Раньше я думал, что у города есть правила. Маленькие, невидимые правила — где тротуары превращаются в переулки, где фонари стоят каждые тридцать метров, где гул машин становится одеялом, которое можно натянуть на уши. Я верил, что эти правила держат хаос на расстоянии.
Правду я узнал тяжёлым путём.
Мой маршрут был прост: выйти из парадной, повернуть налево на Хоторн, два квартала до набережной, обогнуть старую лодочную станцию, подняться мимо складов — и домой. Полчаса. Маршрут, запомненный до уровня мышечной памяти. Мне нравилось гулять в одиночку по ночам — это прочищало голову. Завтра офис станет униформой из люминесцентного света, а прогулка давала разрешение на время побыть кем-то другим.
Первые месяцы я едва замечал кого-то ещё. Всё как обычно — одинокий мужчина в синей куртке, который всегда кормил голубей на углу, пара, что спорила вполголоса, а потом держалась за руки, будто ничего и не было. Раз в неделю у склада тарахтел фургон, и водитель курил сигарету как ритуал. Привычность делала меня полезно беспечным; привычность делала город уютным.
В первую ночь, когда я заметил его, это было похоже не столько на «заметил», сколько на сдвиг воздуха, на движение занавеса, от которого всё остальное вдруг выглядит иначе.
Он стоял в самом конце тропы у воды, там, где река изгибалась и редели огни. Первая мысль была практичной: рыболов; поздний бегун, остановившийся перевести дух. Он был скорее тенью, чем человеком — тёмный силуэт на ещё более тёмном фоне. Но даже с сорока метров я заметил два момента: у него была неправильная осанка, и он смотрел прямо на меня.
Это был не случайный взгляд. Такой взгляд говорит, что ты — предмет, который измеряют. Волосы на руках поднялись. Я отвёл глаза, потому что в городе так и делают — не замечают людей. Я сказал себе продолжать идти. Я продолжал.
Я продолжал идти, потому что через десять минут хочешь закончить круг, хочешь снова тихий дом, хочешь притвориться, что ничего странного не случилось. Но я заметил, что шаг замедляется. Я начал считать фонари между собой и лодочной станцией. Три фонаря. Два. Один. Мужчина не двигался. Он стоял как знак препинания в самом конце тропы.
К тому времени, как я дошёл до старой бетонной скамьи, я понял, что он всё ещё там — ровно там, где был. И тогда он улыбнулся.
Не вежливо. Не городской улыбкой. Маленькой, интимной, как будто кто-то держит секрет между зубами. В этот момент у меня похолодело в животе. Не из-за самой улыбки — люди улыбаются по ужасным причинам постоянно, — а потому, что в этой улыбке был ток. Она была заслуженной, отрепетированной, как у рыбака, который знает точный узел для определённой рыбы.
Я шёл дальше. Сделал вид, что опаздываю. Сказал себе, что, когда поверну за угол, его уже не будет. Он был.
Следующие несколько ночей превратились в упражнения в маленьких ужасах. Он снова и снова стоял в конце тропы, и каждый раз его улыбка была такой же поджатой, выверенной. Иногда он был дальше, иногда ближе. Иногда прислонялся к перилам и смотрел на реку. Однажды сложил ладони рупором и свистнул один короткий тон. Он прозвучал как вопросительный знак.
Я стал менять маршрут. Самый короткий путь казался заражённым. Я ходил переулками с более густым светом. Носил телефон между пальцами, хотя батарея почти всегда садилась. Перестал смотреть на воду; река стала возможностью, а не местом. Но дискомфорт терпелив. Он ждёт.
Через неделю я получил первый признак того, что дело не только в моих трактовках безобидных причуд как угроз. Соседка с третьего этажа, Эмили, спросила, видел ли я «того типа у лодочной». В её голосе звенела странная, хрупкая нота, которой я от неё не слышал. Она описала его так, как описывают синяк: «Я видела его во вторник. Он стоял там час, как будто прибитый. Я сначала подумала, что он спит, но когда я перешла мост, он поднял голову и улыбнулся мне. Это было как… как будто он уже знал, что я о нём думаю».
Она замолчала, будто произносить слова вслух стало опасно. Мы оба понимали, что пользуемся одним и тем же несказанным словом: неправильно.
Мы стали замечать вещи, которые не были улыбками. Брошенная перчатка у моста. Туфля на другой стороне тропы, повернутая к городу, а не к воде. Метка на столбе — две параллельные царапины, похожие на скоропись. По отдельности это не было угрозой. Перчатка могла принадлежать кому угодно. Но собранные вместе, как кости на столе, они складывались в кривую фразу.
Я стал носить с собой перцовый баллончик, от которого чувствовал себя скорее взрослым, чем смелым. Эмили стала выходить раньше. Она начала оставлять ночник на балконе и иногда выкрикивала что-нибудь, чтобы доказать себе, что не одна.
Важно рассказать хронологию, потому что страх растёт как растение в стоке: постепенно, а потом вдруг. Три недели ничего больше не происходило. Мужчина оставался. Мы его избегали. Город продолжал быть городом. А потом, во вторник с дождём, узор сломался.
Я задержался: в офисе случилась переработка, небо потемнело в медленную серую промывку. Я пошёл по набережной, потому что остальные дороги стояли. Дождь разредил людей. Он стоял по колено в тени у лодочной и, когда увидел, как я подхожу, поднял ладонь, как бы приветствуя. Его улыбка соответствовала жесту — маленькая, внутренняя, приватная, — но глаза были другими. Слишком яркими, как фонари в тумане.
Мне стало неловко бояться в ответ на человеческий жест, и тут он назвал меня по имени.
Он произнёс его с такой точностью, будто давно репетировал это. «Дэвид», — сказал он. Моё имя. Не кличка. Не безопасная, менее конкретная форма. Он произнёс моё имя так, как произносят последнюю строку стихотворения.
Дыхание запнулось. После колледжа я никому не говорил, каким именем пользуюсь. Не говорил и на работе. То, что он сказал это как частный код, заставило немного осыпаться все мои правила о приватности и безопасности.
«Дэвид, — сказал он снова тише. — Ты всегда ходишь по набережной».
Разумный поступок — повернуть и уйти. Бежать, позвонить охране нашего дома, сделать любой из десятков обычных шагов, когда незнакомец знает твоё имя. Вместо этого я пошёл к нему, будто городские маленькие правила были верёвкой, за которую я всё тянул, чтобы посмотреть, как она поведёт себя.
Вблизи он выглядел как человек, собранный из частей других людей. Лицо — с чертами смутно знакомыми, но ни разу не правильными: нос такой ширины, какая полагалась бы человеку в костюме, челюсть, будто привыкшая улыбаться камере, а не людям. От него слегка пахло бензином и чем-то чистящим — аммиаком или отбеливателем, словно его одежда была пропитана разными средствами. Одет обычно: тёмная куртка, джинсы. Ни сумки, ничего, что объясняло бы, откуда он.
Он улыбнулся. «Ты сегодня поздно, — сказал он. — Вечно опаздывать нельзя».
Я хмыкнул, но вышло тускло: «Мы знакомы?»
Он пожал плечами аккуратно, медленно. «Ты уже знаком. Мы все — знакомы». Глаза были слишком устойчивыми. «Мне нравится эта тропа, — сказал он. — Она честная».
Я сказал себе тогда — мозгу нужен каркас, — что он, наверное, работает где-то рядом и одинок, или просто шёл долго, без цели. Сказал себе: странный, но безвредный. Сказал себе, что именно это люди всегда говорят в историях до того, как она становится чем-то иным. Я проговорил эти реплики вслух как талисманы.
Он наклонил голову так, будто поблагодарил. «Если будешь ходить позже, увидишь больше», — сказал он.
Я спросил, что он имеет в виду. Он сложил ладонь лодочкой и указал на тёмную воду. «Там, где кончается свет, — место, где забываются мелочи, — сказал он. — Если уметь на них смотреть, можно заставить их снова принадлежать». Его улыбка тогда заострилась, как закрывающаяся диафрагма камеры.
Я почувствовал, как встают волоски на руках. Есть метафоры, допустимые в книгах… и метафоры, ядовитые в разговоре. Это была из вторых. Я сказал себе, что драматизирую. Сказал себе: идёт дождь, и под дождём любое странное кажется историей. Я шёл домой с ощущением, что прошёл сквозь узкую дверь.
Ночью я плохо спал. Мне снились речные берега с маленькими кучками обуви, мили брошенных зонтиков, стоящих как солдаты. Снилось, как мужчина у лодочной идёт с тележкой и раскладывает вещи с благоговением, выкладывая их как подношения.
Через три дня Эмили постучала ко мне в восемь утра. Она выглядела так, словно скребла иней со стекла и под льдом нашла живое. Руки дрожали. В двух бумажных пакетах — кофе и что-то в папиросной бумаге.
«Я не знаю, что делать, — сказала она. — Я нашла это на тропе».
Я осторожно развернул бумагу. Внутри была маленькая, потёртая кассета, пластиковый футляр затёрт мельчайшими царапинами. Ручная надпись: «На потом». Дурацкий, беспомощный почерк. Первая мысль — ностальгия: когда-то была целая культура микстейпов, приватная экономика кассет и записок. Но потом я увидел углы. Они были влажными. От кассеты слегка пахло рекой и ржавчиной.
Мы спорили, открывать ли. У любопытства опасная грамматика — как оно произносит в голове «возможность» — как горящий фитиль. В конце концов засунули её в мой старый бумбокс, потому что два человека, ходящие по одной тропе, учатся использовать друг друга как резисторы. Нажали «play».
Сначала — тишина. Потом мягкий голос, мужской, очень близко к микрофону. Небольшая пауза. Вдох. Затем звук реки, очень близкий и внезапно огромный в записи, как будто кассета поймала не реку, а океан. Низкий статический шум. Потом голос снова, тем же мягким тоном.
«Ты нашёл её, — сказал голос. — Я думаю о тебе. Иди дальше, когда погаснут фонари».
Смех, мягче смешка. «Они перестают видеть друг друга, когда город стихает, — продолжил голос. — Мелочи копятся. Если правильно их расставить…» — звук, словно складывают бумагу, осторожный сдвиг чего-то по ткани. «…можно вернуть им место. Держать тропу честной».
В конце кассеты взревел звук — короткий, звериный, а потом будто металлический предмет провели по длинной рейке. Запись резко оборвалась.
Мы минуту сидели молча. Кассета была неправильной сотней мелких способов. Голос на кассете был его. Манера. Частная, выученная улыбка в словах. Мы переслушали фразу про «держать тропу честной», пока во рту не стало кисло.
Мы отнесли кассету в полицию. Они были доброжелательны, но формальны, привычны к возмущению и меньше — к осадку частного страха. Составили протокол, дали номер. «Проверим район», — сказал офицер. Вид у него был такой, будто он хочет помочь, одновременно охраняя своё время. Мы оставили им кассету. Через два дня позвонили: патрули ничего не нашли. Ничего: ни предметов, ни улик, ни мужчины.
Город иногда как сито — он оставляет то, что хочет, и выбрасывает остальное. Полиция верила физическому миру; физический мир не дал им ничего. Так мы остались с жутковатым предметом и ощущением недосказанного предложения. Эта штука сделала то, что жуткие вещи умеют лучше всего: превратила место в историю — и сделала историю личной.
Ночи после этого изменились. У лодочной будто звенела чувствительность. Люди стали быстрее стаскивать куртки. Ссорящаяся пара перестала выходить на полуночные прогулки. Старик, что спал на скамье, начал кормить птиц раньше, будто свет в полночь стал ненадёжен. Город перестроился вокруг памяти о кассете.
Однажды ночью, через неделю после звонка из полиции, я увидел его на коленях у фонаря возле третьего моста. С ним был ящик; в нём — маленькие, продуманные вещи, завернутые в ткань. Увидев меня, он не встал. Поднял лицо, и в уголке рта была кровь, словно кто-то использовал его зубы как инструмент. Впервые он выглядел неприглаженным.
«Дэвид», — мягко сказал он.
Я попытался говорить ровно: «Что ты делаешь с этими вещами?»
Он приложил палец в перчатке к губам. «Тсс, — сказал он. — Не обязательно знать имя каждой вещи, которую видишь. Нужно лишь знать, что она поставлена».
Это было по-детски дипломатично и абсолютно безумно. У него был метод. Грация аккуратного ритуала. Он поставил один свёрток у основания фонаря, другой — на скамью, затем ряд мелочей на перила. Каждое размещение — как знак препинания.
Потом он поднялся. Пошёл ко мне с осторожным, отмеренным шагом, будто выполняя упражнение. Подойдя на пару шагов, он полез в карман и достал маленькую фотографию. Старая, выцветшая. На ней, в бледной сепии, ребёнок в яркой шапке рядом с женщиной, чьё лицо было процарапано — как будто кто-то карандашом вывел линии по чертам. Края фото подмочены и подрумянены водой.
«Я раньше иногда забывал лица, — сказал он. — В этом есть ужасная ломота. Город забывает то, чего не хочет, а потом делает вид, будто этого никогда не было. Я заставляю вещи принадлежать».
Я почувствовал что-то — не злость и не жалость; словно с тобой разговаривает странная погода. «Что это значит?» — спросил я.
Он улыбнулся. «Если что-то не на месте — его можно вернуть. Если лицо стёрто — можно положить фотографию рядом с местом, где ему следует быть, и мир ещё на время вспомнит».
Мне надо было уйти. Бежать. Вместо этого я взял фотографию — у людей на краю пропасти оно особое — и посмотрел на место, где соскоблили лицо женщины. Бумага была шершавой, как рана. И на миг — одно мерцание — мне показалось, что в царапинах проступил призрак лица, карта того, что было удалено. Это было незнакомое лицо, но сама мысль о нём закружила голову.
Он протянул палец и легонько коснулся фотографии, как бьют в колокол. «Положи её у моста, — сказал он. — Сегодня. Положи там, где света меньше всего».
В жизни бывают моменты, когда рациональный мир протягивает тебе вилку с невозможными зубцами. Большинство кладёт вилку и выбирает спокойный путь — и спит. Некоторые — из усталости или извращённого любопытства — выбирают иначе. Этой ночью выбрал я.
Отчасти из-за кассеты. Отчасти из-за фотографии, похожей на обвинение. Больше всего — из-за упрямой усталости, рождающейся, когда живёшь в городе, который учит тебя торговаться с мелкими неудобствами, пока они не становятся нормой.
Я завернул фото, сунул в карман и после полуночи пошёл к мосту. Фонарей было меньше обычного — какие-то мигали, какие-то — упрямо мёртвые. В том месте, куда он показал, свет лужицей лежал на выбитом шве бетонного стыка. Я положил фотографию на шов, как записку, прятанную в гимн.
Я долго стоял после. Река шумела как тихий спор. Фотография дрожала на ветру, а потом легла. Где-то тявкнула собака. Я почувствовал, как город подтягивается, как петля.
Дома я чуть поспал. Это казалось ошибкой ещё до того, как сомкнулись веки.
Утром фото не было. Не украли, не унесло — его просто не было. Шов пустой, будто ничего там никогда не лежало. У меня ухнуло в животе. Я пошёл в полицию, потому что так и делают, когда совершаешь нелепость, глупость, от которой здравый смысл отговаривал. Они сделали вид, что слушают. Бумаги оформили. Руки развели. Один предложил чаю.
За следующую неделю из города исчезли ещё две фотографии. Старая перчатка, аккуратно сложенная на подоконнике в сумерках, к утру пропала. Один детский ботинок появился на крыше и не дождался рассвета. Люди стали говорить о мелочах новым, благоговейным тоном — как о святыне. Шёпот прошёл по району: он заставляет их снова принадлежать.
Но слово, что ближе всего к правде, которое говорили реже, потому что оно на вкус как спазм в горле, было таким: замена.
«Замена» — уродливое слово. Заменить — значит взять одно и поставить другое на его место. Можно заменить лампочку. Можно заменить замок. Нельзя заменить человека. Или, по крайней мере, нельзя — в языке этики, который имеет значение. Мы начали подозревать, что мужчина не просто сохраняет память — он собирает её иначе.
В городе хватает жителей, которые не станут ограничивать воображение. Мужчина, кем бы он ни был, был одним из таких существ. Он нашёл способ изготовлять историю, пока она не станет убедительнее правды.
Люди в итоге перестали выходить в темноте. Кафе закрывались раньше. Склады через реку расклеили объявления: «Не оставляйте вещи без присмотра» и «Если видите что-то — звоните». Появления мужчины стали реже, а потому заметнее — как затмение, которое замечаешь, хотя оно маленькое.
Однажды ночью, спустя месяцы, я столкнулся с ним.
Я нашёл его под мостом, где собирается холод и свет безжалостен. У него была тележка, маленькая ручная, нагруженная свёртками в серой ткани. В слабом свете он казался крупнее, будто отсутствие яркости делало его контур значимей. Он смотрел на меня с той же спокойной внимательностью, как торговец, прикидывающий покупателя.
«Ты не можешь продолжать», — сказал я.
Он взглянул, будто признавая старого знакомого. «Почему нет?» — спросил.
«Потому что это не…» — я запнулся. Слова часто бессильны, когда то, что ими называют, чудовищно. «Потому что люди пропадают, — сказал я. — Вещи исчезают. Лица портят. Нельзя…»
Он мягко положил руку на тележку. «Я ставлю их туда, где им место, — сказал он. — Некоторые вещи не могут жить с тем, как их расставили. Им ненавистна их позиция. Они остаются неправильными. Я их ставлю».
«Ты их ставишь?» — переспросил я.
Он легко постучал по борту. «Мы все ошибаемся с расстановкой. Ребёнок потерялся тут, фотография затерялась там. Мир забывает, потому что никто не тратит время, чтобы расставить аккуратно. Я ставлю так, чтобы их увидели».
Дальше он сказал то, что я помню как давление в горле. Сказал без драматизма, тоном человека, говорящего о готовке: «Хочешь посмотреть, что бывает, если не ставить?»
Тележка раскрылась, как крышка. Он бережно вынул свёрток. Это была тряпичная кукла, самодельная, с пуговичными глазами. Но лицо сняли, швы выпороты, словно распустили. На месте лица — маленькое тёмное отверстие, изнутри — как горлышко.
Он улыбнулся — почти той первой улыбкой, но старше, будто успела набраться сезонов. «Когда что-то неправильно, они шумят, — сказал он. — Грызут, пока город не заметит. Я их утихомириваю».
Есть жестокость механическая; есть другая — случайная. Он, казалось, практиковал обе. Впервые с тех пор, как я его заметил, я ощутил подобие злости. Я сгреб её внутри.
«Вы кого-нибудь за это арестовали? — спросил он с веселинкой. — За то, что заставляю принадлежать?»
«Я не знаю, кто ты, — сказал я. — Но ты должен прекратить».
Он искренне удивился. «О, — сказал он. — Прекратить? Перед кем мне отчитываться? Перед городом?»
Он махнул в сторону воды, как человек, машущий реке. «Знаешь, что труднее, чем ставить вещи на место? — спросил он. — Оставлять их гнить там, где их забудут. Это хуже». Он положил куклу назад с нежностью, от которой меня передёрнуло.
После той ночи город отказался быть лёгким. Женщина двумя кварталами дальше рассказывала, что проснулась в три ночи от звука, словно что-то скреблось в её окно. В местном баре повесили фотографию пропавшего человека. Мужчину с тележкой всё реже видели на виду и всё чаще — на крышах, на краях, как он разносит свои маленькие пакеты, как странствующий священник.
И потом, наконец, случилось то, что превратило наш расплывчатый страх в бетонный, холодный ужас. Эмили не вернулась с пробежки.
Она ушла на рассвете, как всегда, с плейлистом в ушах, в наушниках, когда переходила мост. Должна была вернуться минут через сорок — на кофе у углового кафе. Телефон уходил сразу в голосовую. Ключ торчал в двери её квартиры. Полиция нашла её наушники у фонаря; часы — под скамьёй. Никаких следов борьбы. Никакой крови. Лишь пустота, расползающаяся как пролитая вода.
Неделю город выветривал мелкие радости. Люди брали отгулы. Цветы у моста исчезали к утру. Кто-то нарисовал мелом сердечко у лодочной — и оно было размазано. На похоронах священник говорил слова о судьбе и жестокости случайностей.
Я пришёл к мосту ночью после похорон — так делают, когда горе превращается в инструкцию. На том самом шве, где я впервые оставил фотографию, лежала новая. На ней была Эмили — я узнал снимок с вечеринки, где на ней было жёлтое платье. Но её лицо так же аккуратно, намеренно удалили тупым инструментом. Это было хуже прежнего исчезнувшего фото, потому что это — с живостью и смехом — затем стёрли. Город совершил правосудие, которое я не мог принять. Фотография лежала как обвинение.
Я понял тогда, с медленным ужасом, от которого подкашиваются колени: он не просто расставляет вещи. Он выбирает места, где люди оставляют себя уязвимыми.
Тебе скажут, что у монстров есть логова. Иногда — да. Но иногда монстрам милее транзит: они живут в промежутках, в трещинах и швах, куда город забывает смотреть. Логово не всегда штурмуешь; нужно менять тропу.
Я решил вернуться к началу: к рутине. Зашнуровал кроссовки, будто готовил эндшпиль. Вышел в час, когда город задерживает дыхание. Без телефона. Без талисманов. Я хотел ощущать риск в ладонях как предмет.
На повороте реки он стоял, как обычно, лицо в тени. Поднял взгляд и улыбнулся как старому знакомому. Я ощутил, как воздух вокруг него стягивается. В руке у него был свёрток. Может, фотография, игрушка, нечто неописуемое. Он положил его на шов моста, как ставят крошечный алтарь.
«Ты делаешь это, потому что считаешь милосердием», — сказал я.
Он склонил голову, искренне заинтересованный: «Милосердием?» — переспросил.
Он издал тихий звук — то ли смешок, то ли вздох. «Ты думаешь, моя работа — милосердие? — спросил. — Люди забывают. Они ошибаются. Я исправляю».
«Исправляешь, забирая их». Слово упало в реку камнем, и я почувствовал брызги.
Он долго смотрел, а затем, спокойно, как диктуя последнюю инструкцию, сказал: «Люди заменяют то, что не могут удержать. Они освобождают место для важного. Если кому-то нужно стать тоньше, чтобы другие нашли место, он становится тоньше. Город всегда берёт плату».
Ни молнии. Ни театра. Мужчина сложил руки и ждал, как учитель. В какой-то момент понимаешь: мир живёт не кульминациями. Он живёт мелкой, ровной жестокостью — расписаниями и привычками.
Он вытащил из внутреннего кармана крошечную фотографию, выглядывающую из ткани. Протянул её, как протягивают монету-правду.
«Хочешь поставить?» — спросил.
Я посмотрел на фото. Детское лицо, рот открыт в смехе. Я подумал о снимке Эмили, об отсутствующем лице. О кассете и тележке. О каждой мелочи на нашей тропе. Я ощутил давление выбора.
Я сжал фотографию в кулаке. И бросил её в реку.
Я не услышал звука. Течение подхватило, и на месте осталось мягкое завихрение. Мужчина смотрел, как фото исчезает, и самая малая часть его улыбки сдвинулась — как щелчок стрелки часов.
«Ты не заставишь их принадлежать, выбрасывая», — наконец сказал он.
«Нет, — ответил я. — Но я могу отказаться быть тем, кто ставит».
Глаза его на миг расширились, будто всплыла возможность, не учтённая в расчётах. Потом он тихо рассмеялся — как треск тонкого льда. «Отказ — это тоже выбор, — сказал он. — Этого не всегда будет достаточно».
Я не знаю, изменило ли это хоть что-то. Люди всё ещё время от времени оставляли у моста фотографии и перчатки. Мужчину видели реже, но рассказы о нём всплывали в ночи, когда фонари дрожали как уставшие светлячки. Иногда прохожий находил у перил маленький предмет — монетку, игрушку — и день становился менее одиноким. В другие разы целые семьи ощущали безымянную пустоту того, кто вышел и не вернулся.
Иногда я всё ещё хожу по той тропе, потому что город требует жить с маленькими, неразрешимыми вещами. Бывают тихие часы, когда мне кажется, что я вижу его в дверном проёме на другом берегу — тёмную фигуру, не совсем человека. Мы больше не разговаривали. Наверное, этот отказ — и был моей маленькой декларацией. Она казалась честной.
Тебе расскажут про практические шаги: заявить, позвать охрану, переехать, вызвать полицию. Сделай это. Это не лишнее. Но помни и вот что: город умеет собирать историю и держать её как фонарь. История светится в зависимости от того, сколько людей на неё смотрят. Перестанем смотреть — она исчезнет. Вглядимся слишком пристально — иногда она обжигается и твердеет во что-то, что трудно изменить.
Худшее в моей истории — не мужчина с тележкой. Худшее — то, как обыкновенные ночи выучили новую грамматику — грамматику, которая требует от тебя: ставить вещи, наблюдать, как их ставят, или отказываться ставить вовсе.
Так что если ты идёшь один вдоль реки ночью и доходишь до места, где свет редеет и фонари забывают свой счёт, не поддавайся желанию подбирать то, что оставлено. Не ставь ничего, пока твои руки не различают милосердие и подмену. Иди через мост и не оглядывайся.
Но если уж должен оглянуться — если твоё любопытство тянет за подол твоей решимости, — делай это издалека и со сжатыми полами пальто — как человек, который понял: иногда город шепчет твоё имя и вкладывает в это больше, чем произносит.
Чтобы не пропускать интересные истории подпишись на ТГ канал https://t.me/bayki_reddit