Сказки старого бобра. часть 3
Я просыпаюсь в холодном поту от стука в окно. Григорий зовёт:
– Хорош спать, столица!
Умываюсь, отмечая, что уже обзавелся щетинкой. Выхожу во двор.
– Может простирнуть что? – Тётя Валя снимает высохшее бельё.
– Не, спасибо, я завтра домой.
Поздоровавшись с Григорием, я решаю больше не ходить вокруг да около – он, в конце концов, не внук Макара, и окучивать его не нужно:
– А ты можешь показать мне виноградник?
– Виноградник? – Гриша хохотнул от удивления. – Чё, прям как во Франции? – и Добавляет на французский манер, косоротясь: – Шато де ля Село?
– Ну не как во Франции. – Передразниваю я: юмор, скажем, так себе – раздражает. – Но кустов на десять, плюс-минус.
– По несколько кустов у многих растёт, – говорит уже серьезно. – Даже у меня парочка Изабелл навесом для тени. Ну и на компот. А тебе зачем?
Вариант оказался дохлым. А я-то думал, в деревне все друг о друге знают. Пардон-те, в селе. Вслух же отвечаю:
– Так, для хобби. Ну и чего тут у вас посмотреть есть? Памятник Ленину?
Язвительность мою Гриша пропускает мимо ушей и указывает вдоль песчаной колеи, теряющейся вдалеке среди домов:
– Для начала Камень Собрания. Вокруг него село и зародилось.
Оказывается, этот камень настолько древний, что не сохранилось даже преданий о том, откуда он взялся. Но доподлинно известно, что первые поселения строились с ориентацией на камень и им около трех тысяч лет. Ну да, конечно, – посмеиваюсь про себя, – колыбель человечества, тоже мне. Какой-то доморощенный ученый, не смотря на запреты Старых, смог установить, что основание у камня, то, что под землей, плоское, а это с большой вероятностью значит, что он отсечен от скалы. Но ведь скал вокруг нет. Сейчас. А тогда может и были.
Камень реально огромный, выше меня, и шириной шагов в восемь, серый, с чёрными блестящими вкраплениями в виде полос. Мощь колоссальная.
Тут у них и проходят Собрания. Это, когда сельчане толпятся у камня, а Старые выносят решения по тем или иным вопросам. По каким? Да почти по всем! Выделение земли желающим остаться. Разрешение на сватовство. Сводят и расставляют (женят и разводят) тоже на Собрании. Даже решают наказывать или прощать провинившихся в нарушении «светских» законов. Нарушения, правда, мелкие: воровство, недопонимания по почве межполовых отношений – если большинство верит в исправление и раскаяние, то прощают, если нет – передают участковому. Которому, кстати, не запрещено присутствовать, но влиять на принятие решения Собрания он не имеет никакого права.
– Ух ты! – Я восхищён. Почти взаправду. – Самоуправство у вас расцвело знатно. И власти никак не реагируют?
– Закрывают глаза. Отписываются формально. Мы им не мешаем, они не мешают нам.
– Как же не мешаете? А завод не даете построить барину?
– Винокуров – это отдельная песня. К нам ездят люди и посерьезнее, и они заинтересованы в сохранении местного быта. А он правила нарушает и потому изгой тут.
– О как!
– Да вот так.
Получается, законы у них нарушать простительно, а вот кто нарушит Правила – изгнание. Без исключения. А хотя нет, как же, бабке Аксинье разрешено нарушать несколько правил, но бабка Аксинья – это…
– Другая песня, – заканчиваю я за Гришку, и он довольно улыбается.
Собаки нас не преследуют. Выбегают, принюхиваются издалека и, завиляв хвостом, удаляются. Григорий рассказывает почти о каждом доме. Скучно и неторопливо. Я подумываю об упаковке холодного пива и хорошем местечке, чтобы его ушатать. И только, когда мой экскурсовод обронил: «А вот тут сейчас живет Ромашка», я начинаю вслушиваться.
– Самородок наш. Художница. Рисует так, что ах, – причмокивает, будто описывает роскошную фигуру бабенки из соседней деревни. – Вот только учится плохо, и учителей не признает. Кроме учительницы по рисованию.
– Это она её так научила?
– Нет, Маришка самоучка, но Светлана Евгеньевна её всячески поддерживает, так сказать, удобряет и поливает почву, сорняки убирает. Она же ребёнок ещё, к любому слову восприимчива.
Неприятно щемит в груди. Но это совпадение: у меня сердце иногда ни с того ни с сего бывает и покалывает.
– А родители что не повлияют? В плане учёбы.
– Так у неё нет родителей. Сирота. Живет то у тех, то у других – ей все рады.
– Вообще родственников нет?
– Акромя бабки Аксиньи – нет. Она для неё единственная по крови родня, как и Ромашка для бабки. Но у неё жить никому нельзя. Таковы правила. В дом бабки Аксиньи заходит лишь тот, кто чувствует приближение смерти.
– Что за бред? – Я даже останавливаюсь.
– Все чужие поначалу так реагируют. – Григорий ухмыляется. – Но кто к ней заходит, умирает на следующий же день.
– Она что, типо местной колдуньи? – продолжаем путь.
– Не, местные колдуньи её боятся, как чёрт ладана. – Час от часу не легче. – Живёт на отшибе, – я покажу, – у одинокого дуба. Днём выходит только погрызть семечки, вытряхнуть половики да в огород и за водой.
– В магазин не ходит совсем? – Я вижу, что Григорий убеждён в том, что говорит, и это немного напрягает, чуть бесит, выбивает из привычной колеи.
– Нет, еду приносит Дед Миша, наш вечный почтальон, на пенсии уже лет двадцать, а всё носит газетку-то. Причём ему за это никто не платит.
Что тут за анархия творится? Как такое вообще может быть в наше время? Бардак по идее, но впечатление создается обратное, как от закономерного порядка. Правила эти опять же. Оглядываюсь и вижу не загнивающее село, а некий яркий срез серой обыденности, которая там, за лесом и полями осталась. Там оно движется, мельтешит, но блеклое и унылое, а тут – свободно и неторопливо дышит. Оно… И что это? Воздух легкий, но наполненный ароматами сена, парного молока, свежей рыбы и тысячью других оттенков, незнакомых мне, овевает и ласкает кожу. Я смотрюсь в заполненный водой след от копыта и вижу глупца, живущего не так, как ему хотелось бы. А как жить хочется – я никогда себя и не спрашивал.
– Ты чего? – Григорий обеспокоенно толкает в плечо.
– Пойдём пива купим. – Меня отпускает. – Только ты со мной. А то там…
– Ты чего, Машку испугался? – Ржёт, кабелина. – Да она ласковая, не обидит! А вот сменщица её, Дашка – та зараза, вредная и рука у Дашки тяжелая. – И, хитро прищурившись, выдаёт: – Хочешь, Машку приглашу с нами?
– Только попробуй! – Я замахиваюсь рукой, Гришка уклоняется, а я ему пенделя вдогонку. Что-то меня развезло, расслабило. Я с такими, как этот прыткий беззаботный малый, не общался раньше, по работе подобные типы не встречались.
На обратном пути мы застаём несколько человек у камня. Они суетятся возле сидящих на стульях двоих стариков и что-то громко обсуждают. С параллельной улочки сюда же выходит пожилой мужичок в пёстром, переливающемся в лучах закатного солнца халате. На руках лохматая собачка в белой вязанной кепочке. Мужик плотный, лицо перекошено неприязнью и брезгливостью, глаза спрятаны за круглыми темными очками. Он останавливается метрах в двадцати и начинает лихорадочно скармливать собачке сушки, которые достаёт из глубокого кармана, и после каждой старательно и нервно гладит животное, а то недовольно фырчит.
Винокуров, – догадываюсь я. – Барин.
– Чего это вы тут?! – прикрикивает, а собачка взвизгивает ему в такт.
Собрание тут же стихает и становится плотнее и тише. После короткого шушуканья, раздаётся отчетливый, с хрипотцой бас:
– Ну-ка, Засранчик, огласи волю Старых!
Из скучковавшихся сельчан, продираясь между ног, выбирается мальчуган в одних трусах, с взъерошенным чубом белых, как летнее солнце, волос, смешно вывалившихся из-под козырька старой офицерской фуражки. Он смело подходит к барину, подтягивает единственное, что есть на нем из одежды, и громко объявляет, приправляя каждую реплику угрожающим кулачком и изо всех сил стараясь выжать из детского голоска серьезные ноты:
– А мы тебе так говорим: иди домой и запрись! И носу своего не кажи! А не то мы нос-то твой оттяпаем и скормим его Варколаку!
Разворачивается по-солдатски и снова ныряет в кучку шушукающихся и посмеивающихся. Винокуров сгоряча доедает за псиной сушку и молча уходит. Видимо, конфликт тут старый и себя уже изживший.
– Что за Варколак? – спрашиваю я, когда мы отошли подальше, а у самого ладошки вспотели.
– А, – отмахивается, – сказка тутошная, детей им пугают. У кого Бабайка, а у нас Варколак.
– Оборотень?
– Ну, если по сказке, то оборотни Варколака стороной обходят. Да ты чего побледнел-то?
Смешно ему. Меняю тему:
– А правда, чего они собрались?
– Знамо чего. Предварительно по Ромашке решают. Послушание старших – одно из правил. На днях будут думать: как изгонять – все детали.
Оторопевший, останавливаюсь и не верю своим ушам:
– Не можете же вы выгнать ребёнка! Есть же соцзащита, ПДН. Куда она пойдёт? У неё же бабка живая!
– Да ты не шуми! – прихлопывает по спине. – Сделают, как надо. Найдут семью в городе из бывших наших, определят. Подключат связи – будет, как надо. Но за нарушение правил наказание одно – изгнание.
– Что за дикость.
– Да я тебя прекрасно понимаю. Но нас всё устраивает, мы привыкли. Скорее всего, и в столице найдется то, к чему привычные вы, городские, а для нас то покажется дикостью. Это нормально. Так бывает. Пойдем, сядем вон, на брёвнышки, оттуда вид хороший.
Его внезапно меланхоличные рассуждения меня успокаивают.
Мы садимся на брёвна, сложенные в два ряда и стянутые проволокой, я откупориваю банку пива, протягиваю Гришке и беру себе вторую.
Здесь и правда красиво. Солнце уже лежит за лесом. Голубое над головой тает в оранжевом на горизонте, а за спиной краями иссиня-чёрного покрывала тащит россыпью звезды, такое огромное – небо.
По одной банке мы выпиваем в полном молчании. Гриша ложится на брёвна. Я тоже.
Мимо проходят коровы, протяжно мычат, накручивая обосранными хвостами вензеля. Их встречают хозяйки, хлопают по бокам, разводят по сараям.
Пиво растворяется во мне, а я растворяюсь в пиве.
Молчание не было пустым, как, например, с Жориком – с ним оно всегда бестолковое и обременяющее, от такого хочется побыстрее избавится, а с Гришкой выдалось согревающее, ватное, почти осязаемое молчание. Мне хочется в нём плыть.
– Я ведь не здесь родился, – вдруг говорит Григорий с залипшим к небу взглядом. – В соседних Черёмушках. А сюда направили из полиции на две недели исправительных работ за мелкое хулиганство. Чистил кладбище, выкапывал могилы. Знаешь, как тут хоронят? – с песнями! Не весёлые, не думай. Но и не заунывные трубы и бум-бум, как обычно. Что-то местное, даже слов не разобрать, но за душу берёт и выворачивает, а потом одеваешь её, душу свою, как новую и новым человеком становишься. Здесь эти песни несколько баб поют и по наследству учат. Это нечто – честно, тебе нужно обязательно услышать. Теперь и в Черёмушках также хоронят – переняли значит.
Я был сухарём, но меня макнули в Ольшанку, и я будто переродился. Да сам бы не поверил! А? Нет, ты к Ольшанке не подойдешь. Тут нужно хотя бы месяца три прожить, чтобы суметь к ней просто приблизится. Без понятия, что там и как, но на Камушках не один родник – их несколько. Говорят, вода одинаковая, но я, сколько не пробовал из разных – вот кажется, что отличается и всё тут. Старые уверены, что подойти может только местный. Но я думаю, любой может, главное человеком быть…
Лежу, слушаю Гришку и понимаю, что хочу выговориться ему. Так же просто, как он мне. Но что я могу сказать? О разводе, который скосил мою жизнь? О том, как жена просила прощения, признавая себя дурой и уверяла, что сама бы всё рассказала. Но ведь есть столько неявных мелочей, о которых не говорят после измены, а именно они иссушали меня месяцами. А что, если бы… И нельзя переубедить себя, что значение имеет лишь то, что произошло, а не то, что могло бы произойти, потому что люди принимают те или иные решения только при смене обстоятельств, а не внутренних убеждений или чувств. И ты уверен, что если бы тот, другой, повёл бы себя так, как от него ждала она, а не так, как обычная скотина, то не было бы извинений и признаний – а лишь убеждение в правильности своего поступка. И вины за измену не было бы. Потому что я тоже не оправдал её ожиданий. Да, «С милым рай и в шалаше», но у этого убеждения есть конкретный срок терпения и точная конечная дата. Не достаточно быть просто хорошим человеком, не достаточно любить так, как от тебя ждут, а не так как ты можешь, нужно ещё и постоянно «развиваться», чтобы ожидания любимой женщины оправдывались.
Вдруг Гриша трясет головой, словно хочет сбросить оцепенение, и рассудительно говорит:
– Иногда достаточно просто быть хорошим человеком.
И я пугаюсь от того, что мог произнести вслух, потом немного от того, что Григорий читает мысли, но успокаиваюсь: он просто закончил свою фразу об Ольшанке и чудных правилах. Или всё же прочитал мои мысли?
– Вон смотри. – Показывает вдаль. – У леса. Да не, вон там, огонёк видишь?
– Вижу. Что это?
– Сейчас бинокль принесу. У Санька вроде был.
И быстро убегает к соседнему дому. Если бы не раздирающее его желание рассказать об этом огоньке, можно подумать, что по-большому торопится. Только мысль возникла, как у самого живот скручивает.
Взволнованный Гришка возвращается с биноклем и протягивает мне.
У самого леса, на опушке чернеет домик с трубой. В единственном окне маячит свет лампадки, еле живой. Колья оградки топорщатся в разные стороны.
– Там кто-то живёт? – Я удивлён.
– Обычно новеньким рассказывают эту легенду в первый же вечер.
– А я вчера проспал.
– Ну, слушай. – Гришка устраивается поудобнее. – Это история началась во времена войны. Той, что с немцами. Жил-был летчик Тимофей, прошёл всю войну, с орденами вернулся. И с женой. Вот так вот! Естественно не местной и вообще не русской. Правила и тогда были. Одинаковые для всех: герой ты или бандит – всё одно: сводят и расставляют на общем Собрании. Их изгнали. А так, как граница села проходила по краю леса, поселился он со своей Агнелкой прямо у леса и устроился работать на аэродром летчиком-испытателем. Аэродром в девяностых продали частнику и теперь там складские помещения, а тогда, после войны, здесь испытывали новые самолеты. Но кто-то из его начальства толи из-за зависти (жена-то красотка была), толи по каким другим причинам настрочил кляузу, и его повязали, как шпиона. Агнелка как раз на сносях была, и когда мужа забирали, обещала каждую ночь оставлять зажженной плошку на окне, чтобы, когда он приедет, издалека увидел, что они его ждут. Дочери, конечно, рассказала только половину правды: о том, что он был летчиком-героем. А про тюрьму не стала говорить. Придумала, что взяли отца в космонавты и что теперь он кружит на орбите и никак его отпускать не хотят, потому что никак замену ему не найдут. А огонёк оставляет, чтобы он оттуда, сверху, видел и знал, что его всегда ждут дома и не забывают.
Из сельских никто с ними не общался. Кроме одного немого мальца, оставшегося сиротой. И того хотели изгнать, но бабка Миланья не позволила, мол мальчишка инвалид, никому он, кроме нас, не нужен и пропадёт – пусть ходит, что с него взять, глупый. Даже Старые ни тогда, ни теперь не могут перечить воле тех, кто живет и жил в доме бабки Аксиньи.
И забыли про них.
Никто никогда к ним не ходил, не следили, да и не спрашивали, что там да как. Пока однажды не заметили, что дом-то уж сгнил, развалился в труху, а труха поросла травой. А немой, уже будучи мужчиной в возрасте, всё бегал туда. И его спросили однажды: а куда же ты бегаешь? И тот на пальцах показал, что к могилкам бегает. Так сельчане узнали, что жившие в изгнании давно уж померли, да вот только сила их любви и надежды была такова, что каждую ночь зажигала тот самый огонек для мужа и отца, чтобы тот знал: его всегда ждут. Мираж это или ещё что никто не ведает, но Старые запретили с тех самых пор ходить к дому ночью и прописали запрет в правилах. А днём на том месте ничего нет.
Гришка заканчивает легенду, а я ещё раз смотрю в бинокль, и мне становится как-то не по себе. Понимаю, что бред и сказка, но, по сути, из сказочного только волшебное появление домика каждую ночь, а остальное похоже на реальную историю. А домик-то вот он. И огонёк. Вот если днем посмотреть…
– А смотреть туда днём не запрещено?
– Нет. – Григорий смеётся. – Смотреть кто ж тебе запретит? Смотри.
– И что увижу?
– Ничего.
Про себя решаю, лучше не смотреть в ту сторону днём. Не нужно проверять на прочность материалистическую модель своего мироустройства. С ней как-то спокойнее. Протягиваю Гришке очередную баночку пива, тот с удовольствием принимает.
– Какие тут все умелые и особенные. – Звучит так будто жалуюсь, но на самом деле я задумываюсь: а прижился бы сам? Что я такого умею, чтобы здесь пригодилось?
– Да брось ты! – Григорий суёт банку аккуратно между брёвен, вскакивает и, подпрыгнув, приземляется в присядке. Руки в стороны, сам улыбается: – Вот я ничего не умею!
В животе снова бурлит.
– Слушай, а тут поближе нет туалета? А то я наверно до тёти Вали не дотяну.
– Прижучило что ль? – Гришка поднимается и показывает за ближайший сарай. – Сходи в Саньков. Он против не будет.
Еле добегаю до уличного туалета, благо тут он не на другом конце огорода. Без стула – обычное очко. Ага, крючок есть – закрываюсь.
А через пять минут, сразу после того, как я дёрнулся в поисках бумаги и с облегчением вздохнул, наткнувшись на рулон на полке, к сортиру кто-то подходит, и воняет псиной. Я покрываюсь холодным потом. Грубый, но бархатный рык рождается сначала внутри меня, в самых кишках, заставляя их трястись, и только потом слышится снаружи. Звук медленно нарастает. Крючок начинает трястись, позванивая о петельку. И ноги тоже трясутся. Я хватаюсь за ручку, прибитую к брусу. Паника овладевает мной без малейшего сопротивления. И сам того не ожидая, я кричу. Но как только завываю от страха, рычание прекращается, и зверь убегает.
– Ты чего такой бледный? – спрашивает Гришка, когда я возвращаюсь и залпом допиваю начатую банку.
– Да там кто-то закричал. – Голос дрожит. – Я испугался.
– А. Санёк поди опять баб по кустам зажимает.
– Да, похоже. Я наверно пойду. Завтра вставать рано. На рыбалку с Петрухой идём.
– Ну, давай!
А вслед мне кричит:
– А хорошо сегодня посидели!
Я ускоряюсь. В надежде, что тётя Валя не будет поджидать, проскальзываю в дом. Включаю свет. Не думать о волках! Не думать о бобрах, нападающих на людей. Не думать о Варколаке! Собаки здесь не все мелкие, сам видел. На привязи никто их не держит. Через пару домов от деда Макара выбегал чёрный такой, здоровый, на трёх ногах. Вот он вполне может так рычать. Хоть и не лаял ни разу и агрессии не проявлял, но кто ж их, собак, разберёт, чего у них на уме собачьем.
Чищу зубы – щётку к щёткам. Телефон ставлю на зарядку туда, где ему и положено. Часы – на мельницу. Раздеваюсь, забрасываю всю одежду в шкаф. Выключаю свет. Ложусь голышом, накрываюсь одеялом до самого подбородка. За окном белый диск луны пялится на меня, а пятна на нём шевелятся и морщатся. Нет уж – накрываюсь с головой.
День третий
Спал или нет – не помню. Одно точно: ещё до того, как Петруха постучался, я лежал и грезил о том, чтобы он забыл, обиделся, передумал – да что угодно, лишь бы не звенело от стука окно. Но, разбудив головную боль, оно зазвенело.
Сборы проходят в тишине. Я качаюсь, с трудом держась на одной ноге. Нюхаю носки – бодрит, но ненадолго. Натягиваю кроссовки, потом трусы и всё остальное. В сенях выпиваю целый ковшик воды. Отлично.
Выйдя в прохладу зарождающегося утра и увидев Петруху в куртке с капюшоном, в сапогах, с пакетом и удочками, я ёжусь, вздрагиваю всем телом и возвращаюсь под крышу. Хватаю кофту, висящую в шкафу для соблюдения правила “Каждой твари по паре”, натягиваю на себя, понимая, что мала. По пути стаскиваю с вешалки с сетками рюкзак и, выйдя снова на улицу, протягиваю вещь Петру:
– Дарю.
Мальчишка несколько секунд хлопает оторопело глазами, потом хватает и торопливо перекладывает снасти из пакета. И только, когда мы отходим от последнего сельского дома, пересекаем луг с горящей в утреннем солнце росой, он, словно опомнившись, благодарит, а через минуту повторяет:
– Нет, правда, дарите? – спасибо!
– Бери-бери. – Отмахиваюсь и, даже несмотря на то, что идёт он впереди, а я вижу только спину, уверен, что с лица подростка не сползает довольная улыбка.
Носки мокрые, в обуви хлюпает. Нас провожают неугомонные петухи, а встречает зябкий рассвет.
Мы долго идём вдоль реки, переходим её по навесному мосту. Потом по тропе взбираемся на холм, а там – чёрный, колючий лес. Я останавливаюсь, чтобы перевести дыхание, и оглядываюсь. Село, такое крохотное, спит ещё, как котенок на ладони. А вокруг, куда ни глянь, бесконечная, тяжеленная ширь полей – до головокружения, до боли в пояснице.
– Здесь шагов тридцать не дышите! – громко предупреждает Пётр.
– Это ещё почему? Свалка?
– Да не, мы в лесу не мусорим – это плохо. Тут трава растёт запретная. Нигде такой не найдёте. Её можно срывать только бабе Аксиньи, а чужим даже дышать опасно рядом. Вот тут, всё, я серьезно! — он показным движением зажимает пальцами нос и надувает щеки.
Глубоким вдохом набираю в легкие воздух и отсчитываю про себя тридцать шагов. Петруха поначалу следит, поглядывая через плечо, но как только отворачивается, я специально дышу, отчетливо чувствуя незнакомый аромат пряных трав. Вдох – на зло всем запретам! Ещё один – на зло Петрухе, а особенно его хитрому деду. И ещё разок – на зло шефу.
– А чего ж тогда повёл меня опасным путём? – спрашиваю, когда прошли запретную зону.
– Вы же можете полминутки не дышать? И вроде не дурак. Вот через камушки не поведу, хотя я всегда через Ольшанку срезаю, так к пруду короче дорога. А не поведу, потому что там вы не пройдёте.
– Мне уже третий раз говорят, что я там не пройду! – Это на самом деле раздражает. – А может я король Артур, а Ольшанка – мой меч в камне, мой Экскалибур?!
– Экскалибур – это не меч в камне. – Рассудительно и спокойно утверждает Пётр. – Экскалибур Артур уже потом получил. И вы не избранный.
– Вот умеешь ты на мечту нагадить.
– Вы же взрослый, а взрослые не мечтают – они планируют. Вот знаете, о чём Ромашка мечтает?
При упоминании юной художницы, веко дёргается, а настроение, которое стало подниматься после нарушенных исподтишка правил, снова опустилось ниже плинтуса, нос повесило.
– Наверно, в художественный техникум поступить? – безразлично предполагаю я.
– Да, но она знает, что вряд ли это возможно.
– Это ещё почему? – Моё холодное притворство разрушено. – Её могут за один талант взять, не смотря на плохие оценки по остальным предметам. Иногда делают исключения.
– Да при чём тут оценки? Она единственная родственница бабки Аксиньи, и именно ей заселятся в тот дом у дуба после смерти нынешней хозяйки.
– А как же изгнание за непослушание? – Во мне начинает расти безрассудное недовольство от деревенской глупой несправедливости к ребёнку.
– За ней приглядывать будут. У Старых везде есть глаза и уши. Это хорошо. И когда настанет день, её призовут.
– А разве она не может просто отказаться?
– Вы не понимаете. У вас никогда не было предназначения. Быть следующей – её призвание, её суть. А от сути не отказываются. Вот у вас есть, например, мужская суть. Вы же не откажитесь от неё?
Не по возрасту скучные нравоучения Петра меня остужают и усыпляют, и я решаю отойти в кусты, чтобы отлить. Парень останавливается, ждёт.
Я замечаю в кустах шиповника два покосившихся креста, торчащих из земли, держаться на честном слове: тронь и рассыпятся.
– Эт что?
Пётр прослеживает за моим взглядом:
– Могилки Агнелки и Тимохи, её дочери.
Я осматриваюсь: на этой поляне вполне мог бы поместиться гипотетический дом. Как, впрочем, на любой другой, что мы прошли. Не факт, что я наблюдал накануне вечером именно это место, но неуютный холодок всё равно пробегается по загривку.
– Странное имя для девочки.
– Назвала в память о муже.
Мы продолжаем путь по холму вдоль леса. Внизу стелется полосой, повторяя изгибы ручья, густой туман.
Подозревая, что Пётр неплохо осведомлен о той части легенды, которая основана на реальной истории, я решаю продолжить расспросы. Хотя вероятно у каждого жителя села припасено деталей и домыслов предостаточно, и что-то мне подсказывает: каждый готов поклясться в истинности именно его версии.
– Кстати, о муже. Не в курсе, за что же всё-таки посадили Тимофея?
– В курсе конечно. Из-за Агнелки. – После минутного молчания Пётр всё же снисходит до пояснения: – Однажды он привёл её на новогодний концерт для лётчиков и их семей. Красивый трофей в импортном платье, пахнущий незнакомыми духами, - она свела с ума добрую половину мужского лётного состава. Но именно начальник аэродрома положил на неё глаз. Даже наверно оба глаза. Плохо это. Сфабриковали с другом-особистом дело против Агнелки с свидетельствами шпионажа, а муж взял вину на себя, чтобы беременную не таскали по допросам и изоляторам. Кое-кто поговаривает, что, когда его уже забрали, она ходила к начальнику и просила того скостить срок, но больше о Тимофее никто и ничего не ведает.
Я понимаю, что доносчик никоим образом не мог повлиять на тюремный срок, и что Агнелка, этого не зная, пыталась сделать хоть что-то единственным доступным ей способом влияния на того, кому приглянулась. Но мальчишка, по моему, слишком мал, чтобы с ним обсуждать подобное, да и мне не очень-то хотелось.
– А что по поводу дома?
– Вы про загадочный ночной огонёк? Лично я уверен: это природный феномен, потому что появляется в определенное время и при определенной погоде, не каждую ночь.
– И никто не проверил?
– Неа, боятся. Оно того не стоит.
– А ты не боишься?
– Мне не интересно. Вот дорога на камушки. – Показывает на колею, пересекающую тропу и исчезающую в чаще леса.
Я останавливаюсь, неожиданно – даже для себя. Как только мальчишка напомнил о волшебном, непокорном роднике, всплыли и насмешки над моей "исключительностью", в вместе с ними вскипело врожденное превосходство городского человека над необразованной деревенщиной. И я сворачиваю.
Петруха, естественно, в замешательстве, но через пару секунд догоняет:
– Да поймите вы: ни один живой человек не в состоянии без привычки подойти к Ольшанке!
– А я не боюсь! – Вот и посмотрим, что за "кладбище домашних животных" вы оберегаете.
Пётр лишь бессильно фыркает, но семенит следом. И вот я, обожжённый крапивой, исхлёстанный сучьями, вылетаю на небольшую поляну ежевики. Следом парнишка. И мы тут же атакованы роем разбуженного комарья, голодного и готового растерзать на кусочки, а кусочки высосать досуха. Пётр, отмахиваясь руками, показывает на тропу, и мы ныряем в лес.
Я иду первым, иду уверенным, широким шагом. Это ненадолго. Вскоре шаг становится короче, а дыхание отрывисто, будто я взбираюсь в гору. Но меня таким дешёвым фокусом не отвлечь. Тут я начинаю замечать среди деревьев валуны, разбросанные тут и там, поросшие мхом и освоенные насекомыми. Некоторые из камней огромные, размером с копировальный аппарат, другие небольшие, с футбольный мяч. Мне даже начинает слышаться журчание воды. Неужели Ольшанка близко? Дойду все-таки? Я задираю голову – ни клочка неба сквозь густые кроны. Сумерки, приторные в своём желании воспрепятствовать мне, облепляют: шевелят волосы, наполняют карманы, давят на плечи. Я вдруг явственно осознаю, что нахожусь на краю скальной пропасти и столбенею. Смотрю и вижу сочную траву, деревья с грубой корой, валуны в трещинах, с белыми боками - ни рытвины вокруг, но мозг настойчиво убеждает: шевельнешься и сорвешься с обрыва, вниз, на острые камни. Ноги дрожат, и я отчаянно ищу опору. Заставляю себя сделать несколько шагов назад – немного отпускает. Я в ужасе несусь обратно: по тропе, через поляну, в колею. Выбравшись из леса, чувствую прилив тошноты, и меня выворачивает. Падаю на колени. Подоспевший Пётр протягивает пластиковую бутылку с водой. Одно утешение для уязвленной гордости, возникшей на ровном месте: никто из живущих не смог.
Весь оставшийся путь до пруда мы идём в такой нужной и важной для меня тишине, без бабских "я же тебе говорил" и прочей унизительной мишуры. Спасибо тебе, Петруха.
А начинаем мы рыбалку с бутербродов. Расположившись на камышовом берегу, наворачиваю самую вкусную в своей жизни варёную колбаску, сладковато-солёный сыр и чёрный хлеб с тмином. Божественно!
Пётр разворачивает голенища, раскладывает удочки, настраивает рыболовные снасти:
– На рыбалке-то были раньше?
Еле сдерживаю чуть не слетевшее “А как же! Да я рыбак заядлый!”:
– Один раз. В детстве.
– Это хорошо. – И вот поди разбери: о рыбалке он или о том, что не солгал. – Я вам пятиметровую наладил, червя насадил. Сам-то в воду зайду, а в кроссовках лучше с берега – вон туда ступайте, где повыше: там не так мелко у берега.
Прохожу к указанному месту, закидываю удочку и присаживаюсь на обрывистый, с метр до воды, берег, на приутюженную траву.
Тишина. Солнце уже целиком висит над горизонтом. По водной глади шмыгают жуки, скользят от одного облаку к другому – не думая о грядущем, без воспоминаний о прошедшем, но не похоже, чтобы чувствовали они себя застрявшими, брошенными и одинокими. А мною вдруг овладевает именно то одиночество, о котором рассказывают фантасты, описывая межзвездные полеты. Я - космонавт, оторванный от пуповины корабля. Я - пустота Вселенной. И не скажу, что одиночество моё пресное. Нет! Пресным может быть одиночество тех, кому нечего делать, а у меня жизнь бьёт ключом! Постоянные командировки, похвала шефа за очередное выполненное задание, выслушивание его жалоб на судьбу, выслушивание трёпа Жорика, подписи, подписи, подписи… Я состою в сотнях комиссий: выдача, списание, уничтожение… Моя подпись атрофировалась до косой черты с точкой, а в моём одиночестве появился кисловатый привкус лимона. Когда я прихожу домой, то становлюсь клопом-водомеркой, тишиной Вселенной. Да и был ли я кем-то другим вне дома? События, слова любых оттенков, чужие мнения – всё обтекало меня… Я в невесомости...
– Э! Эй! – Сквозь дрёму слышу крик Петра. Может клюёт? Открываю глаза и вижу стремительно приближающиеся облака. Уже поздно что-либо предпринимать – я сжимаюсь и плюхаюсь в воду. И что обо мне подумает мальчишка?