
Мой палец скользнул по спусковому крючку. Не для выстрела. Для веса. Для того, чтобы не дрожать.
— Потому что помню вкус её духов. Бергамот. Сандал. Горечь. И знаю: если вскрою капсулу — их не станет.
Док подошёл ближе. На его запястье — след от наручников. Свежий. Кожа отслоилась кусочками, как обои в старом доме.
— Вера не в капсуле. Она в тебе. В том, что ты не сделал на Яузском мосту 18 ноября 2018 года. Ты бежал. Не от стрелков. От неё. Потому что понял: если спасёшь её — погибнешь ты. А ты хотел жить.
В груди кольнуло. Пустота. Как обойма без патронов. Я шагнул к шкафу. Рванул дверцу. Зеркало отразило троих: меня в чёрной рубашке, меня в сером пальто с кольцом на мизинце, и меня — с повязкой на левом глазу. Того, кто умер первым.
— Она пыталась тебя предупредить, — Док сел на корточки у ампулы. — Три петли. Три попытки. Больше система не даст. Сегодня — последний раз. Или ты вспомнишь правду... или навсегда останешься здесь.
Я схватил нож с пола.
Нож коснулся стекла. Не скрипнул. Запел. Тонко. Как струна над могилой. В трещине мелькнуло: не отражение. Кадр. Вера в белом халате психолога. В руке — ампула. Та же, что под шкафом. Она смотрит не в объектив, а сквозь него. Говорит что-то. «G.M.I. — 1999. Не верь ему».
Я отшвырнул нож. Клинок ударился о стену. Оставил царапину в форме буквы V.
— Она знала меня под другим именем.
— Она знала тебя раньше, чем ты забыл себя.
Док вынул из кармана халата фотографию. Пожелтевшую. На ней — мост через Яузу. Два человека: я — без кольца, без шрама над бровью, и Вера — в кожаной куртке, с пистолетом в руке. На обороте — надпись её почерком: «Выбор сделан. 12:07. Не ищи меня — ищи того, кто стоит между нами и дверью».
— Между нами всегда был ты, — сказал я.
— Нет. Я лишь читаю следы. А между вами… стоял твой страх.
Магнитофон в соседней комнате зазвучал громче. Не шипение. Запись. Голос Веры, но искажённый, будто прошедший через воду:
«...если слышишь это — я уже не там. Потому что ты был первым…»
Обрыв. Тишина. Бред какой-то. Как и все, что здесь происходит.
Я поднял ампулу из-под шкафа. Жидкость внутри пульсировала в такт моему пульсу.
— Что внутри?
— То, что ты прячешь от себя. Память. Не всю. Только тот кусок, который больнее всего.
— Почему именно сейчас?
— Потому что ты впервые увидел троих.
Боль пришла не сразу. Сначала — холод. Потом — вспышка:
Я на мосту. Вера в двух метрах. За её спиной — силуэты в чёрном. Она кричит: «Беги! Это ловушка!» Я не бегу. Стою. Смотрю, как один из них всаживает ей нож в бок. Не крик. Она смеётся. Смех горький, как её духи. И шепчет: «Теперь ты свободен. Ступай в 127».
— Она позволила себя убить. Чтобы я прошёл дальше.
— Чтобы ты вспомнил, — поправил Док. — Она не умирала. Она переходила. Как ты переходишь из петли в петлю. Но ты бежал от правды. И петля стала тюрьмой.
Из-за двери в комнату вышла Вера. Не призрак. Не воспоминание. Живая. В том же белом халате, что на фото. На шее — след от проволоки. В руке — зеркальный осколок.
— Ты наконец увидел меня, — сказала она. — Не отражение. Не запись. Меня.
Я не двинулся. Не бросился к ней. Потому что знал: если дотронусь — она исчезнет.
— Почему 127?
— Потому что 12 — номер этажа, где ты впервые убил меня в своей голове. А 7 — сколько раз ты мог бы спасти меня в реальности. Но выбрал себя.
Док встал. На его белом халате проступили новые пятна. Не от кофе. От крови. Моей. Его. Не разобрать.
— Петля разорвётся, только если ты сделаешь выбор. Опять. Но на этот раз — не для себя.
Вера подошла ближе. Протянула осколок. В нём отражался не я а дверь. 127-я. Открытая. За ней — мост через Яузу. Дождь. И я — в том самом пальто 2018 года — бегу к ней, а не от неё.
— Беги, — прошептала она. — Но на этот раз — за мной.
Я сжал кольцо. Сталь дала трещину. Изнутри посыпалась пыль. Не ржавчина. Пепел.
— Я больше не побегу.
Вера улыбнулась. Не грустно. Жестоко.
— Тогда умри.
Она бросила осколок к моим ногам. Стекло разлетелось не на осколки, а на цифры: 12:07. Они заползли в трещины пола, в швы на стенах, в мои вены.
Док исчез. Стена с трещиной — тоже. Остался только коридор. И дверь. 127-я. Открытая настежь.
В кармане завибрировал телефон. Текст без имени:
«Он не в зеркале. Он в тебе. Проверь 12-й. До 7 утра — или снова в переход».
Я вышел из квартиры. В подъезде пахло не сыростью. Свежей краской. Стены были белыми. Никаких трещин. Никаких следов.
Лифт приехал с первого раза. На кнопке «12» — царапина. Форма буквы V.
Я нажал.
Где-то между одиннадцатым и двенадцатым этажом раздался щелчок. Не в механизме. В голове.
Я помнил всё.
Двери открылись.
Коридор был пуст. Ни ботинка. Ни ножа. Ни запаха кофе. Только одна дверь. 127-я. На ней — записка. Моим почерком:
«Ты не должен был помнить.
Но ты помнишь.
Значит — иди».
Я толкнул дверь.
За ней — мост через Яузу. Дождь лил не с неба. Он просто существовал.
И в этом дожде стояла Вера. Без халата. Без следов. Целая.
— Ты опоздал на восемь минут, — сказала она. — Но пришёл.
Я поднял руку. Не с кольцом. Без него. Пустую.
— Я не спрашиваю «за что».
— Хорошо, — она взяла меня за запястье. Её пальцы горели. — Потому что правильный вопрос: «Кто мешал тебе прийти раньше?»
Я посмотрел на свои руки. На запястьях — следы верёвки. Не от петли. От меня самого.
Вера потянула меня к краю моста. Внизу — не вода. Зеркало. В нём — три отражения: я в чёрной рубашке, я в сером пальто, я с повязкой на глазу.
— Прыгай, — сказала она. — Но не в воду. В себя.
Я прыгнул.
Не вниз. Вперёд. К ней.
Зеркало разбилось не от удара. От смеха.
И в этой трещине я увидел то, что скрывал от себя десять лет:
На мосту в 2018-м я не бежал от Веры.
Я бежал от себя.
От того, кем сделал её, заставив идти первой.
Вера сжала мою руку. Её глаза — не серые. Голубые. Как у того, кого я любил. До кольца. До петель.
— Теперь ты свободен, — прошептала она. — Потому что наконец остался.
Дождь прекратился.
Над Яузой встало солнце.
А в кармане завибрировал телефон.
Новый текст:
«12:07. Снова? Или навсегда?
— В.»
Я выключил звук.
И пошёл по мосту.
Не бегом.
Шаг за шагом.
К двери, которой там не было.
Но я знал: она откроется.
Когда я перестану считать петли.
И начну считать минуты.
Здравствуйте, дорогие друзья. Продолжаю публикацию работ нашего двоюродного дедушки, журналиста Эдвина Поляновского.
Предыдущий пост с заметкой "Персональный вентилятор" про конфликт в самолете из-за вентилятора из "Известий" 1970 года доступен по ссылке.
Напоминаю, цель публикации работ - познакомить с обществом тех лет. Первоначально в очерках, которыми я хотел поделиться, были темы, которыми я хотел донести идеи, не "как-то очернить СССР" или еще что-то подобное, а понять, что проблемы в обществе были всегда. Вопрос как на них реагировали и как их решали.
Сегодня у нас очерк "Двое вышли из леса" вышедший 1 февраля 1972 года, в "Известиях" №072.
В лесу остро чувствуешь мудрую вечность природы. И в этой вечности постигаешь какой-то великий секрет и смысл жизни. И до тебя все это было — ели, березы, эти вот сосны, и после тебя, через века будет здесь та же первозданность. В лесу с немым недоумением заново открываешь давно открытое. Появляются вдруг новые крепкие связи с жизнью.
И еще в лесу чувствуешь духовное очищение, обновление. Чувствование здесь замешено на всех запахах земли, оно сильно и властно. Как это у Паустовского: леса — «величественны, как кафедральные соборы».
Впрочем, для людей, с которыми вышагиваю я по снежной лесной целине, природа — не храм, а мастерская, и они в ней — работники. Анатолий Иванович Казин — председатель районного общества охотников и рыболовов, Иван Иванович Бондарев — егерь. В районе есть и другие егеря, и охотников тут сотни, но я выбрал именно этих людей, именно их.
От Рузы до Теряева добрались мы на автобусе, перешли шоссе и вышли сюда, на воспроизводственный участок. Охота тут строжайше запрещена, зверью — вольная воля. «Только собак наганиваем, тренируем, значит,— объясняет Казин,— чтоб без дела не засиделись».
Сначала шли полем, по лыжне. Шли цепочкой — Казин, я, Бондарев. Когда лыжня пропадала, уходила в сторону, шли по снежной целине, ступая валенками след в след, чтобы не расходовать силы зря. Казин вроде бы мимоходом, но цепко схватывает все вокруг.
— Вот заяц прошел. Следы видите? Беляк. Шел во-он оттуда, из оврага, к лесу. К кормушке.
Через несколько шагов Казин снова останавливается.
— А вот лисица мышь задрала. Видите?
Ничего не вижу. Казин наклоняется и поднимает маленькие, чуть видно, волоски шерсти.
— Полевая мышь вот отсюда бежала, видите — точечки на снегу, это ее следы, а сбоку еще следы, это — лиса. И вот,— Казин бросает на снег шерстинки,— все, что осталось от мыши.
Для Казина это пустое поле и этот притихший впереди лес заполнены жизнью. Он слышит все звуки и шорохи, по следам видит, кто, откуда, куда и зачем шел. И даже когда шел. Мне все это очень интересно, существует и открывается неведомая доселе вторая жизнь, и Казин — богатый должен быть человек, раз он эту вторую жизнь постиг.
Но Татаринов-то, Татаринов… Что ж они оба о нем ни слова? Я же не зря именно с ними в лес пошел. Что ж молчат о нем?
Кончилось поле, вступили в лес.
— Знаешь, Иван Иванович,— говорит Казин.— Данилин просил выделить тридцать человек на расчистку просек. Слышь?
— А где мы их возьмем,— отвечает сзади Бондарев,— пусть объявление через газету дают.
Спрошу, спрошу сам, где они его, Татаринова… А что «они его»? Оставили, бросили? Вроде не бросали.
На развилке остановились, Казин сказал вдруг:
— Здесь мы разошлись…
«Разошлись». Вроде как на равных. Но ведь Татаринов отстал.
— Да-а, он позади был. И вот сюда, влево пошел… В общем, мы-то сейчас как пойдем? По нашему маршруту или по его?
Мне интересно знать, где они его потом нашли.
— По его, по его пути.
Петляем долго и немыслимо. Видно, Татаринов действительно плохо знал лес, да и пурга была тогда ужасная. Снова оказались на каком-то поле.
— Вот тут,— показывает Бондарев,— мы его разыскали.
Остановились — старый ивняк и четыре березы на опушке леса.
— Тут,— подтверждает Казин.— Спасибо собака помогла, так бы не нашли.
— Точно-точно,— оживляется Бондарев,— идем, значит, с поисковой партией, смотрим — какая-то собака по опушке бегает и лает, зовет. Ну, один там из наших, с фабрики, он впереди всех был, подбегает, видит — Татаринов. Лежит. «Ну, Федор Григорьевич,— кричит,— ты тут разлегся, а мы с ног сбились!»
Тут, на опушке, я еще раз вспоминаю и оцениваю то, что случилось.
15 октября, в пятницу, заседало правление общества охотников. «На воспроизводственном участке браконьеров много,— доложил один из членов правления,— я слышал там недавно выстрелы. Стал считать — семнадцать выстрелов». «Завтра же пойдем посмотрим,— сказал Казин Татаринову,— возьмем Бондарева».
Наутро, в начале седьмого, несмотря на отчаянную пургу, все трое, как и договорились, отправились в лес. Как говорит Казин, он за всю свою жизнь такой метели здесь не видел. Сквозь отчаянные завывания ветра где-то рядом, в темноте, словно хлопали ружейные выстрелы — это ломались и падали под ветром провисшие от тяжелого снега деревья. Проваливались по колено в снег, под которым лежала незамерзшая грязь.
Прошли низину. У развилки Татаринов отстал.
— Где ты? — окликнул его Бондарев.
— Тут я,— донесся откуда-то из-за ветра голос Татаринова.
Двинулись дальше. Когда через некоторое время снова окликнули Татаринова, ответа не было. Позвали еще раз — только ветер воет. Двинулись дальше. Заговорили о лицензиях. О том, что, дескать, дали вот им три лицензии на отстрел кабанов, а как делить их — недовольные будут, как всегда…
Оба — и Казин, и Бондарев — утверждают, что искали Татаринова. Прошли, как говорят, дорогу на Звенигород, высоковольтную линию, покрутились. Вышли на Валыгинское поле — нет никого. Зашли в будку комбината декоративного садоводства. Обсушились.
— А ведь Татаринов-то нездоров, Анатолий Иванович,— сказал Бондарев.— Жаловался мне, что давление опять поднялось…
— Да-а,— неопределенно ответил Казин.— Да нет, зайца, наверно, решил подстрелить. Придет.
Обсушились. Погрелись. Перекусили.
Когда возвращались домой, спросил уже Казин:
— Поищем, вернемся?
— Да он уж, поди, дома чай пьет.
Так они шли, поочередно выказывая ленивое беспокойство и тут же уговаривая себя не волноваться.
А метель свирепствовала. Казин — молодой и крепкий — обычно за день проходил и 40, и 50 километров, хоть бы что, а тут… Хотели даже, признаются сейчас, ружья побросать.
Домой вернулись к обеду. Бондарев живет рядом с Татариновым. Соседи. Вернувшись, он не зашел к Татариновым. Почувствовал вдруг тревогу? Побоялся ли, ждал ли чего-то? (Как будто можно было отсидеться до лучшей поры.) К шести вечера прибежала взволнованная жена Татаринова: где Федор? Бондарев испугался: «А что, не пришел? Да он с Казиным вроде был…» — залепетал невразумительное.
Потом Бондарев сообщил о беде в милицию. Позвонил Казину.
Утром 17 октября, это было воскресенье, к Бондареву постучалась дочь Татаринова — Анна.
— Иван Иванович, дорогой, пойдемте в лес, покажите, где шли…
— Не могу, радикулит у меня… — и Бондарев закрыл дверь.
На поиски пошел было муж Анны, но вернулся ни с чем.
Собрался народ у дома Татариновых, хотели идти всем миром в лес. Но куда? Ни Бондарева, ни Казина нигде не нашли. (Как оба говорят теперь, в это время они вдвоем тоже искали Татаринова… в подсобном хозяйстве Дорохово, где Татаринов работал.)
Сейчас, когда уже давно все позади, я думаю, как с каждым промедленным часом, даже минутой, росла тяжесть вины этих двоих.
На третий день Татаринова действительно нашли. 18-го с утра была снаряжена поисковая группа, и где-то около часу дня нашли его у Валыгинского поля, рядом с садоводческой будкой, где отдыхали, грелись Казин с Бондаревым.
— Ну, Федор Григорьевич, ты тут разлегся, а мы с ног сбились…
Сказал тот, что был впереди, и осекся.
Светило зимнее неяркое солнце. Ослабевший за эти дни ветер ронял с берез снежную пыль. Снег падал на лицо Татаринова и не таял. Рядом с ним, виновато виляя хвостом, видно, давно уже не отходила от него незнакомая собака, застывшая в нелепой преданности.
От Валыгинского поля мы возвращаемся к дому. Казин и Бондарев по-прежнему чутко слышат все звуки и шорохи леса.
— Вот лось шел. Недавно,— показывает Бондарев на следы.— Шел слева во-он к тому ивняку подзаправиться.
— А зайцев-то больше стало. Как сено идет, Иван Иванович?
— Хорошо, зайцы его любят.
Я знаю, о чем они говорят. Охотники косят и вывозят с лесхозовских угодий сено — для косуль, зайцев. Еще они растят картофель, овес для кабанов, собирают рябину для рябчиков, тетеревов, зайцев. Для лосей и зайцев на зиму готовят солонцы: валят осину, в метре-полутора от корня рубят корыто и закладывают туда соль-лизунец. Через недельку-другую осина начинает киснуть, и тут-то подходят на подкормку лоси.
Обо всем этом рассказывал мне вчера вечером Казин. Он гордится своим хозяйством, в области оно на хорошем счету. «План по членству,— говорил Казин,— идет хорошо, 932 охотника у нас, план по вырубке ивняка сделан. Лекции? Пожалуйста. Надо было за год шесть провести, а мы — семь. Тех же солонцов вместо 223 сделали 280».
— Ах, сволочи,— Казин неожиданно останавливается.— Ну надо же, а? Иван Иванович?
Я вижу на осине большенные вырезы ножом. Кто? Хулиганы какие-то.
— Вот сволочи,— повторяет Казин,— судить за это надо.
— Послушайте,— спрашиваю я,— а из вас кто-нибудь был у Татариновых в семье после этого…
— А зачем? — ответили оба в один голос.
— Мы венок ему купили? Купили,— объяснил Бондарев.
— И ленту,— подсказал Казин.— Я вообще жалею вот о чем: зря я его, наверное, к себе в хозяйство взял. И старый он, и лес знал плохо.
Казин впереди осторожно трогает ногой снежную корку. Проверяет что-то.
— Это я смотрю, твердый ли наст,— объясняет он.— Тетерева, они же с деревьев прямо в снег сигают. Не побились бы.
Проходим мимо обелиска с красной звездой.
— Кому это? — спрашиваю.
Молчат. Переглянулись.
Я подошел к обелиску. «Лейтенант Суханов погиб в бою за Родину».
— Он вроде Рузу освобождал,— словно оправдываясь, говорит Казин.
— Но под Рузой погибли тысячи, а памятник-то поставили Суханову?
— А кто его знает…
Сколько же раз они тут проходили!
— Может, раз пятьдесят, может, сто… — отвечает Казин.
Через несколько минут они уже снова читали следы.
— Вот это беляк прошел, на поляну бежал. А во-он снегирь сидит. Снегириха, вернее: с фиолетовым брюшком, самец с красным.
…А все-таки лес, и природа, и все, что есть тут на этой земле,— не их богатство. Им вроде как одолжили всем этим попользоваться, пока они тут служат.
Войну Федор Григорьевич Татаринов прошел всю, до последнего дня. И там, где он, артиллерист, мог умереть, жив остался. В мае они с женой, Зинаидой Николаевной, собирались праздновать 40 лет совместной, вполне благополучной и доброй жизни.
Вспоминаю, что Казин и Бондарев не пошли хоронить Татаринова: людей побоялись. Бондарев только форточку приоткрыл, когда процессия шла мимо, и тут же захлопнул. И гулять с внуком на улицу он выходил долгое время только поздними вечерами, когда на улице никого не было.
Должно быть, когда человек остается один, жизнь более чем страшна — она бессмысленна.
Скрипит снег под ногами. Я иду по лесу с этими людьми. Они — впереди меня, о чем-то тихо и оживленно беседуют.
И у Казина, и у Бондарева настроение сейчас неплохое. Три месяца велось уголовное дело, и вот только вчера его закрыли, камень с плеч. В конце концов, Татаринов скончался, как установила экспертиза, «от сердечно-сосудистой недостаточности».
1972 г.
Не вини себя за то, что считаешь себя некрасивым.
Красота субъективна. Да, я захожу с банальностей. Но в этом и беда – самые простые вещи мы перестаём замечать именно потому, что слышали их тысячу раз. Как будто если фраза нам приелась, то и правда из неё выветривается.
Красота страдающего Средневековья не похожа на уверенную красоту Возрождения, а та на театральное Барокко. Красота хипстера с татушкой на ключице вызовет у античной Венеры лёгкий шок. Красота меняется. Она всегда была субъективной, всегда и остаётся.
Вот я скажу тебе: «Ты красивый», и тебе на секунду станет легче. А потом скажу: «Вообще не очень», и твои плечи чуть опустятся. Что изменилось за эти пять секунд? Отросли волосы? Глаза поменяли цвет? Нет. Только история внутри тебя сменила маршрут на самокритику.
Так вот, будь с собой честен. Зачем тебе быть красивым? Я имею ввиду, действительно, зачем? Если тебе нравится процесс: подбирать одежду, экспериментировать с укладкой, ухаживать за кожей – отлично. Это же как рисовать на теле. Радует? Продолжай. К чёрту чужие взгляды, ты делаешь это, чтобы наслаждаться. Ты выбираешь для себя.
Но если ты хочешь, чтобы тебя полюбили за красоту… Это уже грустная баллада. Потому что разве любят за форму ушей? За симметрию бровей? Нет. Так притягивает форма, а не суть. Это любовь к вазе – поставил, полюбовался, заменил.
Ты не будешь красивым для всех, но станешь эталоном красоты для тех, кто увидит в тебе больше, чем картинку. И для себя. Если однажды научишься чувствовать, а не просто оценивать. Не «нравлюсь – не нравлюсь», а «мне хорошо с собой». В тепле свитера. В удобстве свободных джинсов. В запахе утреннего крема или мятых простыней.
Ты красивый. Не потому, что я так говорю. Не потому, что так сказала мама или любимый человек. А потому что ты можешь это сказать. Сам. Можешь почувствовать. Без разрешения и лайков. Это ощущение твоё.
Пожалуйста, не вини себя за то, что считаешь себя некрасивым. Красота в ощущении момента. В любых оценках есть только представление о красоте.
___________
Заглядывайте в мой Telegram-канал — там посты выходят раньше.
Не вини себя за то, что просишь помощи.
Мы боимся, что просьба будет расценена как слабость. Но если мы честно, не обвиняя, говорим о своих нуждах, то получаем лучшие шансы быть услышанными, и взаимопонимание укрепляет нас, делает сильнее.
Невозможно справиться со всем в одиночку. Когда болят зубы, мы идём к стоматологу, а не расчехляем плоскогубцы. Когда перегорает проводка, мы звоним электрику, а не разжигаем в квартире костёр. Когда на сердце боль, мы идём к тому, кому доверяем. Или по крайней мере хотим идти.
Просьба о помощи создаёт цепь доверия. Мы привыкаем, что мы не одни. Или учимся понимать, где стоит искать поддержки, а где рассчитывать на неё бессмысленно. И вот мы уже лучше разбираемся в людях.
Нас убеждали, что положиться можно только на себя. Но часто это говорили те, кто сам не умел делиться.
Трудно просить о помощи?
Скажи о том, что чувствуешь и чего ты хочешь. Без просьб, без требований, только факты: «Я злюсь, потому что для меня важно принятие», «Мне тревожно, потому что я нуждаюсь в ощущении свободы». Ты не защитишься от отказа, но сможешь привлечь тех, кто будет рад проявить сочувствие, а с этого и начинается поддержка.
Пожалуйста, не вини себя за то, что просишь помощи. Мы все хотим одинаковых вещей: принятия, заботы, вдохновения. И если научиться говорить о них без обвинений, мы окружим себя людьми, которые нас понимают и с радостью придут на помощь.
___________
Заглядывайте в мой Telegram-канал — там посты выходят раньше.
А чего удивительного? Все эти ваши полезные привычки, здоровое питание, ранние подъёмы для медитаций и морковные клизмы внедряются и приживаются в спокойные периоды жизни.
Когда вокруг стабильность, размеренность и относительное спокойствие. Почему? Потому что для усвоения полезного и здорового, но скучного и невкусного нужен ресурс.
Нужна энергия, нужны силы. Нужно восстанавливаться, чтобы эти силы регулярно появлялись. А когда тебя и многих вокруг бросает из одного кризиса в другой, уверенность есть только в завтрашнем дне океана, то...
То весь ресурс уходит на выживание. На поддержание психики. Возможно и не только своей.
Какая уж тут медитация по утрам и английский на сон грядущий.
Тут действительно вероятнее появится шоколад, сериалы и что-то покрепче в качестве спутников жизни. На них ресурс не нужен. Если только поджелудочной и печени.
А если у нас еще раньше были зависимости или просто привычка заедать или заваливать покупками стресс, то снова здравствуйте. Старые модели поведения не рассасываются же. Они могут ослабнуть и уснуть.
Но проснутся и придут, когда ляжет подходящая карта. Именно поэтому жуткий тортикоед может бросить и потом несколько лет говорить, что его даже не тянет.
И его реально не тянуло. А потом бац, жуткий стресс. Лёгкий налёт новых стратегий поведения слетел, как профнастил от урагана.
И вот они, старенькие, подзабытые, но такие знакомые способы справляться с ахтунгами. Как и всегда, здесь важно не завиноватить себя. Откаты - это нормально. Шаг назад, два вперед.
Иногда такой откат попросту помогает выжить в прямом смысле слова. Хоть как-то, хоть на чем-то. Главное, поставить бы какие-нибудь аварийные тормоза. Лучше парочку, а еще лучше троечку.
Как с десятью будильниками.
Люблю, целую, безусловно принимаю :)
Источник: Психолог с твоего района