По главной улице живым цветником идут дивчины. Белоснежны расшитые рукава, бьются, как крылья, под ветром, и стан, как у бабочки, схвачен бархатной черной „кирсеткой". Под пышный венок из барвинок лукаво скрывается черная бровь, звенят друг о дружку монисты, и вьются за косами ленты. А за лентами...
А за лентами — и лихие гайдамаки, и вольные казаки в зеленых и синих штанах, в пламенных жупанах, в заломленной лихо шапке. Из средины шапки до широких плеч ниспадает, и, как огненный язык, далеко горит алый длинный лоскут — индюк, по злому слову Антона Иваныча Кашкина.
Да, зол нынче Антон Иваныч. А давно ли, давно ли был люб ему этот дивный весь край, и певучий народ, и обычай его, и язык! Ведь и думать забыл, что нездешний, что Родина его где-то там, в снежном краю. Там родное, и здесь родное. Не тут-то было: подписала рада четвертый универсал, и стал город тот, да не тот.
По-прежнему серебром в синем небе светил древний собор, а другой, темный, сторожил у подножья горы, с которой, как по льду зимой, и сейчас едут школяры: а на деньги для кругового пути по трамваю покупают маковники на углу.
По-прежнему, базары завалены салом и дутыми кишками, чтобы «чинить ковбасы», по-прежнему заборы...
Э, нет, в заборах все дело.
Прежде они — или невинно отблескивали масляной краской, или выявляли крупно начертанные мелом, обычные заборам всех городов незамысловатые изречения. Сейчас на них радуга: желтые, синие, розовые воззвания защищать «щиру неньку Украину» против «остогидлого ворога москаля». «Остогидлый ворог»!
Раскаляется Антон Иваныч : — это я, я остогидлый! А в глаза ему новая обида — «антропологична таблица», а под таблицей статистическое посрамление москаля. По всем как есть статьям, которыми, по мнению составителя, гражданам надо гордиться, украинцы превосходят русских. Рост, объем груди, «наибильша плідність»...
— «Показчик черепа» и «показчик носа» на 2—3 миллиметра у них длиннее, — читает вслух Антон Иваныч. — И с каких это пор, скажите пожалуйста! И в квача вместе играли, и дрались, и учились, на Андрея вишню срывали, и плешивели, и женились, — и слава Богу все, что у них, то и у нас... а они-то... гляньте, прохожие, гляньте! что они тишком вывели: — «антропологична таблица».
А под таблицею новая карта Державы: немалые прихвачены лоскуты - и Підкавказы, и Карпати верхови, Кубанщина и Крым. И раз, и два читает Антон Иваныч по-новому звучащие города: Козлів - Евпатория, Кафа - Феодосия.
И чудится Антону Иванычу: все это, обидное ему, «остогидлому москалю», как в аккумуляторе, целиком собралось в недавно ближайшем друге его, теперь во враге враждебнейшем — учителе рисования той же самой гимназии, где он, Антон Иваныч, был учителем чистописания. Оба уже выслужили пенсию и тянули лямку по привычке, когда грянула революция.
Чистописание упразднилось; и, чтобы не помереть с голоду, Антон Иваныч перешел на занятия почти магические, которые называл «ритм кистей и пальцев». Ритм этот он связывал как-то с Хатта-Йогой, дисциплиной индусских йогов, о которой умел говорить неясно, но внушительно.
Николай Петрович — учитель рисования, коренным образом предмету своему не изменял, он его только революционизировал, введя «свободный метод» или предложение — рисовать, как угодно и что угодно.
Казалось бы, приятелям, продружившим всю жизнь, так и дружить до смерти. Старость у обоих стояла на пороге: здоровая, краснощекая, с целыми зубами, густыми, белоснежными космами у учителя рисования, и не столь цветистая, поджарая, с подагрой и чистовымытой плешью, отражающей, как стекло, электричество — у учителя чистописания.
Но с друзьями случилось, как только в одной действительной жизни бывает, нечто совсем противное вероятию.
Скоро вывески города пришлось вдруг читать русскими буквами на нерусском языке. Вместо скромной табачной лавочки на всех углах заважничало, как сокровищница из «Тысячи и одной ночи» — некая «Тютюнова крамница». На площади, окруженные бесконечными молочными торговлями, тыча пальцами друг в друга, спорили знатоки всевозможной украинской мовы, какое начертание правильнее из тех, что перли на них белыми буквами с зеленого поля: молошна, молочня, молочарня, молочарна и еще как-то на а, и еще как-то на я...
Николай Петрович Астапов пришел в учительскую в вышитой рубахе, в штанах с «черное море», с бритой до-синя головой. Лишь на макушке - одна седая прядка торчком.
— Сукраинизовался... – сказали промежду себя педагоги.
Антон Иваныч не вытерпел:
— Что ж это вы, Николай Петрович, не добрились. Как у фокстерьера в затылке у вас хвостик—мах, мах ...
А Николай Петрович так гордо:
— Це оселедець, ще невеличкий, хай відрастае...
И загнул целую речь, нет - нет кося глазом в зажатый в руке, только что изданный «украиньский словничок».
Надменно говорил: откликаться отныне будет лишь на М и к о л у О с т а п е н к а: - Николай Астапов – продукт притеснения господства москалей, и пошел сводить счеты, нисходя по учебникам истории от Петра Могилы до самого Кий, Щек и Хорива. От рисования в русской гимназии отказался — своя е Акадэмия. А в ней все свое, не одолжимся в Европе...
— Да у тебя для кистей и щетины здесь нет достодолжной!..
— А мы свінку разведем. Из своей свінки свою щетинку на кисти и добудем . Бувайте здоровы!
— Позабыл, как университет с тобой вместе по лености не окончили, и выпивали, и в винт играли, и все это, братец мой, попросту, по-русски, а ты выходит – злобу таил!
Антон Иваныч заплакал. Учителя молчали. Каждому было больно; у каждого был свой друг - изменник: вчерашний однокашник – сейчас не узнавал он при встрече.
В скором времени уехал Микола Остапенко, определив себя к галицийской ориентации, а Антон Иваныч затосковал...
Не было живого, и втайне все-таки дорогого лица для гнева и обиды, и как - то еще сильней вдруг почувствовал, как огромный человеческий круг стянулся к малой точке, как весь город стал злющей бабой, которая другой такой же злой бабе не дает черпать ведер из общей криницы - журавля.
Множились обиды Антона Иваныча: во всех подходящих и неподходящих местах стоял «незабутний» Тарас, доселе одинаково дорогой и русскому. Но оттого ли, что его отливали из гипса неизменно больше натуры, входил он сейчас в память не как образ большого поэта и человека, а как белая мертвая голова с поникшим усом. В театре, пред занавесом, стояли целых два Тараса, один побольше, другой поменьше — напротив. На вопрос Антона Иваныча старожилам — почему не заменить один бюст хотя б Гоголем, — был ответ: — «на мові він не пісав».
И по улице в бесконечных процессиях важно носили все ту же белую, горестно - умную голову; и говорила со вздохом баба Лукерья, землячка Антона Иваныча, торговавшая пред парадным «ситрой»:
— Веселят они его бедного, все веселят, а по-нашему — грех оно, давно человек помер, полежать бы ему покойно до судного дня!
Не разлюбил Антон Иваныч «Тараса», нет, но горько чудилось, что под злыми чарами Миколы Остапенка ему и эти шепчут губы под свисшим усом: остогидлый москаль!
Пробовал Антон Иваныч из протеста тоже стать только русским и уехать в свой городишко. Билет было взял, но уехать не пришлось. Поезд на север шел только один, и на линии были бои. Но билеты на станции равнодушно и безостановочно продавались:
— А доеду я с этим билетом?
— А довезут, так доедете.
— А попасть можно в вагон?
— А сядете, так попадете.
День, два пробовал сесть — не сел. Настаивать не хотелось. Вдруг понял, что никакой особенной тоски по старой родине у него нету, словно бы здесь его родина, не стань он вдруг «остогидлый»...
Но главное: мысли Антона Иваныча повернулись, совсем, совсем по другому.
Антон Иваныч грешил по части литературной, как почти всякий учитель чистописания в виде бессознательного протеста своему скромному званию, а потому идеи просветительные чужды ему не были.
И самое тайное, самое заветное: для того, чтобы дальше жить, дальше найти в себе силу поддерживать скудное свое пропитание «ритмом рук и кистей» с примерами Хатта-Иоги, пред самим собою, и д е о л о г и ч е с к и, надлежало стать куда выше оскорбителя Николая Астапова.
И вот, едва в газете появилось известие, что в состав галицийского министерства министром чего-то вошел Микола Остапенко, Антон Иваныч вступил в члены союза «учителей – интернационалистов». Уцелевшее от предыдущего правительства красное знамя снес он с чердака, бережно вычистил и, прикрыв непромокаемым плащом, поставил в угол своей комнаты.
Больше того: — «Интернационализм выше национализма!»— выгравировал он отличной славянской вязью и, как вешают сектанты изречения божественные, повесил его себе над кроватью.
Опять наступили дни: не то явь, не то сон. Загромыхали пушки: кто-то шел. И не разобрав, кто идет, уносились автомобили, сотрясая вооруженных людей, по желтой до самого неба прямой дороге,
А с двух окраин в одинаково древние ворота уже вливались иные войска.
Антон Иваныч Кашкин в своем домике, в предместье, смотрел на улицу, высунувшись из окошка до фонарного столба, который здесь подбегает совсем близко к стене.
И грезилось ему: он, как в юности, с галерки Большого театра смотрит нарядную оперу; только не надо сейчас, ухватившись за соседа, до боли свертывать шею, чтобы увидать не одни только ноги.
Все было как из первых рядов.
Над головой ровное, синее, горячее небо, вдали лес, серебро широкой реки, а впереди воины...
Разноцветные, необыкновенные воины на глянцем играющих лошадях. Сидят франтами, красавцы-щеголи, будто идолы в седлах.
Навстречу их знамени, солнечно - желтому с голубыми — Днепру с спелым колосом, такие же встречные вдруг знамена.
— Слава! Слава! - кричали и пели, и красавицы в венках и монистах, как снопы разноцветных лучей взвевая за плечами атласные ленты, и в руки воинов, и в гривы коней, и в жерла пушек втыкали букеты: одни васильки и колосья — цвета нации «жовто–блакитные».
Это были сразу не узнанные войска галицийские.
А с каждой новой славой темнели иные лица и шептались бороды: — серников коробок, Петлюрин срок!
Был опыт: недолгим гостем налетал «Петлюра», чего-то он все не додумывал, с кем-то все не ладил, ему давали банкет, варили знатный обед, звонили в колокола...
Будоражились любопытные, а смотреть гляди некого: утек Петлюра!
Но что за дело Антону Иванычу Кашкину, будет ли и на этот раз «батька Семен», или не будет, он увидел вдруг то, от чего старое сердце забилось, как юное.
Среди громкой славы, пышного въезда желто - голубых волн, ковров, лент и монист, на великолепном гнедом жеребце сидел он, учитель рисования, собутыльник многих лет —Николай Петрович Астапов.
Широкоплечий, в синем суконном кафтане, он гордо кивал головой то в один тротуар, то в другой в ответ на букеты, летевшие ему в руки, и на крики: слава Миколу Остапенку, слава!
Под окнами Антона Иваныча крики умножились и, как раз под фонарным столбом Микола Остапенко совсем по оперному снял для поклона шапку. Брызнул и лихо развернулся, как белая пена, султаном на бритой голове, длинный седой оселедец.
— Отростил... — простонал Антон Иваныч, и вот, сам не зная зачем, кинулся к углу, где под плащом стояло красное знамя.
Антон Иваныч широко развернул его над морем желто-голубых знамен и крикнул во все горло:
— Да здравствует Интернационал!
Все повернули на него головы, не прибавляя ходу, а два галицийца деловито наставили дула и разом попали в Антона Иваныча.
Тихий старичок, учитель чистописания и «ритма кистей и пальцев», упал, не выпустив древка. Так он окоченел, так его схоронили какие-то немедленно скрывшие труп его переодетые революционные люди.
И когда писали про доблестную смерть Антона Иваныча в газетах при правительстве, очень скоро сменившем правительство украинское, именно то, что его узловатые пальцы не выпустили древка, поставлено ему было в особую революционную заслугу.