Проклятое призвание. 41.В трудах
Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать.
А. С. Пушкин
По приезде я распаковала вещи и почти немедленно принялась за разбор московских эскизов… Что-то из этого никогда не должно было увидеть свет, но откровенного хлама было не так уж много. Большую часть можно было доработать и даже выставить. Все же рука у меня уже была набита, и в основном я работала не на вдохновении, а на автопилоте.
Довести до ума, доделать, а что-то и оставить в покое… Не портить… Порой собственная голова представлялась мне ульем, в котором, как пчелы, жужжали нереализованные проекты.
Все они требовали моего внимания, сейчас, немедленно, сию минуту.
Какой из пчел отдать предпочтение, какая загудит сильнее, отвлекая от других – я и сама не могла сказать. Абсолютное большинство, конечно, должно было погибнуть, сухими пустышками осев где-то на задворках моего сознания.
И все же не совсем, что-то оставалось от них… Какая-то золотая пыль, тень несбывшегося, которая перламутровым флером покрывала те немногие из проектов, что оказывались-таки осуществлены. Души умерших пчел словно вселялись в живые, те, которыми я все же занималась. Идеи и мотивы старых рисунков проникали в новые…
И порой, мне казалось, я, по поговорке, всю жизнь пишу одну и ту же картину. Которую можно понять, лишь соединив все детали пазла. И которую, будем честны, я и сама не видела целиком.
Кто они, мои зрители? Для кого это все?..
Нельзя сказать, что бы я любила их, смешивая краски и изводя бумагу. Более того, водя кистью или карандашом, я о них не думала вовсе. Забывала об их существовании. О том, что кто-то когда-то будет смотреть на мои картины, оценивать их, выносить суждение… не всегда доброжелательное, быть может…
Вспоминала я о них, конечно, когда спадал творческий угар. Когда становилось возможно – и необходимо – думать о том, куда пристроить свои детища и, более того, как бы выручить за них побольше денег…
Художник должен быть голодным, но питаться праной он тоже, увы, не может.
Как будто какой-то тумблер переключался в голове, и становилось возможным даже торговаться.
Кроме графики я в последнее время занималась декорированием посуды. По тарелкам, чашкам, чайным блюдцам… Расписала даже одну салатницу. Использовала я для этого специальные маркеры. Есть из такой посуды было все же нельзя, она ставилась под стекло – любоваться. Не то, что бы на раскрашенные тарелки и кружки был такой уж обалденный спрос, но мне нравилось этим заниматься.
Малый театр и Островский все не отпускали меня, и я продолжала развивать образы купеческой Москвы – с ее игрушечными кустодиевскими домиками, лавками, пряниками, чашками в полных женских ладонях. Москва Островского давно стала мифом, превратилась в старую пыльную сказку, но в театре она как будто оживала, и оживало время. Щурились в своих будках городовые, и подмигивали лукавые хитрые псы, одновременно смахивающие на Маньку и булгаковского Шарика, и летели осенние листья на все это жуткое карнавальное великолепие.
И что-то давящее, тяжелое, родное вставало на горизонте, темными угловатыми узорами украшало сценки из старых купеческих комедий, окружало хитро выдуманным орнаментом. Я знала, что это – это была смутная тень матери, которую я никогда не рисовала, но которая как будто всегда стояла за моим плечом, иронически разглядывала то, что я делаю, хохотала, открывая белые блестящие зубы, высоко закидывая круглую, украшенную жирным макияжем голову.
Я не пыталась избавиться от этой тени, вообще не пыталась ничего с ней сделать, но что бы я ни задумала, чем бы ни занималась, она была тут как тут – критически настроенная, всегда готовая насмешничать, но все же в главном, в основном – всегда стоявшая за меня стеной. Поддерживающая меня своей незримой тяжелой силой, готовая рвать, грызть, убивать – за меня. Готовая жертвовать – и сама ждавшая безусловной, безрассудной, безоглядной жертвы.
Кажется, я никого, никогда так не боялась.
И ни один человек на земле не имел надо мной такой власти.
Никто из ныне живущих.
Никто из тех, кто еще родится.