Как-то раз Элис долго не могла уснуть, и я согласился спеть ей ту колыбельную. Она весьма знаменита и звучит так:
Sleep, little one, go to sleep,
So peaceful birds and the sheep,
Quiet are meadow and trees,
Even the buzz of the bees.
The silvery moon beams so bright,
Down through the window give light.
O'er you the moon beams will creep,
Sleep, little one, go to sleep.
Я помню, как кто-то напевал эту колыбельную, когда я был еще совсем маленьким — вот только не помню, кто. Точно не Хайд и не Фернандес. Но и не монсеньор. Он, кажется, вообще не пел — только иногда, очень-очень редко мог лишь тихо напевать под нос какой-то печальный мотив, и то это было очень давно, когда мне было всего семь… В первое время я не мог спать, потому что мне снились кошмары. Запутанные, странные, я уже и не помню, что конкретно в них видел, но точно помню, что объединяли их огонь, характерное тиканье часов, карты и острый запах джина. Сейчас я всего этого не боюсь, но раньше мне страшно было находиться в одной комнате с камином и я всячески старался ее избегать. Местная кухарка Фаина иногда смеялась, но чаще злилась, что я шарахаюсь такого маленького и безобидного каминного огонька, хотя монсеньор быстро объяснял ей, что на самом деле ничего смешного в этом нет: ребенок сжег дом и родителей с подачи демона, и сейчас его разыскивает не менее безумная тетка. Взгляда обычно бывало достаточно: я бы тоже от такого взгляда не смеялся. Даже жалко ее немного.
Как-то раз Элис впервые в жизни увидела шрам на моей спине. Я рассказывал ей, что во время пожара на самом деле не умер и что меня подобрал некий французский граф — но доказательства этому она еще не видела. Это случилось с подачи Рожера, местного дворецкого, в прямом смысле этого слова: его рука странно дрогнула, пока он передавал мне миску с едой, и тогда все содержимое посуды оказалось прямо на мне… Было ужасно обидно и противно, он стал часто извиняться, пришел Фернандес, ох-ах, мы принесем все чистое, вот, держите, ну-ну, не надо так… Обыкновенная дворянская суета. Джеймс только фыркал на все это, а Элис, как оказалось позже, смотрела неотрывно на мою спину, словно бы видела такие вещи в первый раз. Она и видела такие вещи в первый раз, ей не позавидуешь. Она была человеком-романтиком, мечтателем в этом серьезном и унылом мире, единственной горящей лампочкой в огромном темном зале, ребенком, который вечно ждал от мира каких-то чудес… А случались с ней вот такие несчастья, и я бесконечно виноват, что вообще во все это ее втянул. Навек прости, сестренка!
На следующий же день после пролитого супа подземелье навестил монсеньор. Он подошел к моей камере и заговорил… Я до сих пор точно не знаю, был ли это он, но только при одном виде его у меня язык не поворачивается назвать его сэром, мистером, господином или хотя бы месье. Я и стал обращаться к нему на монсеньора. Он был едва заметно удивлен, но продолжил разговор в том же тоне, что и раньше. Я извинился за свое начальное замешательство и странное поведение, ведь оно было совершенно non comme il faut, подтвердил слова Элис о том, что мы мирные люди и всего лишь жертвы войны, был вполне спокоен и даже опустил небольшую английскую шутку. Он понял, что я хорошо понимаю по-французски, и мы стали говорить на французском. Монсеньор стал спрашивать о моих товарищах, и я, как мог, заверил, что ничего, совершенно ничего плохого они сделать не хотят, а мой дорогой сержант всего лишь защищался. Вряд ли он поверил, но из камеры все-таки выпустил. Мы с ним прошли в его кабинет (очень редко бывал там, но и сейчас там почти ничего не изменилось), и там он, в изоляции ото всех, сказал мне, что позволит нам остаться и даже не на один день, если мне так угодно, что делает это, лишь потому что со мной хрупкая леди, которой необходима защита, и что мы тоже должны вести себя хорошо, потому что с этого дня мы его гости. Я поблагодарил его за милосердие и оказанную помощь, поклонился и с разрешения вышел вон. Рассказал все Джеймсу (Элис в это время была с Фернандесом на экскурсии по замку) — он был не особо доволен, но от драки воздержался. Графы ему не нравились, по его мнению, они словно вели какую-то странную игру. Я понял, что мы играем в переселение. Это игра на исполнение желаний. В нее нужно играть так: если кому-то удалось проснуться за час до рассвета, он должен мысленно объявить себя Жильцом. На рассвете Жилец становится перед закрытой дверью и говорит: «Время пришло. Пора собираться в дорогу». После этих слов дверь должна остаться закрытой. Если не получится — он больше не Жилец.
Я провел этот обряд через несколько дней. Я плохо спал в последнее время, и сон мой был прерывистый, неглубокий. По правилам, я поднялся с кровати в четыре утра, вышел в прохладный зал и встал прямо перед воротами. Пространство было превосходное: ни души (почти), тихо, спокойно, разлетаются реверберации эха. Камин еще не был затоплен, кресла были пусты. Воздух чистый, прямо горный. На мне были только домашние тапочки, носки в полосочку, длинная футболка и летние шорты. Прохлада обступила меня и мои почти лысые ноги. Я поднял голову и сказал ни тихо, ни громко: «Время пришло. Пора собираться в дорогу». Пока я все это делал и думал, что нахожусь в полном одиночестве, монсеньор наблюдал за процессом. Пока я не сказал слова, он молчал, а потом тихонько вышел из тени и встал рядом со мной. «Bonjour. Уже уходите?» — спросил он. «Good morning. Что вы, монсеньор. Просто играю», — сказал я невозмутимо, хотя его появление застало меня врасплох. Это странно, ведь монсеньор всегда просыпался рано-рано, а ложился всегда ровно в десять вечера, и сейчас как раз было время, когда он должен был встать — режим. Мне такой соблюдать было трудно. «Вот как? У этой игры довольно странные правила», — заключил он. Далее монсеньор прошел в сад, а я отправился обратно в комнату. Во второй раз мы с ним встретились на завтраке.
Сама комната тоже вообще не изменилась. Меня поселили в то же помещение, в котором я много лет назад жил. Все осталось на своих местах, но слоев пыли тут нет, что указывает на то, что здесь регулярно кто-то убирается. В комнате стоит странная атмосфера. В то утро, помню, невероятная призрачная сила манила меня к себе, и какой-то предмет в застекленном шкафу тянулся ко мне, как стальная гайка к большому магниту. На полках были в каком-то знакомом порядке расставлены декоративные чашечки, маленькие вазы, всякие прочие коллекционные вещи, предназначенные для визуального восприятия. На одной из полок находятся необыкновенного вида детские игрушки: детальные фигурки настоящих животных, одетых в настоящую, человеческую одежду, размером в несколько дюймов. Каждый «гражданин» подземного мира имеет свою профессию: фонарщик, аптекарь, дворецкий, гувернантка, некий иностранный торговец и кто-то вроде королевского доктора. Это все крупные грызуны: хомяки, белки, мыши и крысы… Мое внимание занимала большая, ростом около пяти дюймов красноглазая крыса-альбинос. Розового носика не видно: на голову куклы надета черная кожаная маска, чем-то напоминающая маску средневекового чумного доктора. На теле игрушки такое же темное длинное пальто со всеми атрибутами и деталями. На маленькие лапки натянуты миниатюрные докторские перчатки. Я аккуратно взял игрушку — она спокойно умещалась на одной ладони — и удивился тому, с какой точностью выполнена работа мастера. Каждый лоскуток, каждый стежок, даже каждый волосок шерсти — все идеально и подробно, словно это вовсе и не кукла, а небольшое чучело… Она все еще не вылезает у меня из головы, чем-то притягивает — то ли своей жутковатой, но поразительно детальной одеждой, то ли окраской, то ли размером, то ли всем этим вместе. Кажется, игрушка имеет свой собственный скрытый подтекст. Не знаю.
Помимо чучел грызунов, на полке стояла миниатюрная игрушечная модель собаки. В ней я разглядел породу английского фоксхаунда черно-белой окраски. Выглядит как настоящий, только маленький. Это и неудивительно, ведь монсеньор бы точно не разрешил завести в доме настоящую собаку. Помнится, этого искусственного щенка подарил мне Фернандес на мой восьмой день рождения, а монсеньор — незамкнутое кольцо с бриллиантом, явно с расчетом, что кольцо это я буду носить долго… Я и носил его долго, ровно до четырнадцати лет. Где же оно сейчас? В 2047 год я прибыл без него — это означает, что кольцо осталось с братьями. Это был чуть не один из самых важных дней в нашей совместной жизни: в этот день формировались мои новые представления о наших с ними отношениях. Ведь свой День рождения я толком до этого никогда и не праздновал: я всегда надолго уходил из дома, шлялся где-то по лондонским улицам (маленький мальчик, один-одинешенек, надеющийся, что кто-нибудь, наконец, похитит его и заберет из Дома безумия), иногда с Элис, но часто без нее, потому что к середине осени Фраи обязательно уезжали в Дублин, на Родину многоуважаемого мистера Фрая. Мистер Фрай часто был так сильно занят работой, что не успевал уделять время своей прекрасной дочери, и лишь когда она пропала, осознал, как мало она знала собственного отца. Он был безутешен, его компания стала нести убытки. В конце концов их дело потерпело крах, словно бы Элис всегда приносила в дом Фраев счастье и благополучие, а в один день они испарились вместе с ней. Что же, по крайней мере мистер Фрай ее любил…
Я долго не говорил о дате, когда появился в этом мире. Фернандес вспомнил об этом в начале октября, ведь с самого момента, как монсеньор меня нашел, мы ни разу не праздновали его. Я с неохотой назвал дату. «Не любишь День рождения?» — спросил он. «Нет, не люблю», — коротко сказал я. «Отчего же? Хороший праздник, ведь в этот день ты у нас появился!» — «Мадам Келли говорила, что тринадцать — плохое, несчастливое число и что она ненавидит осень в Лондоне, в особенности октябрь». Под мадам Келли я подразумеваю свою покойную мать. Еще, если возможности уйти из дома у меня не было, я сам прятался в различных, но надежных местах, где меня точно никто искать не подумает. Ни мадам Келли, ни Мэри Джейн, ни даже Хайд не могли меня найти. Тогда я стал делать вид, что ушел: прятал еще и верхнюю одежду с уличной обувью. Осталась вредная привычка… Таким образом, в 1882 монсеньору тоже пришлось меня искать, однако в прятки с ним играть бесполезно: у него такой слух, что его слуховой аппарат улавливает малейшие шорохи, которые вы издаете. Никогда не играйте с монсеньором в прятки. Он этого не любит.
В этот день, я привык, я делал для себя исключение и позволял себе все, что мне захочется: ходил далеко, катался зайцем и без разрешения играл в бильярдной Хайда. Он редко туда заходил. Вот и в тот день я нарушил почти все наказы монсеньора: тайно от него стащил с кухни какую-то сладость, без спросу ушел в комнату прислуги, спрятался ото всех и там уснул, никому ничего не сказал. По правде сказать, ни одно из этих действий не принесло мне сколько-нибудь удовольствия: я понимал, что просто бессмысленно и нагло нарушаю правила… Ничего более. День рождения — единица измерения времени в григорианском календаре, когда я позволяю себе делать что захочется, но ничего из этого не гарантирует мне счастье. Я чувствовал себя ужасно, ведь хотел, чтобы этот день как-то отличался от других, но понимал, что если буду вести себя как обычно, ничего не изменится. Вот дилемма…
Ругаться, как если бы это произошло в обычный день, монсеньор не стал. Ему было даже больше интересно, зачем и почему я так себя вел — а я и не знал. Только пожал плечами и сказал, что делаю так, с тех пор как начал сознательно жить. Тем не менее больше я так не делал. Монсеньор не любил никого искать.
В последние годы я вообще не отмечал этот день. Некогда, да и не люблю его. Пропади он пропадом, этот ваш «День рождения». Ненавижу. Я специально просил Элис ничего мне не готовить: «Не надо ничего. Не надо, отстань. Обычный день». А она: «Ну Лиам, ну это же праздник, я хочу сделать хорошо», — хотя знала, что на хую своем я вертел этот ваш праздник, жрите и подавитесь. Кое-что, впрочем, оставалось неизменным: Фредриксон каждый год таскал для меня что-нибудь вкусное и просил обязательно попробовать между сменами. Волновался, если я был с ним груб, если выглядел очень несчастным или измотанным. Парень видел во мне учителя, того, кто всегда заступится за своих подопечных, поможет нуждающимся, вылечит от всех болезней; врача с большой буквы; того, кто все видел, все знает и все умеет — хотя я был всего лишь его кардиохирургом, а он моим ассистентом. Джим очень молод: еще недавно он закончил медицинский, а сейчас стартовал со скромной профессии ассистента в операционной. В будущем, он рассказывал, он хотел бы стать настоящим хирургом, возможно, общего профиля, а может, и торакальным. У него было много хирургов, а у меня много ассистентов, но привязались друг к другу почему-то именно мы. Где же он сейчас?..
Я вспоминал об этом как раз перед завтраком. Когда настало время принимать пищу, я едва пересилил себя, чтобы скрыть отвращение. Ведь на стол подавали рыбу! А я и забыл, что это четверг! Я же играл в игрушки в своей бывшей комнате. Ихтиофобия — третья по тяжести фобия у меня после изофобии и инсектофобии. Я ненавижу рыбу. Меня тошнит от одного ее вида, от запаха, от упоминания. Я боюсь употреблять ее в пищу. Завтрак — самая тяжелая часть моего дня. А рыбный завтрак — худшее наказание. Не думаю, что кто-то из братьев это знал. Я просто ел только то, в чей состав не входили морепродукты, чем вызвал немалое удивление у хозяев замка. Отмазался, что у меня какая-то аллергия и что после употребления рыбы мне плохо, чтобы не выставлять себя грубияном. Джеймс бросил в меня недоуменный взгляд, ведь раньше и до сих пор кальмаров, устрицы, мидии, и (особенно) креветки я ем с удовольствием. В эти два месяца пришлось от них воздержаться…
Завтрак проходил удивительно. Элис все строила глазки Фернандесу, несмотря на то, что Джеймс все еще был в зале, Фернандес временами посылал ей такие же влюбленные взгляды, а мой несчастный сержант смотрел на это с чистой ненавистью и завистью… Несчастным он был, еще и потому что ел истинно по-военному, то есть слишком быстро. Пока я и монсеньор только подходили к середине блюда, Джеймс уже ждал новое, зорко наблюдая за братом собственника… Монсеньор тихо спросил у меня по-французски, чтобы никто, кроме нас троих, не понял: «Что с этим мессиром? Разве за ним погоня?» — Я поспешил объясниться: «Что вы, монсеньор, не подумайте… Так его обучили в армии», — «Вот как? Так он военный», — «Он только сопровождает меня и мою леди до Кракова», — «Разве вы не собирались в Москву?» — «Все верно, и план нашего пути не изменился. Но моего товарища не пускают на территорию той страны, в которой расположен этот замечательный город, поэтому сопровождать он нас будет ровно до Польши», — «Польши? Вы хотите сказать, Польской Республики?» — «Да, прошу прощения, монсеньор… Никак не могу привыкнуть к новым названиям». Он помолчал немного, а затем кратко добавил, заметно понизив тон: «Я тоже». Больше мы за завтраком не говорили.
Как-то мне было совсем плохо, и я ужасно хотел отказаться от завтрака. Отказаться открыто было нельзя — moveton. Мы снова собрались в столовой: монсеньор, Джеймс и я пришли почти одновременно, когда Фер и Элис опоздали на четыре минуты. Это происходило закономерно и закономерно происходит сейчас: Фернандес и Элисон регулярно опаздывают на завтрак и всегда на четыре минуты, а на обед — на шестнадцать. Сержанта это кошмарно злило. Он ясно давал всем понять, что Элис уже вроде как его девушка, что они, вообще-то, в отношениях и что за нее он порвет любого. Фернандес этого как будто бы не замечал и продолжал негласно за Элис ухаживать. Так они с ним однажды едва не подрались (я бы посмотрел, как бы они попробовали, не окажись рядом монсеньора): отношения испортились окончательно. С тех пор Фернандес не упускал возможности вставить во время обеда какую-нибудь колкость, которая, несомненно, могла Джеймса задеть, а тот, понимая, что находится здесь на птичьих правах, открыто нагрубить не мог, а лишь коротко отвечал похожей, но более плоской остротой. Это продолжалось ровно до того момента, пока монсеньор не подавал Фернандесу молчаливый сигнал о том, что пора прекратить, иначе скандала не избежать.
Я не понимал тогда и не понимаю сейчас, как Элис ко всему этому относится. Вероятно, ей, как и любой традиционной женщине, приятно осознавать, что за нее ведется борьба и оба мужчины хотят ее добиться. Но кого из них она любила по-настоящему, если вообще любила? Быть может, это просто мимолетное увлечение, что в ее возрасте совершенно нормально? Если посчитать, то Джеймсу в этом году 3 декабря исполнялось двадцать четыре, а Фернандесу (если это Фернандес, конечно) — минимум сто девяносто девять. Для сержанта это было почти дело всей жизни, а для младшего графа — развлечение на несколько недель. Быть может, Джеймс видел в ней свою будущую судьбу, а Фернандес — лишь временную рекреацию. Быть может… быть может… Не могу гадать. Спрашивать ни у кого не стал: чего вскрывать незажившие раны? Да и какое право я имею?
Обстановка на завтраке была напряженная. Я решил убить двух зайцев одним выстрелом: предложил развеять жуткое молчание какой-нибудь живой музыкой, спросил разрешения воспользоваться хозяйским фортепиано и сел за него, тем самым пропустив все блюда завтрака. «Извольте», — сказал монсеньор, а сам стал пристально за мной наблюдать. Это я понял, потому что спина и затылок в эти моменты чувствовали себя незащищенными, как будто на прицеле. Я подкрутил сиденье, сел за рояль и попробовал ноты. Настроено было превосходно, хотя я ни разу не слышал, чтобы кто-то на нем играл. Это был тот же рояль, на котором я играл в свои четырнадцать. Он пережил замену струн, но в остальном был точь-в-точь таким, каким я его запомнил: темный и блестящий, с изящными изогнутыми ножками и тонким пюпитром. Хотя нот там не было, какие-то произведения Моцарта, Мендельсона и Шуберта я помнил почти наизусть: почти каждый день монсеньор практиковал со мной бессмертную музыкальную классику, которая обычно приносила покой каждой мятежной душе. Из всего, что вспомнил, самым веселым оказался Моцарт. Взял самую известную его сонату, выпрямил спину, как перед концертом, и начал играть. Взгляд монсеньора стрелял прямо под мои пальцы крошечными молниями: он будто знал, что я вряд ли промахнусь, но все равно устраивал маленькие испытания с целью чистой проверки. Из уважения к исполнителю никто не разговаривал: внимание теперь было переброшено на меня, и натянутость испарилась сама собой. Я и сам на какое-то время забыл, что за мной наблюдают Элис и Джеймс, что идет война, что я переместился во времени — я подумал, что мне снова четырнадцать, что сейчас утро, минуты три назад закончился первый завтрак, Фернандес наслаждается десертом и монсеньор молча наблюдает, как мои тоненькие пальцы ходят по черно-белым клавишам в соответствии нотам… «Пиано, Винсент, не переусердствуй», — мог деликатно сказать он, если я допускал ту же самую ошибку.
В этот раз ошибок не было, но лишь часть сонаты закончилась — я протрезвел.
«C'est bon, — коротко заключил он. — Не желаете сыграть в четыре руки?» — «Будет честью. Что будем играть?» — «Бетховена помните?» — «А как не помнить?»
Он сел слева от меня, так что ему достались более низкие ноты, а мне более высокие. Играли сонату No 15 ре мажор, op. 28, часть первую. Конкретно эту часть я не помнил, так что местному дворецкому Рожеру пришлось бегать за нотами. Они, конечно, не были запрятаны далеко, но я бы их точно не нашел: кто-то положил их в такое место, где я бы никогда и не подумал искать. Мы играли, я посматривал на старенький пюпитр, и внутри меня носился торнадо. Монсеньор сказал «c'est bon» и сам предложил мне сыграть вместе с ним, даже не верится… Его изувеченные и загорелые толстые пальцы ложились на клавиши рядом с моими, бледными, длинными и костлявыми… Подождите-ка секунду, а это что такое? Ага, у него на указательном пальце! Мое кольцо! То самое, широкое, серебряное, с сапфиром trapiche… Получается, все это было реальным? Я не сошел с ума от тоски и безысходности? Элис, я и одежда, что была на нас, исчезли вместе с часами, а кольцо осталось в 1888 году? И вот сейчас оно, пережив много-много веков, снова меня встретило и снова ушло, сохранившись сквозь время. Таким образом, монсеньор хранил память обо мне, не зная, куда я мог неожиданно пропасть и не вернуться. Поэтому на рояле давно никто не играет. Поэтому большой фотоаппарат больше не стоит в гостиной! Поэтому дóма в Лондоне больше не существует!..
А быть может, поэтому я все это и выдумал… От одиночества. Жалко стало — вот и ищу причины, зачем все это так. Все выдумки. Beata stultica.
Время обеда. Конец записи.