Ответ на пост «Ложка и трусики»
"Чиж", "Ёж" и "Трамвай" - лучшие журналы для взрослых. Потому что на сломе эпох. Для детей тоже, но список не полон. Ещё "Мурзилка", "Барвинок", "Пионер", "Костер", "Юный натуралист"...
"Чиж", "Ёж" и "Трамвай" - лучшие журналы для взрослых. Потому что на сломе эпох. Для детей тоже, но список не полон. Ещё "Мурзилка", "Барвинок", "Пионер", "Костер", "Юный натуралист"...
Узбекистан имеет крупнейший экспортноориентированный автопром в СНГ, в том числе производство грузовой и спецтехники, тракторов. Крупные текстильные производства, крупные производства бытовой техники с высокой долей локализации. Экспорт плодоовощной продукции на 1,2 миллиарда долларов в год. 10% мирового рынка хлопка. Горонодобывающая и металлообработка, добыча и переработка нефти и газа.
Рассказ, опубликованный в детском журнале "Еж" в 1928 году.
Мы постарались сделать каждый город, с которого начинается еженедельный заед в нашей новой игре, по-настоящему уникальным. Оценить можно на странице совместной игры Torero и Пикабу.
Реклама АО «Кордиант», ИНН 7601001509
Штош, я в 11-12 лет очень увлечённо читала советскую книжку про завод и молодежь на нем. Из воспоминаний, что там кому-то сваркой обожгло глаза (но это сильно не точно) и что были там две девушки, и вот одна из них на какое-то мероприятие химическим карандашом подвела брови и очень сильно этого стеснялась.
Сила Пикабу, взываю к тебе!
Однажды, перебирая в своей библиотеке коллекцию советской подростковой литературы, я наткнулся на один из нежно любимых сборников повестей Анатолия Алексина. "Очень страшная история" про школьника-детектива Алика Деткина или пронзительный жуткий рассказ "Безумная Евдокия" для меня и сейчас являются эталонами прозы соответствующих жанров. И ничего более не зная об авторе, я полез в гугл. Оказалось, что Алексин вовсе и не Алексин, а Гоберман, что в 1993 уехал в Израиль. А самое интересное то, что он писал и взрослую прозу. Так я нашел его "Сагу о Певзнерах" и не устоял – очень хотелось сравнить детского советского писателя и взрослого израильского писателя. Да, перед этим я успел прочитать продолжение той самой "Очень страшной истории", написанную в начале 90-х, и это было ужасно, и это было тревожным звоночком. Невольно задумаешься о том, что советская цензура и редактирование не только извращала и губила таланты, но и "причесывала" текст до читабельного вневременного состояния (вспоминаются Стругацкие, у которых все пьют кефир вместо водки, отчего атмосфера "Улитки" становится еще более безумной и предвосхищает постиронию в литературе 21 века).
Итак, я сел читать "Сагу" и со второго захода осилил этот небольшой роман.
Повествование начинается с того, как у героя ВОВ с фамилией Певзнер рождается трое близнецов как раз в день взятия Берлина в 1945 году. По дальновидному совету друга семьи по прозвищу "Анекдот" детей называют Сергей, Игорь и Даша. И на протяжении почти 60 лет мы следим за судьбой этих близнецов, их родителей и собственно немаловажного друга семьи. В аннотации написано: "беспощадное обличение чудовищных безумий террора, антисемитизма, фашизма, во всех их очевидных и скрытых проявлениях и следствиях, искромсавших судьбы нескольких поколений одной семьи и их родины". Так вот аннотация нагло врёт, и именно она подвела мои ожидания: возможно, поэтому первое впечатление от того, что я читал было сильно негативным.
Во-первых, я не зря упомянул продолжение повести "Очень страшная история". Ее стиль совпадает и со стилем романа. Все главные положительные герои изрекают необычайно много умных мыслей. Эти постоянные, часто излишние и неуместные "мудрости", как будто претендующие на громкие цитаты, откровенно утомляют. Да и многие рецензенты отмечают сумбурность и неровность повествования, словно автор спешил и боялся не успеть…
Во-вторых, в романе постоянно рассказывают анекдоты – как способ подчеркивания ужасной реальности. Но по большей части они притянуты за уши, а их рассказчик – тот самый друг семьи – выписан не так четко, чтобы читатель проникся его юмором. В итоге тоже начинают раздражать, хотя анекдоты про евреев я считаю великим культурным явлением.
Самая главная начальная претензия к роману — это то, что я хочу сказать в-третьих. Ужасный Сталин умирает в самом начале романа, и семейство живет далее в последующих советских эпохах. И вот не увидел я там какого-то ужасающего антисемитизма и фашизма (у иных авторов современников это показано гораздо откровеннее и страшнее), семья жила и жила неплохо, сталкиваясь отнюдь не с идеологическим государственным антисемитизмом, а с бытовым, соседским. И, насколько я сделал вывод из сюжета, корни неприязни лежали совсем не в плоскости религии, ксенофобии и других подобных явлениях, а исключительно в зависти и дурном характере некоторых граждан…
Главная героиня романа, Даша Певзнер, была очень красива и талантлива. Это всё, что нужно для драмы – здесь уже не важно, еврейка она или латышка. С таким набором характеристик можно сотворить хоть комедию, хоть трагедию, хоть сагу с элементами обоих жанров. Остальные претензии автора на тему антисемитизма весьма слабы: в ВУЗ могли не принять и русского, если где-то возник бы блат, или подставить в театре актера в результате интриг и любовного треугольника – какая разница, кто ты по национальности. Гораздо больше обоснованной неприязни и ненависти к СССР выписаны в романе у латышской женщины Дзидры и потомственного дворянина Георгия Елчанинова (оказалось, эта фамилия сыграла важную роль в семье самого Алексина, что он удостоил ее упоминание в романе). И, что характерно, ни слова о том, как жилось евреям по другую сторону фронта: они точно не страдали от того, что про них не пишут восторженную статью в газете. Герои произведения совершенно игнорируют этот момент.
Итак, первую половину романа я читал скорее через силу. Просто ради того, чтобы составить впечатление о том, как, мне казалось, "скатился" Алексин. Однако неожиданно сюжет романа разогнался, закрутился и в итоге выдал такой "вотэтоповорот", что я невольно сравнил его с шекспировскими трагедиями. И появилось некое подозрение, что Алексин писал роман не о том, как плохо быть евреем в СССР, а глобальнее, гораздо глобальнее. Это видишь не сразу, ослепленный аннотацией, культурным кодом, некоторой, как сейчас модно говорить, "повесткой". Антисемитизм, ярко выписанный в романе в романе, оказывается, не случайно так поверхностен. Потому что по факту антисемитизм это прикрытие. Прикрытие злобы, зависти, ненависти, собственных неудач и неверных решений. И тут всё начало становиться на свои места. Истоки сей драмы неизменны с древних времен: инаковость, гарантированно обрекающая тебя на проблемы. Умный и красивый, честный и культурный? – держись, будут бить. Я не могу раскрыть концовку, так не принято в рецензиях – она слишком неожиданная – и, хотя мне бы хотелось порассуждать о ней, даже, возможно, "похоливарить", ведь посыл-то как будто читается, мол, довели "оккупанты" до трагедии. Однако вдруг латышская женщина видит в приехавшей из Москвы еврейке натуральную "оккупантку", и ей не важно, кто она, что пережила. И вот уже становится отчетливо ясно: ненависть порождает только ненависть и страдания. И ничего не меняется и не изменится.
Алексин публикует роман в двух частях в 1994, уже живя в Израиле. А через год после теракта в Тель-Авиве на улице Дизенгоф, вдруг вносит в свою сагу ряд правок и дописывает третью очень короткую часть. И там тоже случается страшный и драматический поворот, финал всей саги, в чем-то перечеркивающий более ранний посыл автора. Честно говоря, после обеих концовок я готов простить минусы романа и признать, что он достоин к прочтению, а Алексин-Гоберман не утратил талант, хотя призрак свободы, отсутствие цензуры и настроения 90-х заметно повлияли на его стиль и выражения.
"Сага о Певзнерах" – грустная книга. Она не предлагает выхода, она лишь подчеркивает то, что всё и все остаются на своих местах, позициях и мнениях. И ничего сделать нельзя. Безумие нынешних дней – прекрасное тому свидетельство. События прошлого уходят в учебники, границы государств пересматриваются, мировой капитал перераспределяется, а люди не меняются.
Если отвлечься и игнорировать постсоветский стиль автора в духе оскорбления всего советского и положительного упоминания всего досоветского (при царе благородные дворяне евреев не обижали, разумеется), если условно принять точку зрения героев романа и прожить их жизнь, если дочитать до конца, то в целом книга оставит весьма хорошие впечатления. Это совсем не эпическая сага, да и, по-видимому, не сага вовсе, но в то же время и не какой-то сионистский памфлет. Это попытка растерянного человека понять людей, осмыслить прошлое, поделиться с другими, позвать на помощь. Но ничего не меняется, и никто не меняется. Есть вероятность, что автор сам до конца не осознал, что роман вышел более глубоким, чем планировалось.
Есть такой анекдот… Смешной и трагичный. Он именуется жизнью. Ее можно назвать и «романом с вырванными страницами». Я вырываю страницы, вырываю страницы… Чтобы второстепенность не заглушила смеха и не спрятала слез. Но стены смеха на свете нет. А Стена плача пролегла от Иерусалима по всей земле.
PS: в 2011 году Алексин покинул Израиль и поселился в Люксембурге. Его приемная дочь - вторая жена режиссёра Карена Шахназарова, американская телеведущая.
Ищу советскую художественную книгу. Мало что помню, но вдруг. Кажется, в книге описывается начало 20 века, есть леса и горы, мальчик-найденыш, социалисты-подпольщики и жандармы. Приемную мать найденыша звали Степанида. Найденыш вроде бы не русский, какой-то из других народностей РИ. Помню еще, что примерно в то же время читала "Разбойники в горах Атласа" и книги показались мне похожими по сюжету. Читала лет 30-35 назад. Пожалуйста, помогите найти! Уже много лет ищу.
Найдено: "Карабарчик" Николая Глебова.
В субботу на выставке non-fiction в Гостином Дворе была представлена книга фантастических рассказов «Мир без Стругацких».
Алексей Сальников, Эдуард Веркин, Сергей Кузнецов, Владимир Березин и другие авторы сборника, составленного Василием Владимирским, попытались изобразить мир, в котором Аркадий и Борис Стругацкие не стали писателями и их миссию главных советских фантастов пришлось выполнять другим.
Взявшиеся перечислять значительных советских писателей 1960–1990-х обязательно упомянут Фазиля Искандера, Василия Шукшина, Андрея Битова, Василия Аксенова. Кто-то вспомнит Михаила Анчарова, кто-то — Варлама Шаламова. Найдутся поклонники Виктора Конецкого и Владимира Орлова. И среди всех этих людей, скорее всего, не будет никого, кто не читал бы Аркадия и Бориса Стругацких. Но многие ли назовут их рядом с Шукшиным и Шаламовым? Дело тут не в пренебрежении — попробуй пренебреги литераторами, экранизировавшимися Германом и Тарковским. Дело в странном положении фантастики как жанра — с одной стороны, пища интеллектуалов, с другой — массовая литература. То ли нагибаться, то ли подпрыгивать, в обычном положении тела видна плохо.
Составитель сборника «Мир без Стругацких» Василий Владимирский, один из основателей премии «Новые горизонты», решил заполнить этот пробел. Техзадание, полученное авторами сборника, звучало примерно так: Стругацких не было, но современная отечественная научная фантастика возникла. Кто из советских писателей-нефантастов смог бы выступить в роли ее основателей? Придумайте и напишите за этого автора фантастический текст.
Такое задание, при всей его определенности, оставляло авторам выбор между честной стилизацией и попыткой сочинить «стругацкую» фантастику, отодвинув на второй план как себя, так и условных Шукшина с Искандером. По второму пути большинство из них не пошло. Отчасти, вероятно, потому, что задача «сделать под Стругацких» уже ставилась в стартовавшем около 30 лет назад проекте «Время учеников»,— было издано пять антологий, последний сборник серии вышел в 2015 году, там, кстати, приняли участие двое из авторов «Мира без Стругацких», Ника Батхен и Елена Клещенко. Ну и конечно, потому, что столкнуть со «стругацкими» темами писателя, никогда и близко этих тем не касавшегося, было ново, забавно и создавало вызов, на который интересно ответить.
Что получилось в итоге? Из дюжины рассказов сборника десять представляют собой более или менее удачные стилизации, где фигуры «боллитры» (так фантасты между собой называют «нормальную» литературу) первичны, а фантастика вторична. Скажем, у той же Ники Батхен получился вполне узнаваемый Шаламов, а то, что урановые рудники находятся не на Земле, а собственно на Уране — трудно сказать, фантастика это уже или просто условность. Виктор Конецкий в интерпретации Ины Голдин, травя космические байки вместо морских, тоже остался верен себе, и никакие центавриане с сириусянами на борту ему помехой не стали.
А вот Николаю Караеву, взявшемуся «остругачить» Василия Аксенова, помехой оказался яркий и напористый стиль имитируемого автора, сперва вдохновивший имитатора на семистраничное альтернативное жизнеописание, а потом — заманивший его в лексические дебри. Что до псевдобиографии Аксенова-фантаста, то что-то в этом духе делали для своих подопечных и другие авторы сборника, просто у Караева этот перевертыш получился каким-то особенно многословным и серьезным, если не сказать тотальным. «Оказывается, пока взрослые зачитывались семейными хрониками Желязны... пока хиппи смаковали свободу "Властелинов дороги" Толкина...— в то же время подростки, вооружившись фонариком, жадно листали под одеялом невзрачные томики в мягких безвкусных обложках: космооперы Хемингуэя, альтернативки Набокова, включая скандальную "Лолиту, королеву воинов"... многотомный и страшный "Колдун Архипелага" Солженицына... а в СССР — повести о волшебной Москве Трифонова, исторические фантазии Пикуля, "Нового Жюль Верна" Бродского… и, само собой, причем по обе стороны занавеса, книжки Василия Аксенова».
После такого многообещающего предисловия ожидаешь прочитать что-то в духе раннего Аксенова, простое и бодрое. Но нет — космоопера не заставила себя ждать, а вот стиль буквально ушел в штопор: «...настала ожиданная минута, когда космобриг Ее Величества "Петровский" дюжим ржаво-рыжим столпом вонзился в лоно марсиянской атмосферы, встречаемый игривыми йонами и прохладительным солнечным ветерком. От эдаких ласок местный аэр воссиял попервоначалу медным пятаком, затем грушенькой Невтона, а в финале даже одуревшим адамантом...» Нет, по-своему неплохо, только непонятно, с какого перепугу такой густой текст подростки стали бы читать под одеялом с фонариками.
Наиболее, пожалуй, свободно на стилизационном пути себя чувствовала Ася Михеева. Тут, конечно, надо сказать спасибо и вдохновившему ее Михаилу Анчарову с его тяготением к ясности, сдержанности, коротким фразам (в общем, всему тому, чего не хватило караевскому рассказу), но вряд ли только его заслуга в том, что «Монтанай-69» получился одной из лучших вещей сборника — смешным и добрым. И к тому же, описывая Крым с его переплетением племен, к которым добавились еще разумные пчелы размером с два человека каждая, Ася Михеева прекрасно обошлась без аллюзий на нынешние проблемы. Главное, персонажи договорились, а с правительствами, даже инопланетными, как-нибудь разобраться получится.
Что же до попыток под прикрытием знакового советского автора написать просто старую добрую фантастику, то их на весь сборник оказалось две. Но очень разных. Эдуард Веркин, единственный из двенадцати, выбрал себе в соавторы фантаста: он переписал «День гнева» Севера Гансовского, одновременно продолжая свой цикл «Поток Юнга» — историю долгого и мучительного пути обитателей Земли к технологии сверхдальних перелетов. Вышло не менее страшно, чем у Гансовского, и вполне в русле «стругацкой» проблематики: братьев, как известно, крайне волновал вопрос цены, которую человечество и отдельные люди должны будут заплатить за научный прогресс.
Сергей Кузнецов поступил еще оригинальнее, заставив писать фантастику не прозаика, а драматурга и барда. Получилось довольно объемное («Право на отдых» — самая крупная вещь сборника) признание в любви Александру Галичу. Но этому признанию не хватило того же, чего обычно не хватает неопытному режиссеру, берущемуся за экранизацию любимой книги,— дерзости встать даже не рядом, а чуть выше и превратить исходный материал в свое произведение. Как мы помним по экранизациям самих Стругацких, в истории остаются только те попытки, в которых это условие соблюдается. Но Сергей Кузнецов предпочел пересказывать.
Причем не сценарии и пьесы, а самое известное — песни. Основой сюжета стала «Королева материка», а внутри текста в виде то снов, то видений, то вставных новелл напиханы и «Ночной дозор», и «Баллада о прибавочной стоимости», и «Как надо пить на троих», и «Еще о чёрте» — только нехваткой времени и места в сборнике можно объяснить тот факт, что песня про Белые столбы, одноименная заглавию кузнецовского сочинения, осталась за кадром.
Итог, к сожалению, оказался предсказуем: языком прозы пересказывать анекдоты, в строчку они или в столбик — уже быть на грани провала, пересказ же длинных и печальных баллад требует как минимум не меньше такта. У Кузнецова же шесть коротких строк из «Королевы материка» про то, что начальники не бывают умными, превращаются в четырнадцать полновесных, насыщенных эпитетами и прочими красотами стиля.
В общем, сборник помогает яснее понять две вещи: у нас в прошлом веке была очень неплохая литература и приятно порой что-то оттуда перечитать. Ну а что мир без Стругацких — даже не фантастика, а просто абсурд, мы и раньше догадывались.
Источник: https://www.kommersant.ru/doc/6633714
Драматург Александр Афиногенов (1904–1941) — типичный и в то же время нетипичный классик раннесоветской литературы.
Пережив взлет и опалу, он каким-то чудом выжил во время Большого террора, активно ставился и издавался в послевоенное время, но и в наши дни не был забыт полностью, как большинство таких же как он литераторов-конформистов. О жизни и творчестве Афиногенова в честь его 120-летия рассказывает Юрий Куликов.
Свое стодвадцатилетие Александр Афиногенов встречает в неожиданно хорошей форме. Его памяти за последние годы были посвящены сразу несколько выставок в столичных музеях, вышла большая монография, основанная на его дневниках, а самое главное — пьесы Афиногенова все еще не сходят со сцен российских театров.
Разумеется, все это лишь жалкие крохи со стола тех двадцати — тридцати писателей, которые в коллективном сознании и составляют русскую литературу ХХ века, — Афиногенову в этом отношении бесконечно далеко, скажем, до Пастернака, с которым он в 1930-е каждый день переговаривался через забор дачи в Переделкине. Но его друзьям и коллегам, людям похожего происхождения, судьбы и взглядов — Владимиру Киршону, Льву Авербаху, Бруно Ясенскому, Алексею Селивановскому — не досталось и тех крох. Афиногенов единственный из них избежал тюрьмы, расстрела и, как кажется из 2024 года, забвения.
Причины столь счастливого посмертия совершенно не очевидны и требуют отдельного объяснения. Афиногенов — отнюдь не самая удобная фигура для раскрутки в эпоху всеобщего размежевания и поиска простых решений для проблем, у которых вообще нет решения. О нем почти невозможно говорить на том языке, который сейчас в ходу для описания советской эпохи, он не вписывается в готовые системы координат и расхожие представления о прошлом столетии. В самом деле, кем был Александр Афиногенов? Пролетарским писателем, как следует из его членства в Российской ассоциации этих самых писателей-пролетариев? Но позвольте, сын писателя и учительницы, он никогда не стоял у станка, да и вряд ли хоть один рабочий в стране победившего социализма мог похвастаться в 1931 году годовым заработком в 71 000 рублей. Роскошная машина, турне по Европе с женой-американкой, та же дача в ближнем Подмосковье — хорош стахановец!
Очередным лицемером, дорвавшимся до спецраспределителя? Но лицемеры не писали пьес под названием «Ложь» — уж во всяком случае, таких пьес, — и не слали их лично Сталину (несколько реплик из нее, каждой из которых хватило бы на пару лет лагерей, будут приведены ниже). Ошеломительный прижизненный успех Афиногенова у зрителя во многом был основан на готовности безостановочно прощупывать границы дозволенного и, естественно, иногда за них выходить.
Счастливо спасшейся невинной жертвой Большого террора? Для этого он, пожалуй, чересчур усердно травил Булгакова и Замятина, Олешу и Пильняка. Главный редактор советского журнала с солидно-лаконичным названием «Театр» был кем угодно, но только не ангелом. Талант и гонитель талантов, бонвиван и аскет, в затворе медитирующий над своей участью, автор комсомольских пьес и рьяный последователь Чехова, — Афиногенов бежит от любых ярлыков и приговоров.
Речь, повторимся, не о банальном хамелеонаже: противоречить самому себе и осознавать эти противоречия Афиногенову удавалось даже в предельной ситуации, когда врать уже некому и незачем. В апреле 1937-го еще недавно вхожий в Кремль драматург попадает в неслыханную опалу. За считаные дни он вместе с другими бывшими рапповцами лишается места в Союзе писателей и партии, квартиры в центре Москвы и всего круга общения. Десятки людей вокруг Афиногенова в эти месяцы арестованы, он сам ждет скорого визита чекистов. Прекрасно понимая, к чему все идет, он переезжает в загородный дом и погружается в то последнее, что у него не в силах отобрать власти, — собственную душу. Дневник Афиногенова 1937—1938 годов относится к числу самых поразительных документов эпохи — редко где встретишь столь трезвое понимание своего будущего в сочетании с настолько яркими верноподданическими чувствами. Не будем забрасывать читателя эффектными цитатами, тем более что текст этот сейчас известен и описан значительно лучше, чем даже в начале прошлого десятилетия. Вот лишь две, демонстрирующие такую диалектику души, что голова пошла бы кругом и у Толстого.
Первого июля, спустя три дня после ареста еще одного «переделкинца» Владимира Зазубрина, Афиногенов записывает:
«Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу... Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот все сломалось, пришло, как смерть, — и, сидя в камере, теперь ему, наверное, все равно — и баня, и погреб, и цыплята».
Куда вроде бы яснее, но ровно тот же самый дневник использовал уже после войны для доказательства идеологической выдержанности автора театровед Александр Богуславский. Приведем слова драматурга вместе с комментариями филолога:
«Конец тридцатых годов был для Афиногенова периодом настойчивой работы над собой, переосмысления своего прошлого, поисков новых путей. <...> Кровная связь с родиной, советским строем, партией находила у Афиногенова высшее выражение в его беспредельной, глубочайшей любви к вождю партии и народа товарищу Сталину. <...> Вот Афиногенов вспоминает о своих встречах с товарищем Сталиным, о беседах с ним: «А его доброта, его неторопливый жест, его умение так слушать, что кажется, будто он сам за тебя хочет проделать твою же работу. Его радость по поводу хорошего — и прежде всего новых хороших людей. Его искреннее желание сделать так, чтобы людям было хорошо».
Невозможно представить, чтобы трогательный фрагмент об Отце народов писался только для показа следователю — пара сочувственных фраз о репрессированном прозаике на Лубянке все равно перевесили бы все славословия режиму. К счастью, в органах так и не прочли афиногеновские исповеди и вообще забыли о его существовании. В 1938-м писателя внезапно восстановили во всех организациях, подарив ему еще три года жизни, трагически оборвавшейся во время налета немцев на Москву в начале Великой Отечественной.
Не облегчают работу исследователя и сочинения Афиногенова. На первый взгляд все элементарно. 1927 год, драма «На переломе (В ряды)» о борьбе германских трудящихся; уже от одного названия берет тоска, а списком действующих лиц можно лечить бессонницу:
«Михельс Тильк — рабочий, социал-демократ. Август Галль — рабочий коммунист, депутат ландтага. Сильвер — председатель завкома, беспартийный. Карл — секретарь завкома, социал-демократ. Бартельс — вождь местных социал-демократов, редактор газеты. Ноблист — крупнейший капиталист округи».
Человек, видевший хоть один советский фильм «про заграницу», уже по этому перечню поймет, кто здесь хорош, кто плох и какова будет развязка. Или другой экземпляр: 1936-й, романтическая драма «Салют, Испания», само собой, о войне республиканцев с франкистами. Мигуэль, Гонзалес, Анита, Розита, Долорес сражаются, любят и (слишком) много говорят о будущем своей страны. Ничего не стоит назвать автора подобных опусов конъюнктурщиком, гнавшимся за дешевой актуальностью, но даже не в злободневности их главная беда — политическая пьеса обязана перекликаться с заголовками газет и может быть сколь угодно плоской, но ее должно быть хотя бы нескучно смотреть. Афиногенову слишком часто изменяет чувство меры: хорошо, пусть будет одна, пусть даже две пафосные речи в каждом акте — но должно же в них быть что-то еще! Глотком свежего воздуха на этом фоне выглядят эпизоды, где герои обмениваются рублеными и по-хамфри-богартовски несмешными фразами:
«Первый. С испанцами так с испанцами. Я воевал с китайцами — мне платила Япония. Я шпионил в Марокко — мне платили немцы. Теперь мне платит генерал Франко. Мне все равно.
Третий. Как тебя зовут, которому все равно?
Первый. Моя фамилия Иванов. Я русский.
Третий. Ты не русский — ты белый. У тебя нет родины.
Первый. У всех нас нет родины.
Второй. Зато есть жалованье. У других и этого нет».
Пожалуй, еще хуже состарилась самая известная вещь Афиногенова, идиллическая «Машенька». К деду в Москву после смерти отца приезжает 15-летняя внучка Маша. Деду-профессору давно не нужно ничего, кроме средневековых манускриптов, и к встрече с ближайшей родственницей он оказывается решительно не готов. Обоим предстоит долгий путь навстречу друг другу, но вокруг толпится армия необязательных и незапоминающихся персонажей, готовых им помочь. В финале Маша принимает нелегкое решение остаться со стариком, а не с внезапно объявившейся матерью; профессор выходит из своего футляра и пишет статью в «Комсомольскую правду» о воспитании молодого поколения. Написана пьеса лучше, чем можно подумать по нашему пересказу: есть в ней и точные слова о том, как надо уступать дорогу чужому счастью, и обаятельное описание новогодней толкотни — но все удачи едва видны из-под густого слоя фальши, которым покрыт каждый диалог, каждая мизансцена. Многочисленные голливудские поделки на аналогичный сюжет по крайней мере не напичканы до такой степени унылыми нравоучениями. История о постепенном взрастании в человеке человеческого заслуживает как минимум более остроумного и менее прямолинейного исполнения.
И тем не менее где-то между этими двумя полюсами — агиткой и мещанской мелодрамой — скрывается несколько настоящих афиногеновских шедевров. Стоило бы, наверное, пойти с козырей и сразу рассказать о «Лжи» и «Страхе», двух его самых очевидных достижениях, но сам метод Афиногенова-драматурга яснее виден в короткой и полностью забытой безделице «Далекое». Далекое из названия — богом забытая железнодорожная станция где-то в Забайкалье. Вот все ее обитатели: начальник-рохля, его жена, не вылезающая с ружьем из тайги, их дочь-пионерка да несколько работников, один другого несчастней. Путеец Лаврентий планирует бежать со станции от жены Глаши и сына Петьки, чтобы поучаствовать в великих стройках первых пятилеток. Радист Григорий влюблен в Глашу, но скорее проглотит язык, чем признается в своих чувствах. Наконец, по задворкам ходит, смущая умы честных советских граждан цитатами из Писания, бывший молоканин Влас. Посреди этой кунсткамеры внезапно останавливается на ремонт вагон важного военного Матвея Малько, следующего на лечение в Москву. Военный смертельно болен, но жена скрывает от него страшную правду. Меньше чем за сутки все конфликты, тщательно спрятанные в Далеком, выйдут наружу, и никто не останется прежним.
Афиногенов не без некоторого блеска решает здесь главную проблему соцреалистического театра: как увлекательно писать про общество, в котором у всех все замечательно? Будь на станции настоящие неполадки, партия давно бы их исправила. И Глаша, и Лаврентий, и начальник станции, и даже противный Влас — прекрасные люди, в совершенстве справляющиеся со своими обязанностями. Самым простым способом создать в 1935 году интригу в пьесе о Дальнем Востоке было бы ввести в действие японских шпионов, но Афиногенов вместо этого щедро раздает каждому герою по экзистенциальной проблеме, и образцовый советский разъезд оказывается местом не менее пугающим, чем чеховский вишневый сад или ибсеновские фьорды. Ключевую сцену хочется процитировать целиком — просто потому, что она здорово меняет представление о том, что можно было ставить в середине 1930-х на главных подмостках страны:
«Влас. Внемли голосу мудрого, Лавр. И ответь мне, к чему быть мудрым? Я пятнадцать лет дьяконствовал. Евангелие читал — премудрость! Потом впал в ересь, в сектанты ушел, восемь лет гонение от старого режима терпел, по земле скитался из конца в конец, сослан был. А потом, когда взяли власть безбожники, а бог стерпел, плюнул я ему в бороду и отрекся. Ото всего отрекся! Стрелочник — фик! Дураком хожу. Ни во что не верю. Ибо мудрец помрет наравне с глупцом! К чему ж тогда многокнижие? И суета?
Лаврентий. Лучше год человеком прожить, чем десять лет свиньей. Надо бороться за лучшую жизнь трудящихся.
Влас. В грядущие дни будут забыты и борьба и мудрость!
Лаврентий. Ленина не забудут.
Влас. Екклезиаста забыли. Забудут и Ленина.
Лаврентий. Дурак!
Влас. И так всегда! Но тем не менее опровергни мое неверие, как раньше ты бога опровергал!
Лаврентий. Тот, кто в наше дело не верит, тот классовый враг, а разговоры с врагом короткие.
Влас. Через дуло винтовки? Смертью пугаете? Но смерть — не перемещение ли материи из одной формы в другую, как учат материалисты? Был дьяконом, стану грибом-подосинником...
Лаврентий. Мухомором!
Влас. Пусть даже поганкой, но зачем же смертью пугать? А затем, что сами вы материи не ощущаете и смерти боитесь!
Матвей. Смерти мы не боимся, но умирать не хотим.
Влас. А древние христиане хотели! Выходили ко львам просветленные. Потому что верили в жизнь на небе, в другую жизнь».
Понятно, что коммунисты побеждают, а Влас на утро смиренно просит о пощаде. Но правда ли он выглядит в этом споре хуже? Так ли Афиногенов уверен в правоте классово близких персонажей? Судя по всему, ответов не было и у него самого.
Схожим образом — на соединении интересной конструктивной задачи и неразрешимой этической дилеммы — построены «Ложь» и «Страх». Главная героиня первой, бескомпромиссная ударница Нина, твердо решает никогда не врать. Безумное на 16-м году диктатуры пролетариата решение быстро приводит к тому, что девушка теряет друзей, мужа, положение на заводе, зато оказывается втянута в заговор правой оппозиции. Сегодня не меньше смелых реплик впечатляет попытка писателя ввести в пьесу, целиком построенную вокруг тайных договоренностей (и недоговоренностей!), персонажа, действующего по совершенно другой логике. Комедийно-сатирический сюжет оборачивается почти античного накала трагедией, гротескные, но поначалу обаятельные персонажи — чудовищами, которые произносят примерно следующее:
«Горчакова [главная антагонистка] (стремительно). Зачем?.. Зачем, вместо того чтобы подавлять в себе сомнения, наступать на горло колебаниям и раздумью, ты вытаскиваешь все это наружу? Зачем? Ты бередишь раны у тех, кто еще не излечился. Ты говоришь на запретные темы, и тебя слушают... слушают и молчат. Молчат, но думают! А когда человек думает молча... О-о-о! Кто может знать — о чем он думает!..
Нина. Пусть не молчат, пусть говорят правду!
Горчакова. Массы должны доверять нам, не спрашивая, правда это или нет.
Нина (схватила газету). А зачем тогда пишут „Правда“?
Горчакова. Это историческая традиция...»
«Страх» еще откровеннее — в момент кульминации очередной афиногеновский ученый-правдоруб ломает четвертую стену и обращается фактически в зрительный зал с, возможно, самой поразительной речью в истории советской драматургии:
«...Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинений в идеализме, а работник техники — обвинений во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты. Да-да, на высоком месте не так страшна опасность разоблачения. Страх ходит за человеком. Человек становится недоверчивым, замкнутым, недобросовестным, неряшливым и беспринципным...
Уничтожьте страх, уничтожьте все, что рождает страх, — и вы увидите, какой богатой творческой жизнью расцветет страна!»
Напомним, это сделано тем же человеком, что печатал и писал разгромные рецензии, отправлял тексты на правку лично генсеку и в 1937-м скучал по его теплому рукопожатию. Что мы вообще о нем знаем? Что можем о нем утверждать? Вера Инбер вспоминала, что тогда же, в сравнительно комфортабельном переделкинском заключении, он рисовал огромное генеалогическое древо эллинских божеств и перечитывал Еврипида с Софоклом — в его дневнике об этом нет ни слова. «Там, знаете, такой хаос. Как-то на это не обращают внимания. А я хочу внести ясность». О чем еще он умолчал? Не придется ли нам однажды снова его переоткрыть?
И именно своей неясностью и темнотой Афиногенов, как ни странно, может быть для нас сегодня важнее всего — не исключено, что здесь же корни того скромного всплеска интереса к его фигуре, который легко заметить вокруг. Не в биографии штука, и, увы, не в текстах, при всей их изобретательности и отчаянности, — а в том, что эпохи рифмуются и столкновение с Афиногеновым лишний раз напоминает нам, как мало мы по-настоящему знаем о том времени, как неточны и бесполезны все аналогии с современностью. И как безжалостно нас самих через сто лет будут заталкивать в схемы, пытаясь навести порядок в том хаосе, где мы оказались.