"Утром" 1953
Автор:Тутунов Сергей Андреевич
Источник-телеграмм канал: "Советская Мастерская".
Здесь вы увидите жизнь, мечты и стремления советских людей в работах мастеров изобразительного искусства СССР.
Автор:Тутунов Сергей Андреевич
Источник-телеграмм канал: "Советская Мастерская".
Здесь вы увидите жизнь, мечты и стремления советских людей в работах мастеров изобразительного искусства СССР.
Автор:Дмитриевский Виктор Константинович
Источник-телеграмм канал: "Советская Мастерская".
Утро 30 апреля, как и все предыдущие, хмурое и холодное. Моросит мелкий дождь. Вместе с каплями дождя на землю падает пепел. Едкий дым от горящих зданий ест глаза.
Ночью наша артиллерия была переподчинена командиру стрелкового полка гвардии подполковнику Жеребцову.
Наши гаубицы находились в самом центре Берлина, в районе станции Берзе, и каждому орудию была поставлена задача разбить дом. Другим путем выбить фаустников и автоматчиков из зданий не было возможности. Артиллеристы сделали своё дело, и железнодорожная станция была с хода взята. Основные силы немцев откатились, но на перекрёстках улиц они оставили фаустников и автоматчиков, преграждавших продвижение танкам и артиллерии.
Наша пехота, где подвалами, где чердаками, а где просто перебежкой по дворам, продвинулась на два квартала и, встретив сильное сопротивление противника, остановилась. Нужна была поддержка танков и артиллерии. Танки двинулись было на помощь, но первые же три машины, дойдя до перекрёстка улицы, запылали, подожжённые немцами.
Пехота законно требовала поддержки артиллерии, но мы, скованные заградительным огнём противника, не могли двинуться с места. Между тем обстановка не позволила действовать с закрытых позиций - это не дало бы нужного эффекта. Действенной могла быть только прямая наводка. Гвардии подполковник Жеребцов потребовал любыми средствами продвинуть наши гаубицы.
Признаться, мне стало как-то не по себе. Я только что вернулся с одного задания - уточнял расположение каждого орудия. Я видел, что представляют собой улицы - это был ад кромешный. За два предыдущих часа я на своём пути каждую секунду встречался лицом к лицу со смертью и уцелел только благодаря счастливой случайности. И по этим улицам предстояло вручную выкатить гаубицы, протащить их к укрытию, где стоят автомашины, а затем, прицепив орудия, на полном ходу проскочить четыре квартала, простреливаемые немцами.
Но разве можно было промедлить хоть минуту с выполнением приказа?
И надо сказать, что орудийные расчёты проявили исключительное бесстрашие. При помощи канатов, а то и просто вручную, под беспрестанным обстрелом автоматчиков орудия были выкачены из простреливаемой улицы.
Но это только часть задачи. Предстояло самое трудное - проскочить под огнём четыре квартала и развернуть орудия к бою.
Чтобы не иметь излишних потерь, я отправил расчёты к месту будущего боевого порядка артиллерии пешком, в обход через проходы, проделанные пехотой, - из дома в дом, из подвала в подвал. Эту дорогу я знал отлично, так как ночью не раз пробирался к командирам дивизионов, находившимся в боевых порядках пехоты.
Затем я собрал шофёров. Их было восемь хороших, обстрелянных ребят. Всех их я близко знал, с некоторыми провоевал уже более трёх лет. Спрашиваю, кто берется проскочить первым.
Все молчат. Но молчание длилось недолго. Я слышу знакомый кавказский акцент:
- Моя машина пойдёт первой, товарищ гвардии капитан!
Это говорил красноармеец-шофёр Николай Григорьевич Марусидзе.
Отдаю приказ «По машинам», сам сажусь к Марусидзе в кабину. Оба молчим. Он спокойно завёл машину, молча посмотрел на меня и с рывка начал набирать скорость. За грохотом мотора выстрелы автоматчиков не были слышны, но то и дело появляющиеся в кабине пробоины показывали, что по нас стреляют. Благополучно проскочили два квартала. Вот впереди Шпрее, и нам надо повернуть направо… Впереди метрах в тридцати разорвался фаустпатрон. Еще секунда, и мы въехали в разостлавшееся при взрыве облачко дыма.
Вдруг Марусидзе слабо вскрикнул. Я только успел заметить пулевую пробоину в стекле и сильно побледневшее лицо шофёра. Руля из руки он не выпускал. Машина рванула ещё сильнее, виляя из стороны в сторону, проскочила тоннель под железнодорожным полотном, и мы оказались в районе расположения боевых порядков артиллерии прямой наводки.
Пушка была доставлена к месту.
Бойцы из орудийного расчёта поспешили к тяжело раненному Марусидзе. У него еще хватило сил выйти из кабины, но когда его принесли в укрытие, он потерял сознание и больше не приходил в себя.
Не суждено было этому пламенному патриоту торжествовать с нами в праздник Победы. Образ этого беззаветного героя навсегда останется в памяти у всех нас, свидетелей его подвига.
Гвардии капитан
В. ИЛЬИН
Штурм Берлина (Воспоминания, письма, дневники участников боев за Берлин), 1948г
Зима отступала. Солнце с каждым днем пригревало сильнее. Среди пуговиц и другой мелочи в бабушкиной шкатулке я нашел увеличительное стекло и забавлялся им, выжигая на дощечках разные фигуры. Это получалось просто. Нужно было под стекло подставить дощечку, а потом понемногу поднимать стекло или опускать дощечку. На дощечке появлялось изображение солнца, сначала большое, потом все меньше и меньше. Когда изображение становилось совсем маленьким, почти превращалось в точку, над доской появлялся легкий дымок, а на ней – черная точка выгоревшего дерева. Теперь оставалось только понемногу перемещать изображение солнышка, которое оставляло на доске черный дымящийся след в виде самолетов, танков или смешных человечков.
Жизнь в городе очень медленно приходила в норму. С продуктами еще было очень плохо. Красна весна, да голодна. Не до пляски, не до шутки, когда пусто в желудке. Периодически в продаже появлялся хлеб из кукурузной муки. Он был белый, но очень невкусный и сильно рассыпчатый: его нельзя было разрезать или разломать без того, чтобы не образовалась куча крошек. Но нам, всегда голодным, даже такой хлеб иногда казался слаще халвы. На рынке, как и при немцах, все было очень дорого. Продукты большей частью не покупали, а в основном меняли на одежду. Появилось много воров и грабителей: они обычно охотились за одеждой, которую можно было обменять на любые продукты. Пользуясь тем, что мужики были на фронте, а в семьях остались старики, женщины и дети, грабители нередко залазили по ночам в дома, не обращая внимания на находившихся там жителей.
На деревьях заметно набухали почки. Снег постепенно становился серым и плотным. Местами он совсем стаял, оголив пожелтевшую траву.
Несмотря на бабушкины старания, мы все время чувствовали себя голодными. Может быть потому, что почти никогда не было хлеба. Ведь говорят же: «Худ обед, если хлеба нет». Иногда хлеб мне даже во сне снился. В общем, голодной куме все хлеб на уме. Может быть, из-за этого я потом, через несколько лет, когда снабжение хлебом наладилось, стал есть его в большом количестве. И даже сейчас, по прошествии нескольких десятилетий, ем хлеба много, в том числе, под смешки близких, с кашами, макаронами и вермишелью.
Весна брала свое, и вскоре о снеге остались одни воспоминания. На уличных полянах появилась зеленая трава, зацвели желтые одуванчики. С продуктами стало совсем плохо. Из всего, что можно было поменять напродукты, ничего не осталось. Наступило самое голодное время. Хлеб в продаже был редко, так как запасы кукурузы в городе истощились, а пшеницу и рожь немцы вывезли в Германию в первые месяцы оккупации. Картошка на рынке почти не появлялась. Если дедушке удавалось приобрести плитку жмыха1 – для нас это было лакомство. Кусочки жмыха можно было долго сосать, откусывая маленькие крошки. В это время, к нашему счастью, у бабушки разыгралась фантазия. Она стала нас кормить салатами из листьев одуванчика или крапивы. Для разнообразия иногда делала сложные салаты из измельченных листьев подорожника, крапивы, лебеды и одуванчика. Если удавалось туда добавить зеленого лука, мелко нарезанного вареного яичка и подсолнечного масла – получалось непередаваемо вкусно. Как говорила бабушка, в таких салатах много витаминов, что для нас было очень кстати. Из этих трав с добавлением листьев лопуха бабушка готовила супы и борщи, а крапиву даже поджаривала на сковородке – получалось второе блюдо, нечто вроде кабачковой икры. И шутила, что у нас меню «придурковатого козленка».
Пост - копипаст. Текст не мой. Но история глубоко тронула
Этого человека художник Геннадий Добров увидел в 1974 году в доме инвалидов Великой Отечественной войны на Валааме. Художник специально приехал на этот остров, чтобы нарисовать портреты его обитателей. Ведь уже в середине 1970 годов война и особенно покалеченные ею люди казались молодежи чем-то далеким.
А здесь жили ветераны. Кто-то был один, кто-то прямо здесь создал семью. Их кормили, лечили, при доме инвалидов был клуб, библиотека и даже танцплощадка. Впрочем, в 1974 году здесь уже давно не танцевали.
Ветераны жили тихо, из имущества почти ничего не имели, радовались самыми простыми радостями, героями себя не считали, полагая, что исполнили свой долг перед Родиной. Кому-то хотелось бы пожить в городе, а кому-то тихая красота суровой природы Валаама, наоборот, была больше по сердцу.
Добров приходил к ним каждый день, разговаривал, рисовал. Так и создал серию своих портретов.
И вот однажды художник вошел в особую палату и увидел, что на кровати кто-то лежит. Занимал он так мало места, что Добров испугался. Человек не имел ни рук, ни ног. Он просто смотрел на художника задумчивыми светлыми глазами.
И вдруг Добров понял, что этот инвалид выглядит так, как будто ему чуть больше 20 лет! Он удивился и стал расспрашивать медсестер об этом пациенте.
Те сказали ему, что этот фронтовик не только лишился ног и рук, но он не говорит и ничего не слышит. Изредка что-то шепчет губами. Но за ним стараются ухаживать (действительно, в палате и на кровати было очень чисто), все жалеют его и относятся как к ребенку.
А привезли его в интернат в 1949 году и (по словам Доброва) никто не знает, как его зовут. Подобрали санитары на поле боя, отправили в госпиталь, думали, что он не выживет, но он выжил и попал в этот дом инвалидов.
Художник нарисовал его портрет, назвав его «Неизвестный солдат». И уже потом, когда опубликовал серию своих работ о ветеранах, живущих на Валааме, стал получать письма со всех уголков Советского Союза от родственников фронтовиков, пропавших без вести, которые узнали в «Неизвестном» своего отца, мужа, брата…
А тот солдат тихо умер в том же 1974 году. Сколько ему точно было лет, никто не знал.
В 1994 году на Валаам приехал из Киргизии Николай Григорьевич Волошин. Он утверждал, что узнал в портрете своего отца – красноармейца Григория Волошина. Он и поставил памятник неизвестному.
Тогда же родственники обратились в архив Министерства обороны с просьбой внести изменения в документы. Они просили признать Григория Андреевича Волошина, 1910 года рождения, уроженца села Михайловка Кустанайской области Казахской ССР, призванного в Киргизской ССР, не пропавшим без вести в 1942 году, а умершим от естественных причин в 1974 году в Карелии.
Но позже произошла путаница: кто-то из журналистов, пишущих о доме инвалидов на Валааме, стал называть «Неизвестного солдата» Героем Советского Союза и летчиком.
Действительно, был такой летчик Григорий Андреевич Волошин 1922 года рождения. Он воевал в составе 813 истребительного авиаполка. 16 января 1945 г. в воздушном бою, спасая своего командира, протаранил Фокке-Вульф-190 и сам погиб. Тело его не нашли.
Но памятник на Валаамской могиле поставили его тезке, совсем другому человеку.
Вообще тема этого дома инвалидов, о которой в советские годы почти не говорили, трагически всплыла в эпоху перестройки и гласности. О ней активно писали в 1990-е годы, продолжили говорить и в 2000-е годы. Советскую власть журналисты и появившееся тогда правозащитники упрекали в том, что она специально поместила всех инвалидов в далекий интернат, чтобы потихонечку отправить всех в мир иной.
Вот, например, начало статьи под названием «Самовары» товарища Сталина» в «Московском комсомольце» 2011 года.
«Инвалидов войны, лишившихся всех конечностей, по приказу “вождя народов” сгнoили на островах».
Этот миф о повальной принудительной высылке инвалидов Великой Отечественной войны в закрытые специнтернаты сегодня опровергает доктор исторических наук Елена Юрьевна Зубкова. По ее словам, многим инвалидам, которые оставались без помощи родных, предлагали поехать жить в этот интернат, но насильно с милиций туда никто никого не отправлял.
Даже в воспоминаниях художника Доброва, который рассматривал советскую власть более, чем критически, рассказывается о том, что к инвалидам на Валааме относились по-человечески. Да, им не хватало общения с людьми с «большой земли», их не показывали туристам, не было там пионеров, которые бы слушали рассказы стариков.
Жизнь людей, искалеченных войной, была трудной. Но они вели себя достойно. Не жаловались, не роптали, все лишения переносили стоически.
Просто это лицо войны на самом деле было страшным.
Сам художник так писал с Валаама своей жене:
«Сейчас рисую второй портрет инвалида войны. Хожу в библиотеку, ищу в книгах ордена и медали, потому что свои он — этот типичный русский Иван — растерял, да роздал детям на игрушки. Вот где Русь несчастная! В чистом виде. Ангелы, а не люди, ни в ком, ни капли лжи, души нараспашку. Я уже двери закрываю на ключ в своей комнате изнутри. Приходят, рассказывают о себе. И наплачешься, и насмеешься с ними. А песни какие поют! Я таких и не слыхал никогда, самые окопные какие-то, и откуда они их берут?»
Сейчас на Валааме в монастырские стены вернулись его насельники. Там проводят церковные службы. В том числе молятся и о защитниках этой земли в годы Великой Отечественной войны (воинах 168 стрелковой дивизии) и инвалидах, похороненных здесь.
Монахи создали мемориал с именами погибших и умерших.
Так что имена этих людей, защищавших свое Отечество, не забыты. И даже Григорий Волошин – предположительно тот самый неизвестный солдат, который в 64 года перед смертью выглядел как молодой человек, тоже не ушел в небытие.
Источник: https://dzen.ru/a/ZIZh8ozeGhE3tQ1I
Совсем не случайно штурмовые инженерно-саперные бригады резерва (ШИСБр) подчинялись «Ставке Верховного Главнокомандующего».
Бригады появились в 1943 году после Курской битвой, тогда нашим военспецам стало понятно, что скоро наша армия перейдет в постоянный режим наступления.
Командованию потребовались специальные подразделения, которые умели бы прорывать немецкие укрепрайоны. То, что немца хлебом не корми, дай только завоеванную позицию укрепить и усилить, мы знали еще со времен псов рыцарей.
В состав 15 ШИСБр входили: командование, штаб, отделы управления и инженерной разведки, штурмовые инженерно-саперные батальоны и рота собак миноискателей.
В бригады зачисляли бойцов отвоевавших 1,5-2 года, физически крепких мужчин, не старше 40 лет. Помимо оружия, солдаты экипировались в бронекирасы СН-42. Четырехкилограммовые нагрудники выдерживали попадание винтовочной пули, защищали от выстрелов из пистолета, автомата, и мелких осколков.
На фронте до конца войны ходила байка, как один здоровяк сибиряк, защищенный бронекирасой, во время атаки ворвался в здание. Пули рикошетили от его панциря как от стены горох. Когда у него закончились патроны, он трубой от отстрелянного «Фаустпатрона» убил 14 немецких пехотинцев и офицера.
Во время постоянных тренировок бойцы учились под реальным автоматическим огнем слаженно выполнять команды.
Помимо прорыва укреплений противника шисбровцы подбирались с тыла к немецким танкам и уничтожали их. Они обеспечивали проход транспортных колонн, проводили предварительное разминирование объектов, дорог и мостов.
Звездный час Штурмовых инженерно-саперных бригад наступил при штурме крупных европейских столиц и городов.
Как правило, в состав штурмовых групп входили танк, три сапера, два огнеметчика, автоматчики и пулеметчик. Прорвавшись под прикрытием танка к укрепленному зданию, огнеметчики отгоняли гитлеровцев от окон, а саперы подрывали стену. После взрыва автоматчики вбегали на первый этаж и приступали к зачистке дома.
Вот что о боях в ШИСБре после войны вспоминал ветеран Андрей Черкашин:
«Тяжести панциря я почти не ощущал, ноги в пылу атаки несли сами. Не помню, как ворвались в немецкую траншею. Рукопашная началась, выстрелы в упор. Никогда не забуду лицо фашистского автоматчика. Вжавшись спиной в земляной траверс, палит в меня с дуэльной дистанции. Три сильных толчка в грудь - три попадания в панцирь. Едва устоял на ногах, но устоял. Автоматчик видит, что его пули отскакивают от меня как горох. За стеклами очков - обезумевшие от ужаса глаза. Не стал в него стрелять, перепрыгнул и - вперед!».
На фронте шисбровцев прозвали «пехотой в панцирях» и «красными раками».
28 марта 1945 года штурмовая группа лейтенанта Вадима Ефимова в составе 10 автоматчиков, 4 огнеметчиков, 4 фаустников (15 выстрелов у каждого), и трех подрывников действовала на северо-восточной окраине Данцига. За один день в 7 кварталах группа очистила 45 зданий. Под вечер шисбровцы на противоположном берегу «Мертвой Вислы» уткнулись в ДОТ и целый рассадник одиночных пулеметных гнезд. Договорившись с командирами двух СУ-152, лейтенант Ефимов под их прикрытием переправился на другой берег и ворвался во вражеские траншеи. Уничтожив пулеметчиков и немецких пехотинцев, наши панцерники к своему сожалению увидели наглухо задраенную дверь ДОТа.
Выкурили немцев так же как всегда. Через вентиляционные шахты плеснули бензинчику и подожгли его. Через тридцать секунд дверь отъехала в бок, и подняв руки в гору пред нашими бойцами предстали перепуганные немцы.
Указом Президиума Верховного Совета СССР от 29 июня 1945 года, 22 летний лейтенант Вадим Александрович Ефимов был удостоен звания Герой Советского Союза.
Вот как после войны командующий 11-й гвардейской армией, генерал Кузьма Никитович Галицкий вспоминал, как штурмовой отряд очищал от немцев Кенигсбергский «Луизен-театр»:
«Когда отряд подошел к театру, орудия и танки открыли огонь по огневым точкам на подступах к зданию и по окнам. Обстрел продолжался в течение 10-20 минут. Это время пехота использовала для занятия исходного положения в 50-100 м от объекта атаки. Саперы успели проделать проходы в заграждениях и баррикадах. По окончании огневого налета пехота, преодолевая препятствия, через окна, двери и проломы в стенах, забросав их предварительно гранатами, с разных сторон ворвалась в ближайшие комнаты здания.
Одна из атакующих групп, наступавшая через прилегающий к театру сад, подорвав несколько дверей, ворвалась в здание через черный ход. Затем атакующие группы, двигаясь навстречу друг другу, последовательно очищали одну комнату за другой. Для того чтобы сделать проход в каждую следующую комнату, бойцы взламывали двери или подрывали их гранатами. После этого в проделанный пролом они бросали гранаты, а огнеметчики пускали струю огня, заставляя противника сдаться или отойти в соседнюю комнату. Действуя так, атакующие группы в течение часа полностью очистили нижний этаж театра, уничтожив при этом до 200 солдат и захватив 250 пленных».
Шисбревец Алексей Николаевич Бордунов в кенигсбергском районе Юдиттен из противотанкового ружья загасил пулеметную точку противника, ворвался в многоквартирный дом занятый немцами, в рукопашной убил 12 солдат противника, а 250 взял в плен. 14 апреля 1945 года герой погиб, а спустя 5 дней ему присвоили звание Героя Советского Союза посмертно.
Воспоминания женщин-ветеранов . Вечная память и слава!
«Ехали много суток… Вышли с девочками на какой-то станции с ведром, чтобы воды набрать. Оглянулись и ахнули: один за одним шли составы, и там одни девушки. Поют. Машут нам — кто косынками, кто пилотками. Стало понятно: мужиков не хватает, полегли они, в земле. Или в плену. Теперь мы вместо них… Мама написала мне молитву. Я положила ее в медальон. Может, и помогло — я вернулась домой. Я перед боем медальон целовала...»
«Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. Остался раненый. „Не ходи, убьют, — не пускали меня бойцы, — видишь, уже светает“. Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: „Заслуживает награды“. В девятнадцать лет у меня была медаль „За отвагу“. В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги… И меня посчитали убитой… В девятнадцать лет… У меня внучка сейчас такая. Смотрю на нее — и не верю. Дите!»
«У меня было ночное дежурство… Зашла в палату тяжелораненых. Лежит капитан… Врачи предупредили меня перед дежурством, что ночью он умрет… Не дотянет до утра… Спрашиваю его: „Ну, как? Чем тебе помочь?“ Никогда не забуду… Он вдруг улыбнулся, такая светлая улыбка на измученном лице: „Расстегни халат… Покажи мне свою грудь… Я давно не видел жену...“ Мне стало стыдно, я что-то там ему отвечала. Ушла и вернулась через час. Он лежит мертвый. И та улыбка у него на лице...»
«И когда он появился третий раз, это же одно мгновенье — то появится, то скроется, — я решила стрелять. Решилась, и вдруг такая мысль мелькнула: это же человек, хоть он враг, но человек, и у меня как-то начали дрожать руки, по всему телу пошла дрожь, озноб. Какой-то страх… Ко мне иногда во сне и сейчас возвращается это ощущение… После фанерных мишеней стрелять в живого человека было трудно. Я же его вижу в оптический прицел, хорошо вижу. Как будто он близко… И внутри у меня что-то противится… Что-то не дает, не могу решиться. Но я взяла себя в руки, нажала спусковой крючок… Не сразу у нас получилось. Не женское это дело — ненавидеть и убивать. Не наше… Надо было себя убеждать. Уговаривать...»
«И девчонки рвались на фронт добровольно, а трус сам воевать не пойдет. Это были смелые, необыкновенные девчонки. Есть статистика: потери среди медиков переднего края занимали второе место после потерь в стрелковых батальонах. В пехоте. Что такое, например, вытащить раненого с поля боя? Я вам сейчас расскажу… Мы поднялись в атаку, а нас давай косить из пулемета. И батальона не стало. Все лежали. Они не были все убиты, много раненых. Немцы бьют, огня не прекращают. Совсем неожиданно для всех из траншеи выскакивает сначала одна девчонка, потом вторая, третья… Они стали перевязывать и оттаскивать раненых, даже немцы на какое-то время онемели от изумления. К часам десяти вечера все девчонки были тяжело ранены, а каждая спасла максимум два-три человека. Награждали их скупо, в начале войны наградами не разбрасывались. Вытащить раненого надо было вместе с его личным оружием. Первый вопрос в медсанбате: где оружие? В начале войны его не хватало. Винтовку, автомат, пулемет — это тоже надо было тащить. В сорок первом был издан приказ номер двести восемьдесят один о представлении к награждению за спасение жизни солдат: за пятнадцать тяжелораненых, вынесенных с поля боя вместе с личным оружием — медаль „За боевые заслуги“, за спасение двадцати пяти человек — орден Красной Звезды, за спасение сорока — орден Красного Знамени, за спасение восьмидесяти — орден Ленина. А я вам описал, что значило спасти в бою хотя бы одного… Из-под пуль...»
«Что в наших душах творилось, таких людей, какими мы были тогда, наверное, больше никогда не будет. Никогда! Таких наивных и таких искренних. С такой верой! Когда знамя получил наш командир полка и дал команду: „Полк, под знамя! На колени!“, все мы почувствовали себя счастливыми. Стоим и плачем, у каждой слезы на глазах. Вы сейчас не поверите, у меня от этого потрясения весь мой организм напрягся, моя болезнь, а я заболела „куриной слепотой“, это у меня от недоедания, от нервного переутомления случилось, так вот, моя куриная слепота прошла. Понимаете, я на другой день была здорова, я выздоровела, вот через такое потрясение всей души...»
Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание… Когда пришла в себя, был уже вечер. Подняла голову, попробовала сжать пальцы — вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встречаю нашу старшую сестру, она не узнала меня, спросила: «Кто вы? Откуда?» Подошла ближе, ахнула и говорит: «Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет». Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: «Скорей! Быстрей!» И опять — «Скорей! Быстрей!» Через несколько дней у меня еще брали для тяжелораненых кровь".
«Мы же молоденькие совсем на фронт пошли. Девочки. Я за войну даже подросла. Мама дома померила… Я подросла на десять сантиметров...»
«Организовали курсы медсестер, и отец отвел нас с сестрой туда. Мне — пятнадцать лет, а сестре — четырнадцать. Он говорил: „Это все, что я могу отдать для победы. Моих девочек...“ Другой мысли тогда не было. Через год я попала на фронт...»
"У нашей матери не было сыновей… А когда Сталинград был осажден, добровольно пошли на фронт. Все вместе. Вся семья: мама и пять дочерей, а отец к этому времени уже воевал..."
«Меня мобилизовали, я была врач. Я уехала с чувством долга. А мой папа был счастлив, что дочь на фронте. Защищает Родину. Папа шел в военкомат рано утром. Он шел получать мой аттестат и шел рано утром специально, чтобы все в деревне видели, что дочь у него на фронте...»
«Помню, отпустили меня в увольнение. Прежде чем пойти к тете, я зашла в магазин. До войны страшно любила конфеты. Говорю:
— Дайте мне конфет.
Продавщица смотрит на меня, как на сумасшедшую. Я не понимала: что такое — карточки, что такое — блокада? Все люди в очереди повернулись ко мне, а у меня винтовка больше, чем я. Когда нам их выдали, я посмотрела и думаю: „Когда я дорасту до этой винтовки?“ И все вдруг стали просить, вся очередь:
— Дайте ей конфет. Вырежьте у нас талоны.
И мне дали».
«И у меня впервые в жизни случилось… Наше… Женское… Увидела я у себя кровь, как заору:
— Меня ранило…
В разведке с нами был фельдшер, уже пожилой мужчина. Он ко мне:
— Куда ранило?
— Не знаю куда… Но кровь…
Мне он, как отец, все рассказал… Я ходила в разведку после войны лет пятнадцать. Каждую ночь. И сны такие: то у меня автомат отказал, то нас окружили. Просыпаешься — зубы скрипят. Вспоминаешь — где ты? Там или здесь?»
«Уезжала я на фронт материалисткой. Атеисткой. Хорошей советской школьницей уехала, которую хорошо учили. А там… Там я стала молиться… Я всегда молилась перед боем, читала свои молитвы. Слова простые… Мои слова… Смысл один, чтобы я вернулась к маме и папе. Настоящих молитв я не знала, и не читала Библию. Никто не видел, как я молилась. Я — тайно. Украдкой молилась. Осторожно. Потому что… Мы были тогда другие, тогда жили другие люди. Вы — понимаете?»
«Формы на нас нельзя было напастись: всегда в крови. Мой первый раненый — старший лейтенант Белов, мой последний раненый — Сергей Петрович Трофимов, сержант минометного взвода. В семидесятом году он приезжал ко мне в гости, и дочерям я показала его раненую голову, на которой и сейчас большой шрам. Всего из-под огня я вынесла четыреста восемьдесят одного раненого. Кто-то из журналистов подсчитал: целый стрелковый батальон… Таскали на себе мужчин, в два-три раза тяжелее нас. А раненые они еще тяжелее. Его самого тащишь и его оружие, а на нем еще шинель, сапоги. Взвалишь на себя восемьдесят килограммов и тащишь. Сбросишь… Идешь за следующим, и опять семьдесят-восемьдесят килограммов… И так раз пять-шесть за одну атаку. А в тебе самой сорок восемь килограммов — балетный вес. Сейчас уже не верится...»
"Я потом стала командиром отделения. Все отделение из молодых мальчишек. Мы целый день на катере. Катер небольшой, там нет никаких гальюнов. Ребятам по необходимости можно через борт, и все. Ну, а как мне? Пару раз я до того дотерпелась, что прыгнула прямо за борт и плаваю. Они кричат: «Старшина за бортом!» Вытащат. Вот такая элементарная мелочь… Но какая это мелочь? Я потом лечилась…
«Вернулась с войны седая. Двадцать один год, а я вся беленькая. У меня тяжелое ранение было, контузия, я плохо слышала на одно ухо. Мама меня встретила словами: „Я верила, что ты придешь. Я за тебя молилась день и ночь“. Брат на фронте погиб. Она плакала: „Одинаково теперь — рожай девочек или мальчиков“.
»А я другое скажу… Самое страшное для меня на войне — носить мужские трусы. Вот это было страшно. И это мне как-то… Я не выражусь… Ну, во-первых, очень некрасиво… Ты на войне, собираешься умереть за Родину, а на тебе мужские трусы. В общем, ты выглядишь смешно. Нелепо. Мужские трусы тогда носили длинные. Широкие. Шили из сатина. Десять девочек в нашей землянке, и все они в мужских трусах. О, Боже мой! Зимой и летом. Четыре года… Перешли советскую границу… Добивали, как говорил на политзанятиях наш комиссар, зверя в его собственной берлоге. Возле первой польской деревни нас переодели, выдали новое обмундирование и… И! И! И! Привезли в первый раз женские трусы и бюстгальтеры. За всю войну в первый раз. Ха-а-а… Ну, понятно… Мы увидели нормальное женское белье… Почему не смеешься? Плачешь… Ну, почему?"
«В восемнадцать лет на Курской Дуге меня наградили медалью „За боевые заслуги“ и орденом Красной Звезды, в девятнадцать лет — орденом Отечественной войны второй степени. Когда прибывало новое пополнение, ребята были все молодые, конечно, они удивлялись. Им тоже по восемнадцать-девятнадцать лет, и они с насмешкой спрашивали: „А за что ты получила свои медали?“ или „А была ли ты в бою?“ Пристают с шуточками: „А пули пробивают броню танка?“ Одного такого я потом перевязывала на поле боя, под обстрелом, я и фамилию его запомнила — Щеголеватых. У него была перебита нога. Я ему шину накладываю, а он у меня прощения просит: „Сестричка, прости, что я тебя тогда обидел...“
»Замаскировались. Сидим. Ждем ночи, чтобы все-таки сделать попытку прорваться. И лейтенант Миша Т., комбат был ранен, и он выполнял обязанности комбата, лет ему было двадцать, стал вспоминать, как он любил танцевать, играть на гитаре. Потом спрашивает:
— Ты хоть пробовала?
— Чего? Что пробовала? — А есть хотелось страшно.
— Не чего, а кого… Бабу!
А до войны пирожные такие были. С таким названием.
— Не-е-ет…
— И я тоже еще не пробовал. Вот умрешь и не узнаешь, что такое любовь… Убьют нас ночью…
— Да пошел ты, дурак! — До меня дошло, о чем он.
Умирали за жизнь, еще не зная, что такое жизнь. Обо всем еще только в книгах читали. Я кино про любовь любила..."
«Она заслонила от осколка мины любимого человека. Осколки летят — это какие-то доли секунды… Как она успела? Она спасла лейтенанта Петю Бойчевского, она его любила. И он остался жить. Через тридцать лет Петя Бойчевский приехал из Краснодара и нашел меня на нашей фронтовой встрече, и все это мне рассказал. Мы съездили с ним в Борисов и разыскали ту поляну, где Тоня погибла. Он взял землю с ее могилы… Нес и целовал… Было нас пять, конаковских девчонок… А одна я вернулась к маме...»
«Был организован Отдельный отряд дымомаскировки, которым командовал бывший командир дивизиона торпедных катеров капитан-лейтенант Александр Богданов. Девушки, в основном, со средне-техническим образованием или после первых курсов института. Наша задача — уберечь корабли, прикрывать их дымом. Начнется обстрел, моряки ждут: „Скорей бы девчата дым повесили. С ним поспокойнее“. Выезжали на машинах со специальной смесью, а все в это время прятались в бомбоубежище. Мы же, как говорится, вызывали огонь на себя. Немцы ведь били по этой дымовой завесе...»
«Перевязываю танкиста… Бой идет, грохот. Он спрашивает: „Девушка, как вас зовут?“ Даже комплимент какой-то. Мне так странно было произносить в этом грохоте, в этом ужасе свое имя — Оля».
«И вот я командир орудия. И, значит, меня — в тысяча триста пятьдесят седьмой зенитный полк. Первое время из носа и ушей кровь шла, расстройство желудка наступало полное… Горло пересыхало до рвоты… Ночью еще не так страшно, а днем очень страшно. Кажется, что самолет прямо на тебя летит, именно на твое орудие. На тебя таранит! Это один миг… Сейчас он всю, всю тебя превратит ни во что. Все — конец!»
«И пока меня нашли, я сильно отморозила ноги. Меня, видимо, снегом забросало, но я дышала, и образовалось в снегу отверстие… Такая трубка… Нашли меня санитарные собаки. Разрыли снег и шапку-ушанку мою принесли. Там у меня был паспорт смерти, у каждого были такие паспорта: какие родные, куда сообщать. Меня откопали, положили на плащ-палатку, был полный полушубок крови… Но никто не обратил внимания на мои ноги… Шесть месяцев я лежала в госпитале. Хотели ампутировать ногу, ампутировать выше колена, потому что начиналась гангрена. И я тут немножко смалодушничала, не хотела оставаться жить калекой. Зачем мне жить? Кому я нужна? Ни отца, ни матери. Обуза в жизни. Ну, кому я нужна, обрубок! Задушусь...»
«Там же получили танк. Мы оба были старшими механиками-водителями, а в танке должен быть только один механик-водитель. Командование решило назначить меня командиром танка „ИС-122“, а мужа — старшим механиком-водителем. И так мы дошли до Германии. Оба ранены. Имеем награды. Было немало девушек-танкисток на средних танках, а вот на тяжелом — я одна».
«Нам сказали одеть все военное, а я метр пятьдесят. Влезла в брюки, и девочки меня наверху ими завязали».
«Пока он слышит… До последнего момента говоришь ему, что нет-нет, разве можно умереть. Целуешь его, обнимаешь: что ты, что ты? Он уже мертвый, глаза в потолок, а я ему что-то еще шепчу… Успокаиваю… Фамилии вот стерлись, ушли из памяти, а лица остались… „
“У нас попала в плен медсестра… Через день, когда мы отбили ту деревню, везде валялись мертвые лошади, мотоциклы, бронетранспортеры. Нашли ее: глаза выколоты, грудь отрезана… Ее посадили на кол… Мороз, и она белая-белая, и волосы все седые. Ей было девятнадцать лет. В рюкзаке у нее мы нашли письма из дома и резиновую зеленую птичку. Детскую игрушку...»
«Под Севском немцы атаковали нас по семь-восемь раз в день. И я еще в этот день выносила раненых с их оружием. К последнему подползла, а у него рука совсем перебита. Болтается на кусочках… На жилах… В кровище весь… Ему нужно срочно отрезать руку, чтобы перевязать. Иначе никак. А у меня нет ни ножа, ни ножниц. Сумка телепалась-телепалась на боку, и они выпали. Что делать? И я зубами грызла эту мякоть. Перегрызла, забинтовала… Бинтую, а раненый: „Скорей, сестра. Я еще повоюю“. В горячке...»
«Я всю войну боялась, чтобы ноги не покалечило. У меня красивые были ноги. Мужчине — что? Ему не так страшно, если даже ноги потеряет. Все равно — герой. Жених! А женщину покалечит, так это судьба ее решится. Женская судьба...»
«Мужчины разложат костер на остановке, трясут вшей, сушатся. А нам где? Побежим за какое-нибудь укрытие, там и раздеваемся. У меня был свитерочек вязаный, так вши сидели на каждом миллиметре, в каждой петельке. Посмотришь, затошнит. Вши бывают головные, платяные, лобковые… У меня были они все...»
«Под Макеевкой, в Донбассе, меня ранило, ранило в бедро. Влез вот такой осколочек, как камушек, сидит. Чувствую — кровь, я индивидуальный пакет сложила и туда. И дальше бегаю, перевязываю. Стыдно кому сказать, ранило девчонку, да куда — в ягодицу. В попу… В шестнадцать лет это стыдно кому-нибудь сказать. Неудобно признаться. Ну, и так я бегала, перевязывала, пока не потеряла сознание от потери крови. Полные сапоги натекло...»
«Приехал врач, сделали кардиограмму, и меня спрашивают:
— Вы когда перенесли инфаркт?
— Какой инфаркт?
— У вас все сердце в рубцах.
А эти рубцы, видно, с войны. Ты заходишь над целью, тебя всю трясет. Все тело покрывается дрожью, потому что внизу огонь: истребители стреляют, зенитки расстреливают… Летали мы в основном ночью. Какое-то время нас попробовали посылать на задания днем, но тут же отказались от этой затеи. Наши „По-2“ подстреливали из автомата… Делали до двенадцати вылетов за ночь. Я видела знаменитого летчика-аса Покрышкина, когда он прилетал из боевого полета. Это был крепкий мужчина, ему не двадцать лет и не двадцать три, как нам: пока самолет заправляли, техник успевал снять с него рубашку и выкрутить. С нее текло, как будто он под дождем побывал. Теперь можете легко себе представить, что творилось с нами. Прилетишь и не можешь даже из кабины выйти, нас вытаскивали. Не могли уже планшет нести, тянули по земле».
«Мы стремились… Мы не хотели, чтобы о нас говорили: „Ах, эти женщины!“ И старались больше, чем мужчины, мы еще должны были доказать, что не хуже мужчин. А к нам долго было высокомерное, снисходительное отношение: „Навоюют эти бабы...“
»Три раза раненая и три раза контуженная. На войне кто о чем мечтал: кто домой вернуться, кто дойти до Берлина, а я об одном загадывала — дожить бы до дня рождения, чтобы мне исполнилось восемнадцать лет. Почему-то мне страшно было умереть раньше, не дожить даже до восемнадцати. Ходила я в брюках, в пилотке, всегда оборванная, потому что всегда на коленках ползешь, да еще под тяжестью раненого. Не верилось, что когда-нибудь можно будет встать и идти по земле, а не ползти. Это мечта была! Приехал как-то командир дивизии, увидел меня и спрашивает: «А что это у вас за подросток? Что вы его держите? Его бы надо послать учиться».
«Мы были счастливы, когда доставали котелок воды вымыть голову. Если долго шли, искали мягкой травы. Рвали ее и ноги… Ну, понимаете, травой смывали… Мы же свои особенности имели, девчонки… Армия об этом не подумала… Ноги у нас зеленые были… Хорошо, если старшина был пожилой человек и все понимал, не забирал из вещмешка лишнее белье, а если молодой, обязательно выбросит лишнее. А какое оно лишнее для девчонок, которым надо бывает два раза в день переодеться. Мы отрывали рукава от нижних рубашек, а их ведь только две. Это только четыре рукава...»
«Идем… Человек двести девушек, а сзади человек двести мужчин. Жара стоит. Жаркое лето. Марш бросок — тридцать километров. Жара дикая… И после нас красные пятна на песке… Следы красные… Ну, дела эти… Наши… Как ты тут что спрячешь? Солдаты идут следом и делают вид, что ничего не замечают… Не смотрят под ноги… Брюки на нас засыхали, как из стекла становились. Резали. Там раны были, и все время слышался запах крови. Нам же ничего не выдавали… Мы сторожили: когда солдаты повесят на кустах свои рубашки. Пару штук стащим… Они потом уже догадывались, смеялись: „Старшина, дай нам другое белье. Девушки наше забрали“. Ваты и бинтов для раненых не хватало… А не то, что… Женское белье, может быть, только через два года появилось. В мужских трусах ходили и майках… Ну, идем… В сапогах! Ноги тоже сжарились. Идем… К переправе, там ждут паромы. Добрались до переправы, и тут нас начали бомбить. Бомбежка страшнейшая, мужчины — кто куда прятаться. Нас зовут… А мы бомбежки не слышим, нам не до бомбежки, мы скорее в речку. К воде… Вода! Вода! И сидели там, пока не отмокли… Под осколками… Вот оно… Стыд был страшнее смерти. И несколько девчонок в воде погибло...»
«Наконец получили назначение. Привели меня к моему взводу… Солдаты смотрят: кто с насмешкой, кто со злом даже, а другой так передернет плечами — сразу все понятно. Когда командир батальона представил, что вот, мол, вам новый командир взвода, все сразу взвыли: „У-у-у-у...“ Один даже сплюнул: „Тьфу!“ А через год, когда мне вручали орден Красной Звезды, эти же ребята, кто остался в живых, меня на руках в мою землянку несли. Они мной гордились».
«Ускоренным маршем вышли на задание. Погода была теплая, шли налегке. Когда стали проходить позиции артиллеристов-дальнобойщиков, вдруг один выскочил из траншеи и закричал: „Воздух! Рама!“ Я подняла голову и ищу в небе „раму“. Никакого самолета не обнаруживаю. Кругом тихо, ни звука. Где же та „рама“? Тут один из моих саперов попросил разрешения выйти из строя. Смотрю, он направляется к тому артиллеристу и отвешивает ему оплеуху. Не успела я что-нибудь сообразить, как артиллерист закричал: „Хлопцы, наших бьют!“ Из траншеи повыскакивали другие артиллеристы и окружили нашего сапера. Мой взвод, не долго думая, побросал щупы, миноискатели, вещмешки и бросился к нему на выручку. Завязалась драка. Я не могла понять, что случилось? Почему взвод ввязался в драку? Каждая минута на счету, а тут такая заваруха. Даю команду: „Взвод, стать в строй!“ Никто не обращает на меня внимания. Тогда я выхватила пистолет и выстрелила в воздух. Из блиндажа выскочили офицеры. Пока всех утихомирили, прошло значительное время. Подошел к моему взводу капитан и спросил: „Кто здесь старший?“ Я доложила. У него округлились глаза, он даже растерялся. Затем спросил: „Что тут произошло?“ Я не могла ответить, так как на самом деле не знала причины. Тогда вышел мой помкомвзвода и рассказал, как все было. Так я узнала, что такое „рама“, какое это обидное было слово для женщины. Что-то типа шлюхи. Фронтовое ругательство...»
«Про любовь спрашиваете? Я не боюсь сказать правду… Я была пэпэже, то, что расшифровывается „походно-полевая жена. Жена на войне. Вторая. Незаконная. Первый командир батальона… Я его не любила. Он хороший был человек, но я его не любила. А пошла к нему в землянку через несколько месяцев. Куда деваться? Одни мужчины вокруг, так лучше с одним жить, чем всех бояться. В бою не так страшно было, как после боя, особенно, когда отдых, на переформирование отойдем. Как стреляют, огонь, они зовут: “Сестричка! Сестренка!», а после боя каждый тебя стережет… Из землянки ночью не вылезешь… Говорили вам это другие девчонки или не признались? Постыдились, думаю… Промолчали. Гордые! А оно все было… Но об этом молчат… Не принято… Нет… Я, например, в батальоне была одна женщина, жила в общей землянке. Вместе с мужчинами. Отделили мне место, но какое оно отдельное, вся землянка шесть метров. Я просыпалась ночью от того, что махала руками, то одному дам по щекам, по рукам, то другому. Меня ранило, попала в госпиталь и там махала руками. Нянечка ночью разбудит: «Ты чего?» Кому расскажешь?"
«Мы его хоронили… Он лежал на плащ-палатке, его только-только убило. Немцы нас обстреливают. Надо хоронить быстро… Прямо сейчас… Нашли старые березы, выбрали ту, которая поодаль от старого дуба стояла. Самая большая. Возле нее… Я старалась запомнить, чтобы вернуться и найти потом это место. Тут деревня кончается, тут развилка… Но как запомнить? Как запомнить, если одна береза на наших глазах уже горит… Как? Стали прощаться… Мне говорят: „Ты — первая!“ У меня сердце подскочило, я поняла… Что… Всем, оказывается, известно о моей любви. Все знают… Мысль ударила: может, и он знал? Вот… Он лежит… Сейчас его опустят в землю… Зароют. Накроют песком… Но я страшно обрадовалась этой мысли, что, может, он тоже знал. А вдруг и я ему нравилась? Как будто он живой и что-то мне сейчас ответит… Вспомнила, как на Новый год он подарил мне немецкую шоколадку. Я ее месяц не ела, в кармане носила. Сейчас до меня это не доходит, я всю жизнь вспоминаю… Этот момент… Бомбы летят… Он… Лежит на плащ-палатке… Этот момент… А я радуюсь… Стою и про себя улыбаюсь. Ненормальная. Я радуюсь, что он, может быть, знал о моей любви… Подошла и его поцеловала. Никогда до этого не целовала мужчину… Это был первый...»
«Как нас встретила Родина? Без рыданий не могу… Сорок лет прошло, а до сих пор щеки горят. Мужчины молчали, а женщины… Они кричали нам: „Знаем, чем вы там занимались! Завлекали молодыми п… наших мужиков. Фронтовые б… Сучки военные...“ Оскорбляли по-всякому… Словарь русский богатый… Провожает меня парень с танцев, мне вдруг плохо-плохо, сердце затарахтит. Иду-иду и сяду в сугроб. „Что с тобой?“ — »Да ничего. Натанцевалась". А это — мои два ранения… Это — война… А надо учиться быть нежной. Быть слабой и хрупкой, а ноги в сапогах разносились — сороковой размер. Непривычно, чтобы кто-то меня обнял. Привыкла сама отвечать за себя. Ласковых слов ждала, но их не понимала. Они мне, как детские. На фронте среди мужчин — крепкий русский мат. К нему привыкла. Подруга меня учила, она в библиотеке работала: «Читай стихи. Есенина читай».
«Ноги пропали… Ноги отрезали… Спасали меня там же, в лесу… Операция была в самых примитивных условиях. Положили на стол оперировать, и даже йода не было, простой пилой пилили ноги, обе ноги… Положили на стол, и нет йода. За шесть километров в другой партизанский отряд поехали за йодом, а я лежу на столе. Без наркоза. Без… Вместо наркоза — бутылка самогонки. Ничего не было, кроме обычной пилы… Столярной… У нас был хирург, он сам тоже без ног, он говорил обо мне, это другие врачи передали: „Я преклоняюсь перед ней. Я столько мужчин оперировал, но таких не видел. Не вскрикнет“. Я держалась… Я привыкла быть на людях сильной...»
Подбежав к машине, открыла дверку и стала докладывать:
— Товарищ генерал, по вашему приказанию…
Услышала:
— Отставить…
Вытянулась по стойке «смирно». Генерал даже не повернулся ко мне, а через стекло машины смотрит на дорогу. Нервничает и часто посматривает на часы. Я стою. Он обращается к своему ординарцу:
— Где же тот командир саперов?
Я снова попыталась доложить:
— Товарищ генерал…
Он наконец повернулся ко мне и с досадой:
— На черта ты мне нужна!
Я все поняла и чуть не расхохоталась. Тогда его ординарец первый догадался:
— Товарищ генерал, а может, она и есть командир саперов?
Генерал уставился на меня:
— Ты кто?
— Командир саперного взвода, товарищ генерал.
— Ты — командир взвода? — возмутился он.
— Так точно, товарищ генерал!
— Это твои саперы работают?
— Так точно, товарищ генерал!
— Заладила: генерал, генерал…
Вылез из машины, прошел несколько шагов вперед, затем вернулся ко мне. Постоял, смерил глазами. И к своему ординарцу:
— Видал?
«Муж был старшим машинистом, а я машинистом. Четыре года в теплушке ездили, и сын вместе с нами. Он у меня за всю войну даже кошку не видел. Когда поймал под Киевом кошку, наш состав страшно бомбили, налетело пять самолетов, а он обнял ее: „Кисанька милая, как я рад, что я тебя увидел. Я не вижу никого, ну, посиди со мной. Дай я тебя поцелую“. Ребенок… У ребенка все должно быть детское… Он засыпал со словами: „Мамочка, у нас есть кошка. У нас теперь настоящий дом“.
»Лежит на траве Аня Кабурова… Наша связистка. Она умирает — пуля попала в сердце. В это время над нами пролетает клин журавлей. Все подняли головы к небу, и она открыла глаза. Посмотрела: «Как жаль, девочки». Потом помолчала и улыбнулась нам: «Девочки, неужели я умру?» В это время бежит наш почтальон, наша Клава, она кричит: «Не умирай! Не умирай! Тебе письмо из дома...» Аня не закрывает глаза, она ждет… Наша Клава села возле нее, распечатала конверт. Письмо от мамы: «Дорогая моя, любимая доченька...» Возле меня стоит врач, он говорит: «Это — чудо. Чудо!!! Она живет вопреки всем законам медицины...» Дочитали письмо… И только тогда Аня закрыла глаза..."
«Пробыла я у него один день, второй и решаю: „Иди в штаб и докладывай. Я с тобой здесь останусь“. Он пошел к начальству, а я не дышу: ну, как скажут, чтобы в двадцать четыре часа ноги ее не было? Это же фронт, это понятно. И вдруг вижу — идет в землянку начальство: майор, полковник. Здороваются за руку все. Потом, конечно, сели мы в землянке, выпили, и каждый сказал свое слово, что жена нашла мужа в траншее, это же настоящая жена, документы есть. Это же такая женщина! Дайте посмотреть на такую женщину! Они такие слова говорили, они все плакали. Я тот вечер всю жизнь вспоминаю… Что у меня еще осталось? Зачислили санитаркой. Ходила с ним в разведку. Бьет миномет, вижу — упал. Думаю: убитый или раненый? Бегу туда, а миномет бьет, и командир кричит: „Куда ты прешь, чертова баба!!“ Подползу — живой… Живой!»
«Два года назад гостил у меня наш начальник штаба Иван Михайлович Гринько. Он уже давно на пенсии. За этим же столом сидел. Я тоже пирогов напекла. Беседуют они с мужем, вспоминают… О девчонках наших заговорили… А я как зареву: „Почет, говорите, уважение. А девчонки-то почти все одинокие. Незамужние. Живут в коммуналках. Кто их пожалел? Защитил? Куда вы подевались все после войны? Предатели!!“ Одним словом, праздничное настроение я им испортила… Начальник штаба вот на твоем месте сидел. „Ты мне покажи, — стучал кулаком по столу, — кто тебя обижал. Ты мне его только покажи!“ Прощения просил: „Валя, я ничего тебе не могу сказать, кроме слез“.
»Я до Берлина с армией дошла… Вернулась в свою деревню с двумя орденами Славы и медалями. Пожила три дня, а на четвертый мама поднимает меня с постели и говорит: «Доченька, я тебе собрала узелок. Уходи… Уходи… У тебя еще две младших сестры растут. Кто их замуж возьмет? Все знают, что ты четыре года была на фронте, с мужчинами… » Не трогайте мою душу. Напишите, как другие, о моих наградах..."
«Под Сталинградом… Тащу я двух раненых. Одного протащу — оставляю, потом — другого. И так тяну их по очереди, потому что очень тяжелые раненые, их нельзя оставлять, у обоих, как это проще объяснить, высоко отбиты ноги, они истекают кровью. Тут минута дорога, каждая минута. И вдруг, когда я подальше от боя отползла, меньше стало дыма, вдруг я обнаруживаю, что тащу одного нашего танкиста и одного немца… Я была в ужасе: там наши гибнут, а я немца спасаю. Я была в панике… Там, в дыму, не разобралась… Вижу: человек умирает, человек кричит… А-а-а… Они оба обгоревшие, черные. Одинаковые. А тут я разглядела: чужой медальон, чужие часы, все чужое. Эта форма проклятая. И что теперь? Тяну нашего раненого и думаю: „Возвращаться за немцем или нет?“ Я понимала, что если я его оставлю, то он скоро умрет. От потери крови… И я поползла за ним. Я продолжала тащить их обоих… Это же Сталинград… Самые страшные бои. Самые-самые. Моя ты бриллиантовая… Не может быть одно сердце для ненависти, а второе — для любви. У человека оно одно».
Шуршат колеса по асфальту, нас мягко, еле-еле покачивает на удобных сиденьях, легкая музыка в салоне, свежий ветерок ласкает лицо — все это привычно и даже обыденно, а то, что я пытаюсь отыскать и показать сыну, кажется таким неправдоподобно далеким, что сам себе не веришь: было ли это с тобой, или все это ты видел в кино…
Вот еще один «кадр» промелькнул. О нем я не говорю сыну, я просто вспоминаю его. Где-то здесь же в один из тех дней, когда мы ликвидировали сталинградскую группировку и когда нам с Иваном Исаевым, шедшим в головном дозоре, сдавались немцы и оптом и в розницу, встретились двое русских. Пожилой человек (это, в тех моих понятиях, мог быть сорокалетний или еще моложе) и молодой парень, примерно наш ровесник или чуточку постарше. Остановили — кто такие? Говорят, пленные, из лагеря сбежали. Для чего-го потребовали документы. Не помню, что показал «старый», а молодой долго рылся в бумажнике. Иван не вытерпел, выхватил у него бумажник (недоброжелательство к парню появилось с самых первых секунд — уж больно морда у него широкая, в лагере на баланде такую не наешь, и шею тоже). Иван стал копаться у него в бумажнике, извлекать какие-то бумажки. Все сказала фотокарточка: этот хозяин бумажника стоит в обнимку с немцем (не помню, с солдатом или офицером) на фоне проволочных заграждений, лагеря, немецкая сигарета в зубах, оба видимо, очень довольны своей жизнью.
— Хорошо, видать, жил в лагере-то, — со зловещими нотками в голосе заметил Иван.
— Что вы, гражданин начальник. Разве там жизнь была! Это товарищ меня сфотографировал…
— И морду тебе товарищ наел тоже?
Иван закипал. Неделю назад наш взвод разведки весь погиб, покошенный из пулемета в упор. И в Иване все еще клокотало внутри, искало выхода.
— Та-ак! — наступая на мордастого, проговорил он, побледнев.
Его трясло. Он наступал на мордастого, сталкивая его с тропинки. И когда тот ступил в глубокий снег Исаев, не снимая с груди автомата, дал короткую очередь.
Я ничего не сказал, посмотрел только, как Иван бросил на труп бумажник со всем его содержимым — кому надо, разберется.
А Иван повернулся к перепуганному насмерть «старику» и уже поспокойнее, но все еще дрожащим голосом сказал:
— А ты, отец, давай шпарь на Вертячий — есть такой хутор. Там тебя встретят. Давай топай…
Тот заторопился сколько было сил, поминутно оглядываясь. Иван вдруг окликнул его. Он замер, обреченно, как вкопанный. Иван запустил руку в бездонный шинельный карман через прореху в маскхалате, долго там шарил, шурша патронами, наконец извлек банку тушенки.
— На, лови, — крикнул он «старику». — Подкрепись. А то и ног не дотащишь до Вертячьего…
Мне казалось тогда: человек так был напуган, что даже банка тушенки не обрадовала его.
Когда немного отошли, я сказал:
— Зря ты, Иван, застрелил парня. Особисты разобрались бы, что к чему, законно бы сделали все это.
Иван, как ошпаренный, обернулся — словно ждал этих слов.
Таким взъерошенным я его не видел никогда — наверное, только сейчас прорвалось наружу все, что копилось и оседало в нем за эти тяжелые дни.
— Законно?! Здесь законы устанавливаю я! — Он сердито потыкал пальцем вниз, себе под ноги. — Эта земля пока ничейная. Войска — вон где идут, — кивнул он назад. — А здесь я хозяин. И закон здесь — это моя совесть! Понял?.. — И чуть тише, но так же настойчиво продолжал: — Ванька Сыпченко что, жить не хотел? А Гошка Звягин? А все остальные двенадцать?.. А этот ряшку наедал, с фрицами обнимался!.. Да еще боялся заразу подхватить.
И уже много спустя, охолонув, неожиданно заговорил:
— Осенью под Котлубанью у нас один разведчик уполз к немцам. Перед этим десять дней не могли мы «языка» взять. В стельку все вымотались. Он не выдержал, сдался в плен. На следующий же день они побили все наши батареи и штаб полка разбили — выдал гад… Так вот сейчас я все дни только о нем и думаю. Если бы он мне попался — он бы мне душу облегчил, камень бы с нее снял тяжелый. Я бы из него печенку вынул!.. — И, словно заканчивая разговор, добавил: — А этот из той же компании. Зря ты его жалеешь. А особистам и без него делов хватит…
Я, хоть и упрекнул Ивана, но в душе был с ним заодно. Не могли мы простить своим вчерашним товарищам, ровесникам своим, такой подлости. Не могли понять это иначе, как подлую измену нам, каждому из нас персонально, а особенно каждому из тех ребят, что погибли на наших глазах…
Но вот, наконец, и Вертячий — большой хутор Калачевского, района, изрезанный в самых разных направлениях оврагами. Старожилы говорят, потому он и называется Вертячий, что в нем ни по одной улице прямо не проедешь — надо вертеться, объезжая овраги.
27 декабря 1942 года мы большой группой — до роты — прибыли сюда в пополнение 971-го полка 273-й стрелковой дивизии, и ночь на 28 декабря провели в сарае на жидкой мякинной подстилке — и это-то в шинелях, в ботинках с обмотками в рождественские морозы! Всю ночь зуб на зуб не попадал. Но я запомнил ту ночь не из-за мороза — бывало и холоднее. В тот день мне исполнилось девятнадцать лет. И вот теперь я въезжаю в хутор пятидесятилетним!
Председатель сельского Совета внимательно выслушал мою просьбу помочь мне разыскать балку Глубокую, в которой размещался штаб нашего полка, посоветовал сходить в школу.
— Там у них учитель истории этим делом занимается. Он с ребятишками все окрестности облазил, наверняка знает ту балку.
В школе нам сказали, что учитель истории в отпуске, уехал куда-то отдыхать.
— А директор?
— Директор тоже в отпуске. Но только что был здесь, смотрел, как ремонт идет. Пошел домой.
Нам объяснили, как разыскать его квартиру.
Встретил нас совсем молодой человек — Тюрин Василий Иванович.
— Попробуем помочь, — проговорил он, задумавшись. — Я-то приезжий, недавно здесь живу. Но мы поищем старожилов.
Однако это оказалось не так-то просто: старожилов много, но кого бы из них мы ни спросили, все пожимали плечами — нет, балку Глубокую они не знают. Около магазина вокруг нас собралась большая группа стариков, скребли затылки, подолгу раскуривали папиросы, думали.
— Так, говоришь, в пяти-семи километрах от хутора? Глубокая?.. — Снова морщили лбы. — Нет, мил человек, нету такой балки.
— Может, она как-то по-другому называлась? — старался кто-то помочь.
— Да хоть как называй, а нету в пяти-семи верстах такой балки, чтоб там мог полк стоять…
Наконец директор решил:
— Поехали к бригадному учетчику — пусть покажет нам все балки южнее хутора, может, признаете.
Учетчик, холостой парень, вышел на крыльцо в одних трусах. Молча выслушал. Молча стал собираться. Когда садился к нам в машину, улыбнулся:
— Заехал домой пообедать. А после обеда решил поспать часок, ведь встаешь — еще черти на кулачках не бьются, да и ложишься поздно.
— Прогуляешь вечер-то, да? — в тон ему добавил Василий Иванович.
— Конечно. Дело холостяцкое… Так, говорите, километров пять-семь на юг? Есть такая балка. Но там, по-моему, никакие войска не стояли — признаков никаких нет. А вы говорите, что там кладбище на взгорке, разведчиков хоронили.
Наконец вмешался шофер — ему, видать, тоже было интересно найти нашу балку Глубокую.
— Давайте съездим да и посмотрим. Может — та.
Пять километров по проселку проскочили быстро. Смотрю: нет, не та балка…
Парень вроде бы виновато смотрит на меня.
— Вы не расстраивайтесь, — успокаивал он меня. — Есть у нас тут кладбище разведчиков. О нем все знают.
— Так это вот оно и есть! — обрадовался я.
— Оно не у балки. Оно посреди поля. Там памятник стоит общий. Но это далеко. Это километров пятнадцать-семнадцать.
— Тогда это не то.
— Погодите, — вмешался директор. — Там балка есть?
— Балка есть, но она ближе кладбища, к тому же она называется Парфенова балка.
— А может, в войну называлась Глубокой?
— В войну она называлась Тройновой. Так старики говорили. Тройновая балка или Парфенова. Там войска стояли. Но это на юго-восток.
— Поехали, — опять решительно заявил шофер. — Дорога туда есть?
— Конечно, есть.
Мы ехали долго. Может, не так долго ехали, как сильно волновались. Дорога вилась по верху балки, заросшей кустарником. Кое-где появлялись обрывистые берега — по дну, видать, тек ручеек, прикрытый камышом да ивняком. Нет, что-то ничего похожего, даже отдаленно, не было. Наконец машина юркнула на дно балки и помчалась по малонакатанной, давно не езженной дороге. Я насторожился — что-то вроде бы того… этого самого… И вдруг меня обдало жаром.
— Братцы!! Это — она!
Точно. Это была та самая балка.
— Вот за этим поворотом сейчас… — Выезжаем за поворот. — Нет. Не за этим. Тогда вон за тем, за следующим… Точно, за следующим слева на взгорке должна быть землянка штаба полка, а вокруг нее землянки командира полка, начальника штаба, нашего начальни… Вон! Вон, видите?!
Я чуть не на ходу выскочил из машины. Побежал к штабу полка. Боже мой, как тут все сохранилось! Правда, самих землянок нет — бревенчатое перекрытие давно разобрано (в донских степях в войну, да и после войны, лес был на вес золота), но ямы целы. Заросли бурьяном, а все еще глубокие. Смотрю и глазам собственным не верю — неужели это та самая землянка, возле которой мы выстраивались каждый вечер перед уходом на задание? Неужели из этой вот землянки каждый раз выходил командир полка и давал нам по-отечески заботливое напутствие? Сам он жил рядом в небольшой землянке с ординарцем Колькой. А вот слева ямка — это землянка нашего начальника разведки, грузного и не очень храброго капитана Сидорова. К концу сталинградской эпопеи он имел тем не менее два ордена Красной Звезды, а самый храбрый и самый опытный разведчик дивизии Иван Исаев — лишь две медали «За отвагу»… А в какой-то из этих землянок рядом со штабом полка жил начальник штаба полка.
А через дорогу — дорога тут была и в войну — на противоположном склоне балки были наши землянки, землянки разведчиков. Их было три или четыре. Я постоял несколько секунд с закрытыми глазами, представил звездную ночь, легкую поземку по дну балки, татаканье пулеметов на передовой — она была очень близко, передовая. Постоял, вживаясь в то далекое, отошел несколько шагов назад — ровно на столько, на сколько удалена была от нас в темноте штабная землянка, повернул голову направо, открыл глаза — вот здесь была наша землянка! Я стою около ямы в склоне балки. Рядом, в сторону передовой должны быть еще две… Вот они.
Я спустился в яму.
Боже мой, неужели это та самая землянка, в которую я протиснулся поздним вечером 28 декабря сорок второго года и в которой меня встретил незнакомый лейтенант. Вот он лежал с этой, с левой стороны, а я сел вот здесь, справа, здесь у стены, в торце прохода топилась печь. Сын смотрит на все это и старается запечатлеть на фотопленку… Вот здесь он лежал, тот лейтенант, и рассказывал мне, совершенно незнакомому человеку, про свою первую (и уже последнюю) любовь к девушке… Бог ты мой, когда это было!.. Наутро этого лейтенанта хоронили… Хоронили наверху. Я поднимаюсь из балки наверх. Там пшеничное поле. Огромное поле.
— Вот здесь мы хоронили разведчиков, — показал я сыну.
Но здесь ничего не было. Ни малейшего признака могил. Между хлебным полем и склоном балки метров десять, а то и больше непаханого затравевшего пустыря.
— Здесь должны быть могилы, — повторил я, с каждой минутой убеждаясь все больше и больше, что именно здесь должны быть могилы моих товарищей. Тридцать лет я мысленно время от времени возвращался сюда. Много ребят похоронил я за войну, много кладбищ оставили на своем пути разведчики, но почему-то именно это для меня самое памятное, самое дорогое. Может, потому, что здесь я становился разведчиком, здесь было мое, так сказать, крещение, может, по самой великой случайности не похоронен я здесь — ведь в ту ночь, когда весь наш взвод полег у немецкого дзота и вернулись только я и Исаев, мог, очень даже мог попасть под смертоносную пулеметную струю и я — больше было шансов погибнуть, чем выжить. И всех их двенадцать — москвича Георгия Звягина, кубанца Ивана Сыпченко, неунывающегося весельчака Еремина, голенастого мордвина Слугина, якута Кислякова, черноглазого южанина Казнодия — всех, кто полег в ту ночь, похоронили мы здесь.
Так где же их могилы? Неужели даже признаков не осталось?
Ко мне подошел учетчик и говорит:
— Перехоронили их всех. Теперь я вспомнил. Там вон дальше — памятник разведчикам и братская могила.
— Кладбище разведчиков — здесь, — настаиваю я. У меня никак не укладывается в голове: как можно ликвидировать целое кладбище разведчиков, как можно, пусть через двадцать лет, перенести кости ребят, которых мы похоронили, как можно было их трогать, беспокоить! Неужели они не заслужили иметь каждый свою могилу, а обязательно надо было их перетаскивать в общую, братскую?
— Их клали в гробы. Каждого в отдельный. Собралось много народа, — тихо, словно угадав мое душевное состояние, вспоминал бригадный учетчик и словно уговаривал меня, успокаивал. — Каждого оплакивали женщины. Не по обязанности, не по обычаю, больно уж молодые были, жалко… Там им лучше. Там они вместе…
Я спускаюсь вниз, и прежде чем идти к братской могиле, мне хочется постоять, побыть еще хоть минутку в нашей землянке. Сын протягивает на ладони несколько зеленых от окиси гильз от ППШ. Может быть, из моего автомата эти гильзы — перед уходом на операцию мы каждый раз после чистки проверяли автомат, выпуская вверх одиночными выстрелами и очередями обязательно по целому круглому диску. Потом сын нашел три нестреляных автоматных патрона. Тоже зеленых — ведь тридцать лет поливали их дожди и мыли полые весенние воды. Нас трое мужчин в семье — каждому по патрону, чтобы помнил всю жизнь балку Глубокую, как я помню все бои красных партизан за власть Советов у нас на Алтае, в которых участвовал мой отец.
Сейчас у моего старшего сына дома на письменном столе стоит 52-миллиметровая мина, привезенная им из балки Глубокой, стоит без боевой головки вверх оперением с засушенным цветком бессмертника… Когда я приезжаю к нему, то всегда подолгу смотрю на это символичное сочетание — человечество бессмертно, если оно способно переделать смертоносное оружие на подцветочники…
Мы долго тогда были в балке Глубокой (для меня и для тех, кто там похоронен, она все-таки осталась Глубокой, а не балкой Парфеновой или Тройновой). Сходили на братскую могилу. В ней похоронены те, кто погиб при прорыве вражеских укреплений в рукопашной схватке 13 января 1943 года.
— Я видел, как погибли эти солдаты, — сказал я. — Это нашего полка солдаты. Девятьсот семьдесят первого. Так и напишите здесь.
Могила обнесена металлической оградой. А вокруг ограды — пшеничное море. Весной и осенью здесь гудят трактора, комбайны — значит, они слышат, мои ребята, разведчики, как люди сеют каждую весну, как убирают хлеб. Правда, им здесь, наверное, лучше, чем там, на склоне заброшенной всеми балки. Здесь и солнца, кажется, больше…
Потом мы вернулись в хутор Вертячий. Сидели у директора школы дома за накрытым столом с водкой — по русскому обычаю поминали моих товарищей, погибших под хутором Вертячьим.
Обратно в Волгоград ехали молча — слишком много было впечатлений за тот день, чтобы сразу их переварить.
Я думал о том, что из огромной великой сталинградской битвы я восстановил мизерную частицу. Даже меньше крупицы. Многого не показал я сыну из того, что хотел. Но даже если бы я за всю поездку разыскал только одну яму от своей землянки и постоял бы с сыном в ней пять минут — уже ради одного этого стоило ехать за тысячи километров.
И еще: если каждый из нас, оставшихся в живых, передаст своему сыну хотя бы частицу того, что он помнит, что он пережил, — это значит, еще наверняка на. тридцать лет сохранятся в народе многие из эпизодов. Великой Отечественной войны, вышедшие из первоисточника. Сохранятся в памяти народной имена людей, отдавших свою жизнь за то, чтобы над нами светило солнце.
Георгий Васильевич Егоров, «Книга о разведчиках», 1973