" МОЁ ПОСЕЩЕНИЕ ТОЛСТОГО"
Уважаемая редакция!
Вы просили меня поделиться с Вами впечатлениями, которые я получил в России от моего свидания с Толстым.
Я должен признаться, что до сих пор, да даже и теперь я чувствую некоторое смущение касаться этого предмета вследствие опасения, чтобы какое-нибудь неосторожное слово моего рассказа не подало повода обвинять меня в неблагодарности за необыкновенное радушие и любезность оказанного мне приёма. Постараюсь, однако, избежать этого.
Я прибыл в Россию в 1897 г. на тамошний съезд врачей. Гостеприимство, оказанное нам в то время правительством, было так велико, что даже подрезало крылья рвению русской полиции, которая в этом государстве могущественнее самого царя. Тем не менее поверка моего паспорта задержала меня в Варшаве до глубокой ночи, и в течение 48 часов, которые я провёл там, при виде полицейских караулов, расположенных на углах всех улиц и у дверей каждой гостиницы, длинных процессий арестантов на большом мосту, безлюдных площадей, оголённых церквей и обезглавленных статуй — мне казалось, что правительство как бы решилось обезглавить вместе с гением польского народа и самую его мятежную столицу.
Генерал, поставленный на месте городского Совета, военный лагерь, расположенный буквально на расстоянии ружейного выстрела от города, нахально вызывающее выражение на лицах офицеров и солдат, — всё это произвело на меня такое сильное впечатление отвращения и ужаса, как будто я очутился в городе, захваченном гуннами, или находился в своей родной Ломбардии в самые худшие времена австрийского господства, ужасы которого и до сих пор не могут изгладиться из моей памяти.
Несмотря на это, приём, так любезно приготовленный мне русскими, превзошёл все мои ожидания и заслуги. Когда я подумал о том, что ещё в Смоленске сотни студентов Московского университета вышли мне навстречу, что мои московские коллеги, не позволив мне остановиться в гостинице, отвели мне помещение в Кремле, что я не мог показаться на улице, не будучи тотчас окружён толпою почитателей, что не только высшие должностные лица, но и простые люди из народа, казалось, знали мои сочинения, едва терпимые в моём отечестве, я с грустью вспоминаю при этом, как невозможно было мне отделаться тогда от какого-то кошмара, который рядом с радостями Капитолия рисовал мне Тарпейскую скалу Сибири в виде неизбежной кары за слишком большое народное благоволение.
Между тем по поводу моего желания посетить Толстого произошёл следующий случай. Едва успел я послать телеграмму из Кремля знаменитому писателю о моём желании навестить его, как генерал-полициймейстер Кутузов дал мне понять, что этот визит будет очень неприятен правительству. Я возразил, что меня влечёт единственно литературный интерес. Но — напрасные слова: генерал в ответ мне принялся энергически кружить рукою в воздухе и наконец сказал:
— Да разве вы не знаете, что у него там, в голове не совсем в порядке?
Я поспешил обратить в свою пользу это замечание:
— Но потому-то именно мне и хочется повидаться с ним: ведь я психиатр.
Лицо генерала мгновенно просветлело:
— Это другое дело, — сказал он: — если так, то вы хорошо делаете
.Через день после этого я уже выезжал из Тулы в небольшой каретке в Ясную Поляну, находившуюся неподалёку от этого города.
Не скрою, что я предпринял эту поездку к Толстому отчасти и как психиатр. Изучив в продолжение долгих лет патологические основы гения, я нашёл в разных сочинениях Толстого столько благоприятных для моей теории пунктов (напр, наследственный недуг, причуды и эксцентричности в юном возрасте, припадки эпилепсии, доходящее до галлюцинаций душевное возбуждение), что мог надеяться встретить некоторые подтверждения этому и в живой личности знаменитого художника и романиста. Оправдались ли эти ожидания?
Всё, что я видел, вступив в дом великого писателя, клонится по-видимому к опровержению как того, что я предполагал увидеть в нём, так и всех этих легенд, которые с течением времени образовались вокруг его личности. Начну с описания его наружности.
Подошедши к дверям жилища Толстого, я увидел перед собою старика с почти солдатским выражением лица, с острым проницательным взором и глубокими морщинами на угловато очерченном лице; всё это напоминало скорее бравого, здорового, прошедшего через военную выправку мужика, чем мыслителя и художника. Пресловутый крестьянский костюм его ограничивался очень удобной и безукоризненно чистой блузой, в которую я и сам охотно облёкся бы во время сильных жаров, и сапоги на его ногах совсем не походили на самодельные.
Обращение его было вполне спокойное, корректное и любезное, за исключением случаев, когда разговор принимал направление, противоречащее его идеям, касаясь таких тем, как напр, «искусство для искусства», или спора о «прирождённых преступниках»; тут он несколько выходил из этой обычной колеи; но то же самое я до сих пор замечал у всех лиц, которые, раз составив себе твёрдое убеждение, охраняют его с ревностью скряги, стерегущего своё сокровище. Не нашёл я также никакого следа его лаптей и земледельческих работ. Он занимался каждодневно четыре часа литературной работой, на которую променял земледельческую по совету своей жены, как он сам мне сказал это.
Как и всякий замечательный человек, он знает себе цену. В его доме нет такого уголка, где бы не было его статуи, бюста или портретов, изображающих его то сидящим за столом, то верхом на лошади, то пишущим. Так же высоко ценит он и проповедуемые им идеи, и казался весьма недовольным, что я не знал ни одного из его произведений, опубликованных в Турине на итальянском языке у моего же издателя.
Но более всего и с полным правом гордился он своею физической силой и выносливостью, которые он, кажется, не без удовольствия показывал мне. В самый день моего приезда он в продолжение двух часов играл с своею дочерью в лаун-теннис, после чего, сев на им же самим взнузданную и оседланную лошадь, пригласил меня ехать вместе с ним купаться. Ему доставило особенное удовольствие видеть, что я через четверть часа не мог уже плыть за ним, и, когда я выразил удивление его силе и выносливости, жалуясь на свою немощность, он протянул руку и приподнял меня довольно высоко от земли, легко, как маленькую собачку. Конечно, только благодаря этой телесной силе и своему вышеописанному образу жизни он был в состоянии преодолеть тяжкую болезнь, которою страдал в последнее время.
Затем я последовал за ним в его рабочий кабинет, где меня ожидал совершенный сюрприз. Между тем, как весь дом был убран по-барски, особенно спальня, на одной из стен которой было изображение Божьей Матери, помещённое его женой под грозными лицами портретов предков Толстого, которые далеко не были филантропами или философами, его рабочий кабинет оказался бедной сводчатой кельей, настоящей норой без малейших украшений кроме небольшого числа самых необходимых книг, помещавшихся в стенных нишах этого убежища. Когда я спросил его о причине такой чрезвычайной простоты и скудости, которые, казалось, должны были действовать подавляющим образом на вдохновение гения, не вполне удовлетворяя в то же время и потребности в воздухе и свете, он сказал, что велел построить себе эту келью во избежание шума, чтобы никакой звук извне не мог нарушить его работы.
Его жена — его верный охранитель — хлопочет, чтобы никто и ничто не проникало в это маленькое святая святых её мужа. Она же, а отчасти и её дочери переписывают по ночам до десяти раз разные заметки, набросанные им в продолжение дня на клочках бумаги, содержания которых ни один типограф не мог бы разобрать, составляя таким образом из этих отрывочных набросков удивительную по своей ясности прозу Толстого.
Во время завтрака, который был подан в павильоне, находившемся неподалёку от дома, я мог заметить ту полнейшую свободу, которой пользуется каждый у Толстого. Сам он, также как и одна из его дочерей, вегетарианец и абстинент, между тем как прочие кушают, что им угодно, и, как везде, кушанья им приносятся слугами. Но Толстой, который, как он сказал мне, не признаёт отношений господ и слуг, сам и готовит себе пищу и приносит её себе из кухни. Разумеется что он должен употреблять её в большом количестве, чтобы из менее питательного растительного материала извлечь необходимые для его могучего организма элементы.
И вот только тут, да ещё когда я с помощью слуги садился на лошадь, заметил я в нём остаток его старой склонности к прозелитизму:
— Зачем, — спросил он меня, — вы позволяете служить себе другому человеку? Я и сапоги себе чищу сам, потому что не должно быть ни слуг, ни господ!
Я ответил на это просто, что таков обычай в Европе и что так как у него есть слуги, то должны же они к чему-нибудь служить.
Другой парадокс, сказанный им мне вполголоса, касался врачей, которых он считал причиной нервной болезни своего сына, но когда я старательно исследовал одну из его дочерей, очень симпатичную молодую девушку, которую лечил от тифа какой-то старый негодный врач, и посоветовал ему пригласить молодого врача из Тулы, то мне показалось, что он изменил свой неблагоприятный взгляд на молодых последователей Эскулапа. Вообще говоря, он, по моему мнению, был парадоксален более на словах, чем на деле.
Но особенное удовольствие доставило ему показать мне очевидный пример верности его гигиенической и моральной теории. После завтрака он представил мне очень худощавую женщину лет сорока от роду с спокойным выражением лица, одетую в простое тёмное шерстяное платье, которая в ответ на его вопросы сказала мне, что она соседняя крестьянка, страдала чахоткой и, будучи объявлена неизлечимой врачом, стала жить по примеру Толстого, т. е. заниматься полевыми работами и питаться растительной пищей, причём она раздала всё своё имущество бедным, оставив себе только небольшой кусок земли, достаточный для удовлетворения необходимых потребностей жизни. Когда зимою семья Толстого уехала в город, она, читая и перечитывая его сочинения, продолжала тот же образ жизни, которому и обязана своим исцелением. Зная, как врач, какие чудесные исцеления производит порою религиозное внушение, я, конечно, ни мало не был изумлён этим случаем, между тем, как Толстой указывал на него с торжеством, как на какое-то чудо. Я видел совершенную невозможность говорить с ним, не раздражая его, о некоторых предметах и особенно о том, что у меня больше всего лежало на сердце, — убеждать его, напр., в справедливости теории «прирождённых преступников», которую он упрямо отрицал, хотя он, как и я, лично видел такие типы и описывал их. Но тут между нами возвышалась духовная стена, которая мешала нам понимать друг друга. Стена эта заключалась в его изумительном утверждении, что ни моя, ни прочие теории уголовного права не объяснили ещё, на чём человеческие общества основывают своё право наказывать преступника.
Я сказал ему, что Оро, я, Ферри, Горофало и раньше меня — Романьози, не прибегая ни к какому сверхчеловеческому или божественному праву, основали право наказывать преступника на праве самозащиты: на той же необходимости, которая заставляет нас поневоле быть жестокими с животными, пользоваться их мехами и мясом, чтобы не умереть от холода и голода, и ещё более на той необходимости, которая вынуждает нас убивать животных, когда они угрожают нашей жизни. Мы так же, как и вы, сказал я, говорим так называемым прирождённым преступникам: «вы не виновны, совершая своё преступление». Но мы прибавляем к этому: «не виновны и мы тоже, если прирожденные свойства нашего организма ставят нас в необходимость ради собственной самозащиты лишать вас свободы, хотя мы и сознаём, что вы более заслуживаете сострадания, чем ненависти». Он оставался глухим ко всем этим доводам, насупливал свои страшные брови, метал на меня грозные молнии из своих глубоко сидящих глаз и наконец произнёс:
— Всё это бред! Всякое наказание преступно!
Несколько месяцев после этого я, читая его «Воскресение», находил там фактические доказательства тому, что я напрасно надрывал свои лёгкие.
Немного спустя, я мог убедиться собственными глазами, как много истинной доброты заключается в великой душе этого человека, несмотря на злой и гневный блеск его глаз во время спора, я видел бесконечную толпу, настоящую процессию бедных, сирот, больных и несчастных душою и телом, людей молчаливых, как тени, из которых одни прибыли сюда из далёких концов России в тележках, везомых ободранными клячами или полуголодными собаками, другие прибрели на костылях или были принесены на плечах товарищей, — и все они, получив от него деньги, совет или утешение, уходили ободрённые. Эта процессия, как я узнал, возобновлялась еженедельно; она выразительнее всех книг и полемик.
Перед отъездом я не преминул спросить его мнения о франко-русском союзе. Он сказал, что это самое большое несчастие, которое могло только случиться с русским народом, так как до сих пор опасение общественного мнения Европы, центр которого во Франции, несколько стесняло тиранства правительства, между тем как теперь этого опасения уже нет. И кажется, что факты и особенно печальный факт насилия над Финляндией оправдывают этот взгляд.
По моём возвращении в Кремль бравый генерал спросил меня, как я нашёл Толстого.
— Мне кажется, — ответил я, — что это сумасшедший, который гораздо умнее многих глупцов, обладающих властью. Но как же относится к нему полиция? — спросил я в свою очередь генерала.
— Очень просто, — ответил он. — Мы рассматриваем его сочинения и на те из них, которые опасны для государства, налагаем запрещение, а его самого оставляем в покое. Но если кто-нибудь из его друзей окажется опасным для государства, то мы такого отправляем в Сибирь.
Эта последняя фраза может до некоторой степени оправдать опасения, которые я испытывал за себя во время моего пребывания в России.