Человек, который не смеялся? Лев Толстой
Есть факт, который биографы обычно роняют в сноску и идут дальше — как будто это неважная деталь, а не отдельное дело, достойное отдельной папки. Факт такой: к тридцати с небольшим годам у Льва Николаевича Толстого, будущего автора «Войны и мира», оставалось всего четыре зуба.
Не у крестьянина, замученного тяжёлым трудом и цингой. Не у солдата, вернувшегося с фронта, где он перебивался в окружении сухарями и водой. У графа. У человека, за столом которого не переводилась дичь, у наследника яснополянских угодий, у одного из самых образованных людей своего поколения.
Первая и главная улика лежит на поверхности — в его собственноручных записях. 13–15 февраля 1858 года, в Ясной Поляне, между строк о цыганах, работе над повестью «Погибший» и рассуждениями об отсутствии любви, Толстой роняет короткую фразу, как будто про погоду: «Зубы все вываливаются».
Ему в этот момент двадцать девять лет. Запись сухая, без паники — так пишут о вещи, которая уже давно перестала быть новостью. Значит, разрушение шло не один месяц. Наш свидетель фиксирует не начало болезни, а один из промежуточных её актов.
К врачу он, если верить записям, не идёт. Это первая странность в деле: человек, который в других вопросах — от педагогики до сельского хозяйства — лез разбираться сам и до конца, свои собственные зубы как будто сдаёт без боя.
Подозреваемый №1: ртуть
Возвращаемся на несколько лет назад, в Казань. Молодой Толстой, студент, впервые посещает публичный дом и приобретает венерическую болезнь — эпизод, который биографы казанского периода фиксируют без особых сомнений. В те времена эта болезнь считалась острой формой сифилиса. Но это была - как написано у него в дневнике «гаонарея».
А дальше начинается стандартная медицинская процедура середины XIX века: такие болезни в России, как и по всей Европе, лечили ртутными препаратами — каломелью и сулемой, — вплоть до начала XX века.
Здесь у следствия есть серьёзная зацепка. Хроническое ртутное отравление даёт классическую клиническую картину: воспаление дёсен, их кровоточивость, расшатывание и выпадение зубов, обильное слюнотечение — при этом врачи того времени принимали эти симптомы за признак того, что лекарство «действует», а вовсе не за отравление. То есть чем хуже становилось пациенту, тем более «эффективным» считалось лечение.
Совпадение по срокам подозрительно ровное: ртутная терапия — конец 1840-х, первые жалобы на зубы — 1857 год. Возможно, ждать пришлось не так уж долго. Улика веская, но косвенная: прямых записей самого Толстого о том, что он лечился ртутью, в открытых источниках нет — есть лишь совпадение биографии с медицинской практикой эпохи.
Подозреваемый №2: осада Севастополя
Второй подозреваемый — не яд, а время и место. С осени 1854-го по осень 1855 года подпоручик Толстой находится в осаждённом Севастополе, на самом опасном участке обороны — четвёртом бастионе. Артиллерийский офицер под непрерывным обстрелом: недосып, стресс, перебои со снабжением, солёная убоина и сухари вместо свежей пищи — классический рецепт для дефицита витамина C и цинги, которая в первую очередь бьёт именно по дёснам и зубам.
Свидетель этот молчалив: в «Севастопольских рассказах» Толстой куда охотнее описывает чужие ампутации и чужие раны, чем собственное недомогание. Но хронология работает на эту версию безупречно: осада заканчивается в конце 1855-го, а уже в феврале следующего года в дневнике появляется первая жалоба на зубы. Между фронтом и приговором — чуть больше года. Для медленно прогрессирующего пародонтоза этого более чем достаточно.
Подозреваемый №3: сахар и хороший стол
Третий подозреваемый выглядит куда безобиднее — и потому особенно коварен. С XVII века в Европе аристократия массово переходит на сахар, леденцы и шоколад, и ранняя потеря зубов у знати становится настолько обычным делом, что перестаёт даже считаться болезнью. На старинных портретах не зря никто не улыбается широко: показать разрушенные зубы означало расписаться в непрезентабельности.
Толстой в этом смысле — не исключение, а типичный представитель класса. У аристократии были деньги на сладкое и совершенно не было культуры чистки зубов в современном понимании: гигиена полости рта до XX века вообще была делом второстепенным даже среди образованных сословий.
Молчаливый соучастник: сама стоматология
Здесь в деле появляется четвёртый, самый принципиальный подозреваемый — не человек и не болезнь, а вся система зубоврачебной помощи, доступной Толстому в его молодые годы.
К середине XIX века в России зубоврачевание только начинает оформляться как отдельная профессия: звание «зубной лекарь» законодательно закрепляют в 1838 году, а первая русская зубоврачебная школа открывается в Петербурге лишь в 1881-м — Толстому к этому моменту уже пятьдесят три, и дело давно закрыто. Раньше, в 1850-е, зубную боль лечили одним способом: удаляли зуб. Никакой «терапии» в современном смысле не существовало — только рычаг, «пеликан» и зубной ключ, инструменты, немногим более деликатные, чем средневековые.
То есть система работала как соучастник: каждый воспалённый зуб не лечили, а вырывали — и тем самым не останавливали процесс, а ускоряли его.
Что могли предложить взамен
Допустим, зуб вырван. Что дальше? Протезирование в середине XIX века — удовольствие для очень состоятельных людей, и Толстой формально мог себе это позволить. К этому времени в мире уже существовали протезы на основе фарфоровых зубов, а чуть позже — с 1850-х годов — начинает распространяться вулканизированный каучук как материал для базиса протеза, сделавший вставные челюсти заметно доступнее, чем золотые пластины прежних десятилетий. Но по-настоящему организованная, профессиональная зубоврачебная помощь с понятным прейскурантом появляется в России ближе к 1880-м — то есть застаёт уже не молодого повесу, а зрелого писателя, женатого, многодетного, автора «Анны Карениной».
Заплатил ли граф Толстой за протез в 1858 году, доподлинно неизвестно — прямых счетов или расписок в открытых источниках следствие не обнаружило. Но сама логика эпохи подсказывает: даже с деньгами получить полноценную, удобную вставную челюсть тридцатилетнему помещику из Тульской губернии было не так просто, как кажется из XXI века.
Свидетель со стороны: Алексей Вронский
Пока прямые улики скупы, дело выручает косвенный свидетель — собственное перо Толстого. В «Анне Карениной» писатель настойчиво возвращается к одной детали внешности Вронского: тот обладает завидными, эффектными зубами, которые сверкают всякий раз, когда он смеётся.
Деталь навязчивая, почти нарочитая — так не пишут о том, что безразлично автору. Похоже, что зубы для Толстого — не нейтральная подробность портрета, а маркер благополучия и цельности героя, недоступный ему самому.
А ближе к финалу романа, когда Вронский теряет Анну и внутренне рушится, в тексте вдруг всплывает неожиданная, физиологическая деталь — острая зубная боль, накрывающая героя в момент, когда он не позволяет себе горевать словами. Как будто боль, которую нельзя выразить, находит выход именно через зуб. Это уже не случайность стиля, а личный опыт автора, просочившийся в чужую биографию.
Вердикт следствия
У этого дела нет одного виновного — есть сговор нескольких факторов, действовавших одновременно и в одном направлении:
- ртутное лечение юношеской болезни, которое в XIX веке было официальной медициной, а по факту — медленным отравлением дёсен;
- годы фронта — Кавказ и в особенности осаждённый Севастополь, с их стрессом, скудным питанием и, вероятно, цингой;
- аристократический образ жизни с избытком сахара и практически полным отсутствием гигиены полости рта по современным меркам;
- примитивная зубоврачебная помощь эпохи, которая на любую проблему отвечала удалением, а не лечением, и тем самым не решала, а закрепляла итог.
Толстой не был жертвой уникального несчастья — он был типичным пациентом своего века и своего сословия, просто более наблюдательным и откровенным в дневнике, чем большинство современников. Его четыре уцелевших зуба — не курьёз, а точный слепок эпохи: сахар без гигиены, венерические болезни без антибиотиков, война без витаминов и медицина, которая умела только вырывать.
Общая картина преступления против собственного здоровья, которое граф Толстой много лет не замечал или не хотел замечать, складывается достаточно убедительная.
Я не нашел ни одной фотографии великого писателя где бы он смеялся.
Понятно почему.
Значит ли это, что он не смеялся после 30 лет?
Нет, знавшие его люди вспоминали, что вполне себе смеялся. Но в присутствии тех, кто его знал, а уж никак не на камеру.










