Ю. Дунский, В. Фрид, Инта, 1952 год
... И повел ее к себе в кабинку.
Так мы с ней и зажили. Приду вечером. Вика сидит, чего-нибудь мастырит — занавесочку там или марочку расшивает; хаванье уже на столе. Кашку, шлюмку — эту лагерную стрихнину мы с Викой не кушали, для нас на стационарной кухне отдельно готовили. Я штевкаю, а она сядет рядом и давай разводить баланду: ты и такой, ты и сякой, с кушем тебя нету, ты красюк, ты один человек, я как тебя надыбала, так с ходу на тебя упала. И так и далее.
Дело прошлое, я тоже ее уважал. Как барыга бегал по зоне, обжимал чертей за ланцы — исключительно для нее. Одел ее как картиночку: чулочки, корочки, бобочки — полковника Коробицына жена так не ходила, как моя Вика.
Да что там толковать — лепилы сказали ей козиное молоко пить для здоровья, так я для нее козу купил и держал в пожарке. Козу, блядь! Вспоминать совестно. Но Вика, между прочим, как была фитилек, так и осталась. Хавала одну атмосферу.
Вообще в ней ничего такого особенного не было: разве что глазищи как фары. Ну, и фигурка аккуратная, и подстановочки под ней тоже ничтяк. А как она шворилась!.. Юрок, лучше ее как женщину, я не встречал.
Раньше я ходил под колуном и не оглядывался, а теперь как-то начал беречься: жизнь, что ли, милее стала, хуй ее маму знает. По ночам запирался на двойной пробой, ложусь спать — тесак всегда под подушку.
Я ей часто толковал:
— Вика, учти, что к преступному миру тебе возврата нет, надо менять курс жизни. Я ебал тот пароход, который говно возит. Что мы, в натуре, богу в бороду нахезали? Хочется ведь пожить на воле! Сроку у нас с хуеву душу — давай завяжем?!
Ты поверишь, Юрок, я даже мечтал до освобождения пацана замастырить, удивить советскую власть.
— Шурик, а ты когда освобождался?
— Хуй в рот. Теперь я плыву и берегов не видно. Мне намотали на всю катушку.
— За что?
— За то, за это и за два года вперед. Сказано тебе, всю дорогу горю за справедливость. Ты слушай.
Раз ночью меня будит пацан Толик, мой помогайло. Кричит:
— Шурик, подъем, пригнали этап с центрального изолятора.
Я моментом собрался: все штрафные этапы я лично просматривал с ходу по прибытии, потому что всегда мог ожидать товарища с топором навстречу. И принимал их всегда в бане, это самое безопасное место: голые люди как-то к драке неспособны.
— А ты говорил, что Шурика-нарядчика зарубили в бане?
— Хуй мамин, ты все равно как деревня. Его работнули, когда он мылся, понял? Отрубили бошку и закинули в чан с кипятком…
И вот я канаю в баню. Они уже моются. Хевра приличная, рыл двадцать. Фраеров согнали на пол, сами лежат на лавках, парятся.
Я прохожу с понтом по делу, а сам давлю косяка. Все вроде незнакомые. Какая-то тварь кричит:
— Чума, тебе привет от Бороды. Учти, ты свое отходил.
Я остановился и поглядел на них. Ты знаешь, Юрок — у меня взгляд очень страшный, его люди не выдерживают.
Они все попрятали шнифты, и только один молодяк настырно пялится на меня. Я еще постоял, пока он не отворотил ебальник. Тогда я толкую:
— Что ж вы притихли, грозные рубаки? Кто это у вас такой духарь? Имейте в виду: вы попали в мой кабинет, и на мне ваш курс кончился. Здесь с вами будут разговаривать только на ВЫ: выебу, вышибу… Не работаем, по фене ботаем? Это отошло. Подъем в шесть, развод в восемь. Я научу вас свободу любить!
И вышел без всякого на них внимания. Но про себя я, конечно, маракую: кто это за молодяк, который так настырно зырил? Видать сразу, что чеграш не тутэшний. Во-первых, он с политикой, а чтобы привезти из СИЗО волос, надо быть довольно нотным. Потом у него наколки не по всей шкуре, а только на костылях, так что он может сблочить с себя все до кальсон в любом кругу общества, и никто его не шифранет.
И тут я лоб в лоб стыкаюсь с каким-то немыслимым фитилем: одна нога в суррогатке, другая в консервной банке. Он лыбится как майская роза и кричит:
— Шурик, ебанный по черепу!
Тогда и я его рисанул. Это был Никола Слясимский, старый прогнивший сука, в лагере родился, в лагере подохнет. Он мне с ходу толкует:
— Шурик, заруби на хую: здесь скоро будет правильная мясорубка. Это та еще гопкомпания — оторви да брось. Тебе по блату прислали самый центр. Я сам в краснухе катился за фрея, отлеживался под юрцами — с гарантией задавили бы!
— Ничтенка, — говорю, — не первый хуй в жопу. Они у меня будут тонкие, звонкие и прозрачные. Ты мне лучше растолкуй: кто этот молодяк, с политикой, рыжая фикса, на грабке перстенек?
Он кричит:
— Ты в натуре не знаешь? Это ж Мишанька Бог — игрок, каких не было, сумасшедший вантажист; все ворье от Хановея до Ухты ошкурил, как белок. Он у них за паханка.
Я отвел Николу на кухню, велел накормить и дал место в бараке ИТР — он был мой старый кореш.
Но с этих пор у меня внутри засосало: охота катануть и все тут. Я ведь сам злой игрок и мог обаловать любого чистодела. А на этой восьмой я уже забыл, кто король, а кто дама. И меня ведет сыграть с этим Богом.
Если он сибирский третист, то он у меня в руках, я третистов не уважал. Они все мелочники. И потом мне интересно — откуда ему такой фарт? Что он, бога за яйца ухватил?
Думаю день, думаю два, а на третий вынаю из заначки пресс, откалываю половину — куска полтора, — ховаю в скуло, беру мессырь и иду к ним в барак. С собою прихватываю только Николу.
Заваливаюсь в секцию — они уже делят. Мишанька банкирует. Надыбали меня, побросали колотушки. Я кричу:
— Здорово, волки! Они кричат:
— Здорово, пес! Я кричу:
— Бог, я пришел с тобой пошпилить. Ты не против? Мишанька мне ботает:
— По какой это новой фене суки играют с ворами? Может, ты не в тот барак зашел?
— Нихуя, — кричу, — жидовская вера полегчала.
Ты не прими в обиду, Юрок, это есть такая присказка. Что будто один еврейчик просил нарядилу устроить ему кант и за это посулил отдать все сало, когда получит кешер, потому как ему все равно по ихней вере не положено. И вот, ему обламывается бердыч, а он носу не кажет к нарядиле. Тот заметал икру, летит к нему в барак и видит: жидяра сидит и наворачивает балалас.
Нарядчик кричит:
— Что же ты, падло, делаешь? Тебе по религии не положено! А тот ему отвечает:
— Ничего, товарищ начальник, жидовская вера уже полегчала. Так вот, я толкую Мишаньке:
— Садись, жидовская вера полегчала!
— А чем я гарантирован, что ты, если прокатаешься, не наведешь сюда режим? Не заберешь нахально все шмотки?
— Я никогда никому не двигал, и люди это знают. Но если ты хочешь, я могу дать золотое слово суки. Мишанька кричит:
— Лады. Я кричу:
— Выдвигай стол на середку! Темно, как у цыгана в жопе.
Это я леплю горбатого, потому что мне нужно быть напрямую против двери. Я сажусь к печке, чтобы никто ко мне не мог зайти с жопы, а Николу ставлю у дверей, с понтом на атанде, а в натуре — на отмазку. В голяшке у него притырена правильная шпага. Я знал, что когда я их напою и стану отрываться со всем бутером, они меня попробуют пустить в казачий стос, потому что от этих навозных жучков можно ожидать все двадцать четыре подлости.
Они волокут стиры — красивый бой, но домашний. Может, ихнее колотье с фальшем? Ничтяк, на хитрую жопу есть хуй с винтом. Я кричу:
— Бедно живете, господа воры!
Вынаю из чердака фабричный пулемет и ломаю ему целку. Играем коротенькую — любишь не любишь. Я загадываю, Мишанька бьет в лоб. Загадываю вторую — он бьет ее по соникам.
— Да что ты, — говорю, — в жопу ебанный, что ли?
Это я к тому, что есть такая примета, будто лидерам всегда везет в игре. Он лыбится:
— Кто раз даст, другой раз даст — тот еще не пидораст.
Шпилим дальше. Проходит полчаса, и он меня приговаривает за все гроши. Я посылаю Николу за остатним прессом. Катаем по новой. Ебическая сила! Ты поверишь, Юрок, — из десяти талий я беру одну. Дыбаю, может, он фармазонит? Нихуя подобного — играет справедливо. Меня в цыганский пот бросило! Шурик, где твое счастье?!. Посылаю одного пизденыша к Вике за шмотками. Толкую ему:
— Если будет спрашивать, как игра, — кричи: «в говнах». Пацан вертается и таранит цельный сидор барахла; но хуй ли толку, если Мишаньке всю дорогу масть хезает? Бьет, подлина, и куши и семпеля. Через час я без ланцев залысил все до последней тряпки.
Опять посылаю к Вике: у нас были заначены маленькие рыжие бочата с лапой. Смотрю, она прется сама:
— Шурик, я погляжу?
а вся уже на галантинках. Я ее, конечно, нагнал:
— Лети отсюда метеором, проститутка, тебя еще тут не хватало!
Она оборвалась, а мы гадаем дальше.
Юрок, черное невезенье! Мне вспомнить страшно, как я летел. Бочата я делю на четыре ставки — и с почерку пропиваю. Сымаю с себя бостоновый френчик, кидаю на кон против летчицкого реглана. Воры кричат:
— Ставки неровные!
Неровные, дешевый ваш мир? Сблочиваю шкеры, отрываю на хуй одну штанину и
кидаю на кон, к френчику:
— Воры, теперь хватит?
Мишанька глазом не повел… Пропил я френчик, и ставить больше нечего. Мамочка, мамочка, в какой черный день ты меня родила!.. Мне не жаль ланцев, жаль игроцкой славы.
У меня еще оставался кисет — настоящий жиганский кисет, под вид клоуна. Вика сама мастерила: глазки, волосы. И надпись тоже вышила хорошую: «Сука кури, вор хуй соси». Я кидаю этот кисет; Мишанька ставит лакированные румынские прохаря на высоком каблуку. Воры кричат:
— Мишанька, ты охуел? Ставки неровные. Мишанька порет мойкой переда и кидает на кон голяшки:
— Воры, ставки ровные?
Он тоже умел давить фасон… Прокатал я и кисет. Никола мне маячит: "Шурик,кончай!» А я уже совсем опизденел. Втыкаю в стол свой саксан — толковый саксан, с наборной ручкой:
— Идет в ста колах?
Мишанька кричит:
— Убери свое перо, может быть, оно обагрено воровской кровью. Не играю.
Я кричу:
— Бог, поверь мне сто рублей. Будет за мной.
Он лыбится:
— Играем на чистые. Прошли крыловские времена.
Я толкую:
— Ты что, охуел? Если я двину — пори меня за фуфло.
Он свое:
— Играю на чистые. — Да кто ты, — кричу, — человек или милиционер? Дай мне мой шанс.
И тогда он толкует:
— Даю тебе твой золотой шанс: у тебя есть мара. Ставь ее за все вантажи, пытай
свое сучье счастье. Проиграешь — пришлешь на ночь, а по утрянке забирай обратно. От нее не убудет.
Я хочу сказать — «лады», а у меня зубы не расцепляются, слова не могут выдохнуть. Я кивнул башкой, и он стал тасовать. Зырю на Николу — он белый, как печка; наверно, думаю, и я такой. А, была не была! Назначаю даму крестей — Вика себе всегда на нее гадала. Мишанька делит, и мою даму убивают на последней карте. А мне уже и интереса нет. Все сразу как-то атрофировалось. Вся хевра давит на меня ливер: чего я буду делать. А я встал и пошел из барака. Прихожу к себе; Вика не спит. Увидела меня и кинулась:
— Шурик, что с тобой?
— Ничего. Собирайся.
— Куда?
— Собирайся. Я тебя проиграл.
— Шурик, ты в натуре?!
— В натуре у собаки красный хуй. Собирайся.
Она на колени, кричит:
— Шурик, что ты наделал? Как я пойду? Ведь я не блядь, не простячка. Ты лучше убей меня, как делали старые воры; пожалей меня.
— А, — говорю, — гадина, и ты против меня! Иди сейчас же, позорная падаль, иди профура, пока я тебя на кулаках не вынес. Иди!
Она в рев и не идет. Я ее попутал за волоса и поволок. Втолкнул в барак и воротился к себе. В рот оно ебись, думаю. Зато никто не скажет, что Шурик поступил несправедливо.
Я лег и дохнул до обеда. Мой пацан три раза меня будил, но бесполезно. В обед просыпаюсь и иду шукать Вику. В столовой ее нет, в бане тоже наны. Может, она обиделась и к себе перешла? Чимчикую в бабский барак. Шалашовки кричат:
— Она не была.
Тогда я налаживаю своего помогайлу:
— На цырлах — найди мне Вику и волоки сюда. Он толкует:
— Так, Шурик, Вика же в шалмане. Я думал, ты в курсе.
Я так и сел. Ебаные волки, неужели они ее пустили под трамвай? Ну, я им сделаю! Встаю:
— Толик, кличь Николу, Сифона, Ивана Громобоя и еще кого найдешь. Чешите все к седьмому бараку. Мы им сейчас устроим Варфоломеевскую ночь. Толик кричит:
— Шурик, бесполезняк. Она сама не хочет идти. Я с ней толковал.
Вот это номер! Нет, думаю, свистит пизденыш. Или не дошурупал чего-нибудь.
Иду сам в седьмой барак. Заваливаюсь в ихний куток и вижу, точно: Мишанька босой сидит на верхних юрцах, в рябчике, флотских клешах, а Вика рядом — и о чем-то между собой толкуют.
Я говорю:
— Вика, пошли домой.
Она молчит. Я по новой ботаю:
— Пошли, нехуя тебе здесь делать.
Она обратно молчит, а Мишанька мне ботает:
— Она никуда не пойдет, понял? Она моя жена и останется здесь. А ты вались отсюда, сукадло — твоего тут ничего нету. Я ему толкую по-хорошему:
— Что ты делаешь? Ты же не будешь с ней жить, воры с сучками не шьются. А он мне ботает:
— Ничего, жидовская вера полегчала — ты сам говорил. А зачем тебе Вика? У тебя же есть коза, у ней карие глаза — хватит с тебя.
Все уже, блядь, знали за эту козу. Тут и остальные загавкали:
— Пес, лягашка, сучара! Собака, собака, на-ко тебе хуй!.. Но я на них поглядел, и они заткнулись. Я говорю:
— Ладно, я пойду. Но ты, Бог, еще попадешь в мой капкан. Ты у меня будешь бедный.
Он кричит:
— Уж больно ты грозен, сосал бы ты член! (Он матюками вообще не лаялся, брал моду с каких-то прежних немыслимых воров, которых не было и нет.) Чеши отсюда, вохровский кобель, пиратюга, стервятник!
А я ему ботаю:
— Я с тобой лаяться не буду. Я тебя в рот ебу. Он кричит:
— Не тяни меня, сукавидло! Ты меня можешь оттянуть только зубами за залупу — и то с разрешения. Как тебя земля носит, как ты еще смотришь на честных людей и не лопнут твои падлючьи шнифты? За твоей шеей золотой колун ходит, утварь позорная, черная душа, подонок общества! Рви когти, пока живой, лагерная гниль, катюга, Малюта Скуратов!
А я ему ботаю:
— Я с тобой лаяться не буду. Я тебя в рот ебу.
Он кричит:
— Рвотный порошок, ходячая проказа, позор человечества! Где ты был в девяносто седьмом холерном году, сучий обсосок, кусок негодяя? А я ему ботаю:
— Я с тобой лаяться не буду, понял? Я тебя в рот ебу, понял? Но ты еще проклянешь день своего рожденья. Я на тебя высплюсь. Я тебя буду хавать по пятьдесят грамм. Я тебе кишки вымотаю и на зоне развешу. Ты в пустыне Сахаре от меня не скроешься, и никакая экспедиция тебя не спасет. Запомни, Бог, — ты мой заяц, я твой охотник. Я еще напьюсь твоей крови. Это я, Шурик Беспредельный, тебе ботаю. Век свободы не видать!
Это старая божба, Юрок, и знающие воры ее уважают. Больше я не стал толковать и пошел в свою хаверу.
Валяюсь на койке день, два — никуда не хожу, даже поверку не делаю. Спать не могу, курю — табак мне, как трава, пью — вода вроде кислая. Думаю за Вику — чего ей, сучке, надо было?
Конечно, и я перед ней неправ: не к чему было на нее играть — но должна же она понимать, что я был в крайности. А когда человек в крайности, он помнит только свой понт.
В сорок третьем году я чалился в Лабытнанге. Там на каменном карьере ишачила бригада доходяг. Мороз зарядил — заеби нога ногу: градусов на пятьдесят. Работяги накормлены по норме, одеты по форме: кто в телогрейке, кто в одеяле. Никто, конечно, не мантулит, а жмутся все к Ташкенту: костер все ниже, фитиль все ближе.
Конвою надоело их от костра трелевать, и он раскидал все поленья. Фитили сбились в кучу и уже шевелиться неспособны, в носу сопли позамерзали.
А тут как раз один шоферишка прогревал мотор. И как-то он, мудак, паклей припалил свой комбизон. Комбизон масляный и загорелся как свечка. Шофер по снегу катается, базлает на всю тундру. А блядские фитили бегают за ним и на этом костре
грабки греют.
Ты понял? Взял я лом, разогнал их нахуй, сбил огонь… Но это я к чему? Чтобы ты убедился, чего делает человек в отчаянности. А Вика этого не поняла, оказалась такая же дешевка, как все.
Но все равно, я уже не мог без нее. На третий день меня вызывают в спецчасть. Я вылезаю из кабины, все от меня
шарахаются; иду по зоне страшный, как кровосос.
В спецчасти узнаю, что собирают этап на штрафную — прибыл наряд. Я с ходу записываю Мишаньку со всей пиздобратией, а сам выкидываю такую авантюру: вечером посылаю за статистом спецчасти Грейдиным и толкую ему:
— Мишаньку Силанова отставишь от этапа.
Он кричит:
— Шурик, не могу. Списки подписаны.
— Грейдин, перестань сказать. Ты меня кнокаешь? Или, может быть, ты меня в рот ебешь?.. Он был умный мужик и сделал все чин-чинарем: этап уходит, Мишанька один остается. Он крепко заметал икру, но держит фасон, ходит всюду под ручку с Викой.
Ходи, ходи, Бог, — недолго тебе боговать… Хляю до кума и раскидываю немыслимую чернуху:
— Гражданин начальник, Мишанька Силанов остался от этапа с целью, по сламе с Грейдиным. Он проиграл вас в карты и должен уплатить. У него уже и колун притырен где-то в зоне.
Кум был бздиловатый конек. Он кричит:
— Делай что хочешь, но найди мне этот колун. А Грейдина, мерзавца, — в лес, на общие работы!
Я ботаю:
— Колун я вам принесу в кабинет, но для этого мне надо потолковать с Силановым.
Через час Мишаньку в наручниках волокут в торбу. После отбоя я заваливаюсь к нему с Николой Слясимским и Толиком. Кричу:
— Добрый вечер, Бог. Пришел с тебя получить. Чего ж ты молчишь? Ты ведь был такой развитой, языкатый…
…Юрок, он у меня в ногах валялся, сапоги целовал. Мы из него сделали мешок с говном; все косточки потрошили, поломали ребра. Подпоследок посадили жопой об цементный пол и оторвались.
Я велел Толику сказать в санчасть, что у Мишаньки припадок и он весь побился об стены; а сам пошел дохнуть. Между прочим, Мишанька еще часа три хрипел, дневальный рассказывал.
По утрянке меня будит Никола:
— Шурик, ебать мой хуй, горение букс. Мишанька врезал дубаря, и режим рюхнулся —
под тебя копают, роются в задках. Я ему ботаю:
— Не бзди, кирюха! Дальше солнца не угонят, меньше триста не дадут. Если что
коснется, тебя с пацаном я по делу не возьму.
Но теперь я знал, что мне надо действовать быстро, потому что каждый момент
меня могли замести.
Иду к Вике в барак. Бабы кричат:
— Она с девочками в КВЧ.
Было воскресенье.
Иду в КВЧ. Вика сидит с какими-то оторвами на скамейке и поют самые паскудные воровские побаски:
Ты не стой на льду, лед провалится, Не люби вора, вор завалится…
Я ей маячу; она без внимания. Тогда я подошел, взял за руку, отвел ее и толкую:
— Вика, кончай придуриваться. За Мишаньку ты, конечно, знаешь, что он уже труп.
Не сегодня завтра меня крутанут, и я уеду на штрафняк — скажи, ты меня будешь
ждать? А она, как будто не к ней касается, выдернула грабку и пошла к своей шалашне. Я кричу:
— Вика, учти, дело идет о моей жизни и о твой жизни. А она лупится на меня, как гадюка, и вызванивает:
Я стояла на льду и стоять буду, Я любила вора и любить буду.
Тогда я вытягиваю финяк, подхожу и порю ее прямо по глотке; аж кровь в морду прыснула.
Повернулся — в КВЧ уже никого нету, все рванули кто куда, только скамейки поваленные, да Вика на полу, и весь пол в краске. Маленькая была, а крови много.
Сел я, достал кисет, сворачиваю, а руки — Юрок, ты план справлял? По плану человек чувствует, что костыли у него как трехметровые — а переступить порог не может; руки длинные — а взять ничего нельзя. Так и я — знаю, что надо завернуть, а не умею. Посидел я, свернул все-таки и зашмолял.
— Шурик, а о чем ты в это время думал?
— Ни хуя я не думал. Я про гусенят думал. Когда я был пацан, меня мать приставила гусят пасти. А один гусенок был такой пидораст — никак не идет со всеми, обязательно отобьется. И очень доходной — уцепится за стеблинку, вырвет ее и сам на жопу хлопнется. Я с ним воевал, воевал, потом сгреб его в подол и несу. А он, падло, мне всю рубашонку обхезал. Я тогда взял пруток и давай его метелить. А гусыня надыбала это дело и ко мне. Как она меня понесла! И крылами, и клювом, и как хочешь. Спасибо, мать отняла, а то я уж думал — кранты мне. Я потом целый год заикался.
И вот я думаю: ебанный в рот, было же ведь время, когда я гусей боялся. Почему моя жизнь так повернулась?..
Инта, 1952 г.
Часть 3
Лучший из них - часть 3