Дрова
Живу в Новгородской области. 5 кубов дров стоит от 12000 до 16000 говнорубликов.
В посёлке есть фельдшер . ЗПЛ 19000.
На зиму и осень/весна нужно минимум 10 кубов.
А ещё дров просто не купить. Нет их в принципе. Никто не возит больше.
Смотрю на это и АХрениваю.
Кстати в городе жить дешевле.
КЛОУНЫ АДА 3
Часть III. Шахматный палач
цикл
В этом городе всегда шёл дождь. Но сегодня вдруг прекратился.
И небо готовило кое-что ещё. Раз в несколько лет оно устраивает представление даже для тех, кто давно разучился смотреть вверх: кровавую луну, погружающуюся в тень Земли.
Ося узнал об этом из мокрого стекла газетного киоска.
КРОВАВАЯ ЛУНА НАД ГОРОДОМ. СЕГОДНЯ.
Он читал и чувствовал, как внутри него что-то щёлкает — не разум, что-то ниже разума. Вот он. Кадр, который войдёт в историю.
У него был старый фотоаппарат — барахолочный трофей, потёртый, пахнущий чужим табаком и чьей-то нерассказанной жизнью. Он таскал его с собой неделю, ждал случая. Случай сам постучал в стекло киоска.
Времени было в обрез. Последний трамвай не станет ждать бессмертия.
Ося заметался. Что взять для антуража, чтобы снимок вышел не просто луной, а тёмным высказыванием. Не просто фотографией, а приговором ночи. Взгляд упал на шахматы, забытые кем-то на подоконнике парадной — старые, с облупившейся доской. Отличная деталь. Разум против хаоса небес. По пути к остановке, была помойка, из мусорного бака торчал колун — ржавый, но с крепким топорищем. Ося хмыкнул. Шахматы и топор. Ум и мясо. Такого сочетания ещё никто не фотографировал под затмением.
Он не думал ни секунды дольше, чем нужно, чтобы протянуть руку.
Трамвай увёз его в глубину города, туда, где фонари редеют и парки превращаются в чёрные провалы между домами.
Ося разложил доску на мокрой земле. Приладил топор так, чтобы лезвие ловило свет. Поднял фотоаппарат к небу.
Но тучи сожрали луну за три секунды до того, как палец коснулся спуска.
Мир погрузился во тьму такую плотную, что в ней трудно было дышать. И тут хлынуло. Не дождь — ливень, потоки, будто небо решило хотя бы этим компенсировать украденный кадр. Фотоаппарат щёлкнул и заглох насмерть.
Ося сплюнул сквозь зубы. Длинно, со вкусом выругался. Закурил.
Сигарета гасла от дождя. Он щёлкал зажигалкой снова и снова, упрямо, будто прикуривал не табак — собственное упрямство.
Фотоаппарат он бросил в грязь без сожаления. Мёртвым вещам не место среди живых обид. Шахматы взял под мышку. Топор — в руку. Побрёл к остановке.
Трамвая не было.
Расчёт оказался неверным на одну минуту и на всю оставшуюся ночь.
Идти домой пришлось пешком. Через весь спящий мокрый город. С топором в руке и шахматной доской под мышкой.
Марка он встретил на полпути.
Тот шёл один, без зонта, там, где улица ныряла в старый парк. Дождь облепил его чёрный плащ, как вторая кожа. Берцы месили грязь без единого звука жалобы.
— Занятный у тебя набор для ночной прогулки, — сказал он, останавливаясь. Оглядел топор. Оглядел доску. Оглядел потухшую в очередной раз сигарету во рту Оси. — Может, я чего-то о тебе не знаю. Ты случаем не играешь с прохожими в шахматы на пальцы?
Он засмеялся. Коротко. Зло. Без тепла. Тем смехом, который был у них общим языком.
— Ты не маньяк, случаем?
— Пока нет, — Ося наконец раскурил сигарету. — Но ночь длинная.
Идти домой было ещё далеко. Дождь не собирался кончаться. Марк кивнул в сторону парка.
— Идти долго. Присядем, сыграем.
Они свернули туда, где чугунная ограда, поросшая засохшим плющом, обвивала парк змеиным кольцом, и где на потрескавшейся дорожке зеленел бюст двуликого Януса.
Скамейка была старой, прогнившей. Но держала.
Ося раскрыл доску прямо на мокром пне, расставил фигуры — привычным движением, будто делал это тысячу раз в тысяче других жизней. Марк сел напротив, взял чёрных.


— Давай на интерес, — сказал Ося, не поднимая глаз от доски.
— На мизинец. Топор у нас как раз имеется, — отрезал Марк.
Ося фыркнул. Принял это за очередную из их мрачных шуток — таких у них уже была сотня и ещё одна не в счёт.
— А давай хоть на голову, — бросил он легко, чиркая зажигалкой.
Слово вышло само. Легко, как дым. И растворилось в дожде, будто ничего не значило.
Он не думал, что говорит.
Игра началась.
Дождь лил ровно. Где-то за тучами гасла кровавая луна — целиком, без остатка. Редкое представление оказалось никому не доступным.
Ося курил одну сигарету за другой. Дождь топил огонёк. Он снова прикуривал. Снова топил. Механически, как молитву, в которую давно не верят, но всё равно дочитывают до конца.
— Отличная ночь для убийства, — заметил он, двигая пешку. — Или для фото. Или для того и другого сразу, если повезёт.
Марк молчал.
Внутри него шла своя незримая работа — раскалённая, запертая. Снаружи дождь и безмолвие.
Он играл так же, как жил. Скупо. Без единого лишнего движения.
Ося сделал ход, хмыкнул, сделал ещё один. Шутил про погоду, про топор, про то, что шахматный король — единственный монарх в мире, у которого хватило ума никуда не идти.
Марк отвечал одним словом за десять минут. Или молчанием — которое тоже было ответом.
Партия шла к концу быстрее, чем предполагал кто-либо из них.
— Мат, — сказал вдруг Ося. Сам удивился, как громко это прозвучало под дождём. — Тебе мат.
Он кивнул на доску. На прижатого в угол чёрного короля, без пути и без свиты.
— Мат — это смерть короля, — добавил он уже тише. Будто оправдываясь перед самим собой за то, что выиграл.
Марк не спорил. Не улыбнулся.
Он поднялся со скамейки — спокойно, без единого лишнего движения. Так встают люди, которые давно решили, что делать дальше, ещё до того, как это стало нужно.
Взял топор. Развернулся. Положил левую руку на прогнившее дерево скамьи, растопырив пальцы, как для игры на невидимом инструменте.
И одним движением, коротким и совершенно бесстрастным, отсёк себе кончик мизинца.
Ни вскрика. Ни вздоха. Только звук — тупой, деревянный — будто топор рубил не палец, а обещание, — и почти сразу растворившийся в шуме дождя.
Ося замер с сигаретой в зубах. Ошпаренный не болью — чужой боли не почувствуешь, — а тем, что понял слишком поздно: для Марка это никогда не было шуткой. Он играл всерьёз с той самой минуты, как произнёс слово «мизинец». Может, даже позже — после слова «голова», которое сам же Ося бросил в дождь, не подумав.
Марк молча достал платок. Чистый, аккуратно сложенный, будто с самого начала знал, что он понадобится. Обернул им руку. Кровь тут же расползлась тёмным цветком по белой ткани.
— Ну ладно, — сказал он бесцветно, точно закрывал деловую встречу. — Мне пора. Пойду, пожалуй.
И пошёл прочь, в дождь, без единого взгляда назад. Будто оставил на скамейке не половину пальца, а забытую перчатку.
Ося остался один.
Шахматы стояли недвинутыми — победа так и не была прибрана с доски. Топор лежал у его ног, влажный от дождя и от того, что было темнее дождя. На доске, рядом с поверженным чёрным королём, темнели багровые капли, страшный символ цены одного слова, брошенного в шутку.
Мом в тумане смотрел на всё это долго. Потом усмехнулся — тихо, без злобы, устало, как усмехается тот, кто видел эту сцену уже много раз в других лицах.
— Один играет со смертью в шахматы, — прошелестел он, — и удивляется, когда выигрывает. Другой платит по счёту не поморщившись — потому что это единственное, что у него осталось. И оба уверены, что просто немного развлеклись под дождём.
Продолжение следует.
«Ржавчина»
Холодный октябрьский вечер процеживал сквозь сетку голых ветвей серую, липкую морось. На окраине посёлка, там, где заканчивались гаражи и начиналась мертвая полоса водохранилища, воздух казался густым, плотным от сырости. Пахло прелой, пожухлой крапивой, вымокшим в грязи шлаком и старой, полусгнившей хвоей. Конец осени здесь всегда ощущался одинаково: как затяжная, безнадежная пауза перед тем, как всё окончательно замерзнет и затянется льдом.
Заброшенная насосная станция темнела на фоне блеклого неба огромным бетонным гробом. Её стены, изъеденные трещинами и покрытые лишаём, пропитались влагой насквозь. Бытовой мусор, обрывки рубероида, ржавые листы железа, все эти остатки когда-то кипевшей тут стройки врастали в землю, превращая пустырь в неуютное, отталкивающее место. Но для них оно было единственным.
Где-то глубоко под землей, за толщей мокрого бетона, монотонно и непрерывно гудел сбросной коллектор. Этот низкий, вибрирующий звук не утихал никогда. Он глушил шаги, давил на уши и наводил тоску, к которой, впрочем, все давно привыкли.
Антон стоял у подножия станции, засунув руки глубоко в карманы куртки. Холодный ветер забирался под капюшон, заставляя вжимать голову в плечи. Пальцы нащупали в кармане дешевую пластмассовую зажигалку, он крутил её колесико, высекая сухие, бесполезные искры. Сверху, с плоской крыши пристройки, долетел знакомый, развязный хохот.
Марат уже был там. Антон вздохнул, подтянул повыше воротник и пошагал к отогнутому уголку железной двери, туда, где начинался их очередной пустой и сумеречный субботний вечер.
Антон пролез через отогнутый край железной двери, стараясь не зацепить курткой ржавый засов, на котором болтался тяжелый навесной замок Марата. Внутри, в полутьме главного зала, пахло застоявшейся плесенью и чужим давним присутствием. По железной лестнице он поднялся на плоскую крышу пристройки.
Там уже жгли первый сигаретный дым. Восемнадцатилетний Марат сидел на мокрой бетонной плите, развалившись и периодически сплевывая себе под ноги. Рядом переминались с ноги на ногу Вадим и Серый, простые, обычные пацаны из соседних домов. Вадим вечно искал, где бы перехватить легких денег или сигарет, а Серый просто не любил сидеть дома, где отчим раз в неделю устраивал пьяные дебоши. Они не были верными шестерками Марата; просто в их посёлке Марат казался единственным, у кого всегда был хоть какой-то план, деньги на сигареты и дерзость, за которой можно было спрятать собственную серость.
Чуть в стороне, натянув капюшон на самые глаза и спрятав руки в карманы, мялся пятнадцатилетний Илья. С Антоном они росли в одном подъезде, были соселями на третьем этаже и с самого детства слонялись по двору вместе. Когда Антон начал увязываться за старшей компанией Марата, Илья просто «прилип» следом по старой привычке. Марат и остальные не стали его гонять: пацан был тихим, не раздражал и всегда готов был сбегать до магазина за семечками или выполнять какие-то другие мелкие поручения. Сам же Илья искренне верил, что раз его не прогоняют со станции, значит, его признали и приняли за своего взрослые пацаны.
Сама насосная стала их «штабом» не от хорошей жизни. В посёлке из развлечений были только пару облезлых дворов да круглосуточный гастроном, откуда компаниями регулярно гоняли продавщицы. Насосная же стояла на отшибе, у самого водохранилища. Марат ещё летом сорвал чужую трухлявую цепь, повесил свой замок и объявил место закрытой территорией. Здесь можно было врубить музыку на колонке, покурить и выпить, не боясь, что кто-то сдаст родителям или вызовет участкового.
Антон ходил сюда по той же банальной причине, что и остальные. Дома, тесная двушка, вечные упреки матери за тройки и звенящая тоска. А здесь, среди этих бетонных плит, ты хотя бы казался частью чего-то общего. Главное правило этой компании Антон усвоил давно: не выделяйся, смейся над чужими шутками и никогда не показывай слабину.
— О, Тоха приплелся, — Марат даже не повернул головы, лишь качнул подбородком. — Заходи, не стесняйся. У нас тут культурная программа.
Марат достал из полторашки дешевый, химически резкий напиток, отхлебнул прямо из горла и кинул бутылку Антону. Тот перехватил её, ощутив пальцами липкий пластик, сделал мелкий глоток и передал дальше Вадиму. Алкоголь обжег горло, но тепла не принес, только неприятную горечь на языке.
Ветер на крыше гулял свободно, шуршал сухим мусором в углах и заставлял всех сжиматься в кучки. Разговор не клеился. Серый пытался рассказывать про какую-то драку у клуба, но слушать его было лень. В воздухе зависла та самая душная скука конца октября, которая всегда появляется, когда собраться вместе больше негде, а делать абсолютно нечего.
Пауза в разговоре затянулась. Серый досказал свою историю про клуб, но никто даже не улыбнулся, ветер тут же унес слова в сторону водохранилища. Вектор скуки неминуемо качнулся в сторону самого слабого звена.
Илья стоял у самого края бетонной плиты, чуть повернувшись спиной к остальным, и свайпал экран своего смартфона. Тусклый голубоватый свет подсвечивал его юношеский подбородок и нервно подрагивающие пальцы. Он наивно надеялся, что если сделать вид, будто он очень занят, его никто не заметит.
Это была ошибка. Для Марата затянувшийся покой был физически невыносим.
— Слышь, Илюха, — раздался резкий, ленивый голос Марата. — Ты чё там, штаб-квартиру НАТО взламываешь? Или маме отчитываешься, что шапку надел?
Вадим тихо хмыкнул, переглянувшись с Серым. Антон сжал зажигалку в кармане до хруста пластмассы, он знал этот тон. Начиналось.
Илья дернулся и попытался спрятать телефон в карман куртки, но Марат уже поднялся с плиты. В два быстрых, размашистых шага он сократил дистанцию и ловким, натренированным движением выдрал смартфон прямо из пальцев подростка.
— Отдай, Марат, ну хорош! — в голосе Ильи мгновенно проскочила беспомощная, детская фальцетная обида. Он сделал шаг вперед, протягивая руку, но Марат легко оттолкнул его локтем в грудь, разворачивая экран к себе.
— Так-так-так, че тут у нас… — Марат повел пальцем по стеклу. — Опа! «Танюша 8-Б». Нихрена себе у нас романтик растет!
Сергей с Вадимом подтянулись ближе, охотно заглядывая через плечо лидеру. На их лицах появилось то самое глуповатое, азартное выражение, когда чужой стыд становится лучшим бесплатным развлечением.
— «Илюш, ты заберешь меня после музыкалки?» — с фальшивым, писклявым придыханием зачитал Марат на всю крышу. — Илюш! Вы слыхали? Илюша у нас, оказывается, рыцарь! Заберет он её! Ты на какие шиши с ней гулять пойдешь, Ромео? На те сто рублей, что тебе мать на пиццу дала?
Пацаны дружно заржали. Вадим аж пригнулся, хлопая себя по колену. Даже Серый, у которого час назад настроение было на нуле, сейчас глумливо ухмылялся.
Илья стоял красный как рак. Щёки горели, губы подрагивали. Ему было пятнадцать, и эта переписка была, возможно, самым важным, что происходило с ним за весь год. Видеть, как её грязными, пахнущими дешевым куревом пальцами листает Марат, было для него физической пыткой.
— Марат, отдай телефон, пожалуйста, — тихо, почти умоляюще произнес Илья, пытаясь сохранить остатки достоинства. — Там личное.
— Личное? — Марат сделал круглые глаза, наигранно удивившись. — Пацаны, вы слышали? У него от нас личное! Ты чё, попутал? Ты с кем тусуешься? У нас тут всё общее.
Он бегло ткнул пальцем в экран, явно заходя в галерею или голосовые сообщения, наслаждаясь своей полной, ничем не ограниченной властью.
Антон стоял чуть позади. Внутри всё сжималось в тугой, холодный узел. Ему было тошно и мерзко от этой сцены. Он помнил, как полгода назад точно так же Марат ржал над его старой курткой. Хотелось сказать: «Да отвали ты от мелкого». Слово крутилось на языке. Но Антон посмотрел на ухмыляющегося Вадима, на Серого, на уверенную, тяжелую фигуру Марата и промолчал.
Страх в одну секунду стать следующим, превратиться из «своего» в такого же изгоя, над которым ржут на этой грязной крыше, надежно залепил рот. Антон просто отвернулся, делая вид, что усердно высекает искры из своей зажигалки.
Илья неожиданно дёрнулся. Вместо привычного для всех испуганного молчания в нём вдруг взыграла отчаянная, слепая, чисто подростковая злость. Он сделал резкий шаг к Марату и со всей силы толкнул его обеими руками в грудь:
— Да пошёл ты, урод! Отдай!
Марат от неожиданности качнулся, тяжелая подошва его ботинка с громким скрипом проехалась по бетонной пыли. Телефон чуть не выскочил из его пальцев. На крыше мгновенно и напрочь вымерли все звуки, смолкли и Вадим с Серым. Послушный хохот застрял у них в горле. Для компании, привыкшей к беспрекословному, почти животному авторитету Марата, этот толчок выглядел не просто как дерзость. Это был прямой, публичный бунт.
Марат замер. На его лице на секунду проступило глупое, невнятное изумление, которое тут же сменилось злой, темной краснотой, наливающейся от шеи к скулам. В его глазах не было садизма, только дикая спесь ущемленного посёлкового вожака. Если сейчас спустить этому мелкому дураку такой выпад, то завтра Вадим перестанет делиться сигаретами, Серый начнет огрызаться, а сам он превратится в никого.
— Ты че, совсем страх потерял, щегол? — тихо, простуженным и опасным шепотом выговорил Марат.
Ему нужно было срочно восстановить статус. Не убивать, не калечить, в их головах вообще не существовало категории «тяжкие телесные». Им просто движим был привычный, дворовый азарт: скрутить, заставить на коленях просить прощения, давить до тех пор, пока из пацана не выйдет весь спесь и он не зарыдает, уткнувшись носом в мокрый бетон. Вадим и Серый мгновенно подхватили эту волну, не из жестокости, а из животного облегчения: слава богу, удар пришелся не по ним. Участие в коллективной поучении давало им надежное алиби и приближало к лидеру.
— Пошли вниз, — процедил Марат, загребая отворот куртки Ильи в кулак так, что ткань затрещала. — Сейчас ты у меня пыль глотать будешь. Поучим тебя, как со старшими разговаривать.
Илья пытался вырываться, дёргал плечами, но его мгновенно облепили со всех сторон. Вадим с сухим гиканьем подхватил его под локоть, Серый зашел сзади, тяжелой ладонью надавив на шею. Они волоком, под улюлюканье и ругань, потащили упирающегося подростка вниз по ржавой лестнице, прямо в сырое, тёмное нутро станции.
Антон покорно поплелся следом. Внутри у него всё заледенело. К горлу подступал тошнотворный, тяжелый ком страха. Он ненавидел себя за каждый шаг по этим ступеням, ненавидел Марата, но ноги сами несли его за толпой. В голове стучала только одна трусливая мысль: «Главное не лезть. Только бы они не заставили меня его бить. Пусть просто понажимают и отпустят». Он был готов стать зрителем любого унижения, лишь бы сохранить свою безопасность.
Они вывалились на технологический мостик, узкий, шириной едва в метр, пролёт из скользких от постоянной сырости железных решеток. Мостик висел над темным, глухим провалом бункера. Внизу, в пяти метрах непроглядной осенней темноты, угадывалось бетонное дно, щедро усыпанное строительным мусором, обломками плит, ржавыми швеллерами и торчащими из пола кусками арматуры. Пахло застоявшейся водой, гнилью и машинным маслом.
— Вставай сюда, сука! — Марат с силой вытолкнул Илью на середину мостика, заблокировав своими широкими плечами единственный путь назад. — На колени вставай и извиняйся. Быстро. Или я твой телефон сейчас туда, в дерьмо сброшу! И тебя следом отправлю!
Вадим и Серый встали у входа на мостик, переминаясь с ноги на ногу и ухмыляясь. Они подпрессовывали Илью психологически, выкрикивая глупые подначки, смакуя момент, когда упертый малёк наконец «сломается».
Илья стоял на скользком металле, его челюсть дрожала, а тяжелая, рваная одышка вырывалась из груди белым паром. На его лице мешались слезы стыда, детская обида и бессильная ярость. Он был зажат в угол, и это окончательно лишило его остатков разума.
— Не буду я ничего говорить! Пошли вы все! — закричал он вдруг во весь голос. Звук его дикого, сорванного крика эхом ударился о сырые бетонные стены.
— Че сказал?! — Марат взвился.
Он сделал резкий, тяжелый шаг вперед по мостику. Марат вовсе не собирался скидывать его вниз. Он хотел просто жестко, от души толкнуть Илью ладонью в грудь, чтобы тот потерял равновесие, больно ударился копчиком о решетку и присел от страха. Обычный, миллион раз проверенный на слабых прием.
Но в темноте, сырости и тесноте октября сработала слепая, физическая случайность.
Марат размашисто толкнул его в корпус. Илья, вместо того чтобы принять удар и осесть, инстинктивно попытался увернуться и отшагнуть назад. Подошва его нового, гладкого кроссовка мгновенно съехала со скользкого, засаленного ржавчиной решетчатого настила.
Парень потерял опору. Из его груди вырвался короткий, нелепый звук. В отчаянной попытке спастись Илья взмахнул руками и хватанул за отворот куртки Марата, но тот от неожиданности и испуга резко, автоматически отшатнулся назад, выбивая чужие пальцы.
Илья закрутился на месте, его ноги окончательно ушли из-под туловища. Он потерял равновесие и спиной вперед, словно тяжелая кукла с набитым опилками туловищем, перевалился через низкий, доходящий едва до колена ржавый угол парапета.
Короткий, сорванный на высшей ноте вскрик. Свист рассекаемого падающим телом воздуха.
И следом страшный, сухой, глухой удар. Звук был настолько плотным и тяжелым, будто с пятиметровой высоты на бетон сбросили набитый сырым песком мешок. Из глубины бункера взметнулось облако многолетней, слежавшейся пыли.
Снизу раздался один короткий, рваный, сиплый вдох, похожий на захлебывающийся всхлип, и наступила абсолютная, звенящая тишина.
Время на станции словно вымерло. Все физические ощущения Антона сузились до одной точки: его обдало ледяным потом от затылка до пят. Сердце заколотилось где-то в самом горле, перекрывая доступ кислорода, в ушах зазвенело. Он замер на месте, боясь сделать даже полсантиметра шага, будто бетон под его ногами тоже мог обвалиться. Рядом с ним тяжело, отрывисто и часто, как пойманная птица, дышал Вадим. Серый медленно, словно у него переломились ноги, сполз по мокрой стене, зажав рот обеими руками, чтобы не закричать.
Марат так и остался стоять на мостике, сутулясь и вжав голову в плечи. С его лица в одну секунду слетела абсолютно вся спесь и наглость, осталась лишь маска животного, бескровного ужаса. Пальцы его рук бессмысленно скрючились.
— Илья... — тихо, совсем по-детски, с надеждой позвал в темноту Вадим.
Ответа не было. Из пятиметровой ямы не доносилось ни движения, ни шороха, ни стонов. Ничего. Только гулко, равнодушно и глубоко продолжал вибрацией отдаваться в стенах сбросной коллектор, глуша тихий шелест медленно оседавшей в темноте пыли.
Первой в звенящей тишине не выдержала психика Вадима. Из его груди вырвался плоский, задыхающийся всхлип. Он отшатнулся от мостика, едва не сбив с ног Антона, и вцепился пальцами в собственные волосы.
— Марат… Марат, сука, он не дышит! Он не встает! Что делать, Марат?! — Вадим перешел на истеричный, тонкий фальцет, его губы тряслись, а из глаз обильно текли слезы, оставляя чистые дорожки на грязных от пыли щеках.
Серый так и сидел на корточках, вжавшись затылком в сырой бетон. Его тошнило. Он сгибался пополам, зажимая рот ладонями, и скулил тихо, собачьим скулежом: «Бляяя, бляяя… нас посадят… нас всех посадят…»
Антон не мог сделать даже вдох. Ледяной панцирь ужаса сковал грудную клетку. В голове вспыхивали и гасли хаотичные, дикие картинки: скорая с сиреной, менты в кабинете, плачущая мать Илья, решетка, тюрьма, сломанная жизнь. Ему казалось, что если он сейчас сделает хотя бы один шаг к краю, чтобы посмотреть вниз, мир окончательно рухнет и обратно ничего вернуть будет нельзя.
И в этот момент Марат распрямился.
В его голове в эти двадцать секунд происходила бешеная, судорожная работа. Сначала дикий, животный страх. Вспышка паники: «Надо бежать! Надо позвать кого-то!» Затем холодный, лихорадочный просчет: «Скорая? Они приедут, тут менты. Чьи следы на куртке? Мои. Кто толкал? Я. Врать, что сам упал? Вадим с соплями сдаст меня в первую же минуту. Меня закроют. Мать не вытащит. Это тюрьма. Лет на восемь. Жизни конец».
И прямо поверх этой паники, как тяжелая плита, лег жесткий, эгоистичный инстинкт самосохранения. Мозг подсказал единственную соломинку: если тела нет для внешнего мира, то и преступления не было.
Лицо Марата из белого стало серо-каменным. Глаза сузились. Паника испарилась, уступив место ледяной, мертвой собранности. Он сделал шаг с мостика, схватил Вадима за грудки и со всей силы встряхнул так, что у того зубы щелкнули.
— Заткнись! Заткнись, мразь, или я тебя сам туда сброшу! — оскалился Марат, сжимая кулаки. Голос его прозвучал тихо, но в нем была такая пронизывающая, бычья угроза, что Вадим подавился собственным криком и мгновенно затих, только икая.
Марат быстро перевел тяжелый взгляд на Серого, потом на Антона.
— Слушайте меня все сюда, — процедил он, тяжело и рвано дыша через нос. — Если кто-то из вас откроет пасть — сядут все. Вы его тащили? Тащили. Вы ржали? Ржали. Менты разбираться не будут, пойдете как группа. По малолетке закроют и вас, и меня. Вы этого хотите?
Он подскочил к Антону и впился пальцами ему в плечо, больно въедаясь суставами через ткань куртки.
— Тоха! Ты понял меня?!
— Я… да… — выбил из себя Антон. Голос принадлежал словно не ему, какой-то сухой, чужой щелчок в горле.
— Мы сюда сегодня не приходили, — раздельно, вбивая каждое слово, как гвоздь в гроб, проговорил Марат. — Сидели на остановке у магазина. Пили газировку. Илья к нам подходил, спросил сигарету и пошел один. Куда пошел мы не знаем. Поняли? Он сам шлялся по стройкам и где-то свалился. Нас здесь не было.
Он прошелся жестким взглядом по лицам пацанов. Вадим, глотая слезы, быстро и угодливо закивал. Серый, вытирая губы рукавом, покорно опустил голову.
— Если хоть одна сука проболтается я лично скажу ментам, что это вы его толкнули. Поняли меня? А теперь валим отсюда.
Марат развернулся, вытащил из кармана телефон Илья и, даже не глядя на экран, с коротким замахом швырнул его в темную глубину бункера, прямо туда, где лежал его хозяин. Раздался далекий, глухой стук пластика о бетон.
Они выскочили на улицу. Октябрьский холодный воздух больно обжег легкие, но очищения не принес. Марат с тихим, сухим треском прижал железную дверь, накинул навесной замок и с концами защелкнул его дужку. Металлический звук прозвучал в сумерках как приговор.
Пацаны шагнули прочь со станции, растворяясь в серой октябрьской сырости. Они шли быстро, не оглядываясь, почти срываясь на бег, рассекая жухлую крапиву и разводя руками мокрые ветви кустарника. На смену ужасу пришло стыдное, трусливое облегчение: они снаружи, на свежем воздухе, и с каждым шагом отсчет их обычной жизни продолжал идти дальше. Марат шёл первым, сжав кулаки в карманах. За ним покорно семенили Вадим и Серый. Антон плелся последним, сжимая в кармане пластмассовый корпус зажигалки до тех пор, пока на ладони не остался глубокий, болезненный след.
Они шли, чтобы молчать. Чтобы завтра встретиться в школе, пройти мимо заплаканной матери Ильи, смотреть в пол на линейке и тихо, про себя, повторять спасительную ложь: «Мы ничего не видели. Нас там не было».
А сзади, в ста шагах от тропы, оставалась темная, глухая коробка насосной станции.
Там, за закрытой на тяжелый навесной замок железной дверью, в абсолютной темноте и холоде пятиметрового бункера лежало тело пятнадцатилетнего мальчика. Одно. На выкрошившейся бетонной крошке, среди ржавых швеллеров и старого строительного мусора. Ветер за окном слегка пошатывал выбитую раму, пуская по заброшенному залу сырой сквозняк, но вниз, на самое дно ямы, не проникал даже он.
Там висела липкая, звенящая тишина. Ни один из тех, с кем он еще полчаса назад делил сигареты и пытался казаться взрослым, не спустился вниз, не прижал пальцы к его шее и не попытался позвать на помощь. Его просто заперли, выбросив, как сломанную вещь.
И только глубоко под землей, за толщей мокрого бетона, всё так же ровно, глухо и бессердечно гудел сбросной коллектор, единственный свидетель, который никогда ничего никому не расскажет.
КЛОУНЫ АДА 2
Часть II. Мрачная женщина Марка
цикл
Про Марка говорили: холодный. Каменный. Мёртвый внутри.
Ошибались.
Внутри Марка был ядерный реактор на грани аварии.
Страсти кипели в нём такие, что хватило бы на десятерых. Но выхода не было. Врата, затворённые в ту новогоднюю ночь, заперли не только его судьбу — но и его самого. Страсти бились в стены черепа, как мухи в перевёрнутом стакане. Всё, что рвалось наружу, откатывалось назад, не находя щели.
Люди видели гладкий камень и думали — пусто.
Изредка — раз в год, раз в два года — защита не выдерживала. И тогда наружу прорывался дикий, короткий протуберанец, от которого шарахались все вокруг. А потом Марк надолго становился спокоен, сух и страшен.
Так он и жил. Страстный человек в каменном склепе.
А потом появилась она.
Они познакомились на корабле.
Это был обычный прогулочный теплоход, серая река, серое небо. Марк стоял у борта и с отвращением вглядывался в промозглую даль — просто стоял, тёмный столб в чёрном плаще среди пёстрой толпы.
Она подошла сама.
— Вы можете меня сфотографировать? — спросила она.
Он не хотел никого фотографировать. Но пришлось подчиниться. Она подошла ближе — высокая, худая, вся в чёрном, с водопадом рыжих вьющихся волос до самого пояса. Волосы горели на фоне серой реки, как единственный костёр в пасмурном мире.
Марк посмотрел на неё. И что-то в ней его заинтересовало.
Она была художницей. Со странностями — это он понял сразу, за минуту. Странности были не милые, не показные. Они шли из глубины, как холод из погреба. Она говорила о вещах, о которых не говорят, и молчала там, где все говорят. Она смотрела на мир так, будто видела в нём что-то, чего не видят другие.
Марк узнал этот взгляд. Он сам так смотрел.
Они условились встретиться. Погулять.
Стояла осень — глубокая, гнилая, насквозь мокрая. Лил дождь, как лил в этом городе всегда. Марк ждал её на углу. Ночь была сырая и липкая, как внутренность чужого рта. Вода стекала по его кожаному плащу, по военным ботинкам, собиралась в лужи.
Она пришла. И принесла угощение.
Марк заглянул в то, что она протянула, — и по спине прошёл холод.
Это были дары гнилостного пня. Что-то, снятое с гниющего дерева в глубине леса, — бледное, ноздреватое. Тлен на её ладони дышал землёй и обещал землю. Не еда. Приношение. Из тех, что кладут не живым.
Любой нормальный человек отшатнулся бы.
Но Марк не был нормальным. Марк был проклят. И потому он не отшатнулся — он ощутил странное, тёмное родство. Она принесла ему то, что было под стать его сути. Гниль под красивой оболочкой. Тлен под рыжим огнём волос.
Он взял. Он повёл её в парк.
Он вёл её к бюсту Януса — сам не зная зачем. Или зная, но не называя.
Они дошли до бюста. Два лица смотрели — одно назад, другое вперёд. Дождь стекал по стёртому камню, как слёзы по слепому лицу.
Марк ждал смеха.
Смеха не было.
Порог был затворён. Для него — навсегда. Двуликий бог глядел мимо, сквозь, будто Марка тут и не было. И тогда Марк впервые — смутно, не словами, а нутром — почувствовал: что-то не так. Что-то отнято. Дверь, которая когда-то открылась, теперь закрыта, и он стоит перед ней, и стучит, и она не откроется больше никогда.
Он не понял этого умом. Но что-то внутри него дало трещину, и сквозь неё потянуло холодом — будто в раскалённую зону впервые пополз чужой сквозняк.
А спутница тем временем проглотила своё гнилое угощение.
И — замолчала.
Просто замкнулась в себе, словно внутри повернули ключ. Только что говорила о живописи, о тлене, о боге — и вот тишина. Полная, глухая, окончательная.
Марк спрашивал. Она не отвечала. Он пробовал шутить — получалось скверно. Он злился, тихо, по-своему. Он говорил мягко. Он молчал в ответ на её молчание.
Ничто не работало.
Она лишь смотрела. Её глаза были два лесных озера, в которых утонуло и не всплыло небо. Она разглядывала всё вокруг с тихим нездешним вниманием: мокрые деревья, чёрную воду в лужах, стёртое лицо Януса, самого Марка. Смотрела так, будто прощалась. Или будто впервые видела этот мир — и не была уверена, что он ей нравится.
И они пошли. Молча. Под дождём.
Они шли долго.
Дождь не унимался. Одежда промокла насквозь и липла к телу холодным вторым слоем кожи. Рыжие волосы потемнели от воды и повисли тяжёлыми плетьми. Ботинки хлюпали. Они шли через парк и не говорили ни слова.
У выхода из парка была старая чугунная ограда. В узоре её — позеленевшая голова Медузы, оплетённая засохшим плющом. Марк глянул — и на миг ему показалось: змеи зашевелились, поползли по прутьям вниз, в тёмную влажную землю. Он моргнул. Просто металл. Просто дождь.
А потом она легла на асфальт.
Просто опустилась на колени посреди мокрого тротуара — и склонилась, положив голову на землю. В позе полного, окончательного смирения перед чем-то, чего Марк не видел.
Рыжие волосы разметались по чёрному блестящему асфальту широким веером. Вокруг, по всему тротуару, лежали жёлтые опавшие листья, и каждый блестел от дождя, как маленькая ржавая монета. Она лежала среди них — тёмная фигура с огненными волосами, распластанная, как жертва неведомого демона, — и это было так красиво и так жутко, что у Марка перехватило дыхание.


Остановился прохожий. Обычный человек с зонтом, встревоженный.
— Помощь нужна? С ней всё в порядке?
— Всё нормально, — спокойно ответил Марк. — Спасибо.
Прохожий помедлил, кивнул и пошёл дальше. Растворился в дожде.
А Марк остался стоять над распростёртой женщиной, и вода лила ему за воротник, и он не понимал ничего. Что это. Что она делает. Что ему делать. Кто она вообще такая.
Он не понимал — и потому просто пил эту чашу неизвестности до самого дна. Молча. Как принимал всё в своей проклятой жизни.
Позже они сидели на скамейке.
Людей уже не было — город вымылся дождём дочиста, все спрятались по тёплым норам. Только они двое на мокрой скамье, под чёрными деревьями, в шелесте воды.
Она закрыла глаза.
И — медленно, будто в трансе, будто одна на всём свете, — ушла куда-то глубоко внутрь себя. Её дыхание изменилось. Руки скользнули вниз, к самому низу живота, и там задержались. Лицо её стало отрешённым и сосредоточенным одновременно — лицом человека, который молится своему одинокому, тайному божеству, и Марк был не нужен этому богослужению, он был лишь свидетелем чужого таинства.
Он сидел рядом и не смел шелохнуться. Моросил дождь. Она была где-то далеко, в своей тёмной глубине, куда ему хода не было.
А потом всё стихло. Она открыла глаза — тёмные озёра, в которых что-то оттаяло, — и еле слышно, одними губами, прошептала:
— Я люблю тебя.
Это было безумием.
Они едва знали друг друга. Вторая встреча. И вот — «люблю».
Он её не любил.
Вот в чём была вся горькая правда. Ему нравилась её натура — дикая, творческая, нездешняя, родственная его собственной тьме. Она притягивала его, как притягивает край обрыва. Но любви не было. Любовь в нём не приживалась — её вырвали с корнем в ту новогоднюю ночь, вместе со всей остальной живой жизнью. Он мог хотеть. Он мог тянуться. Любить — не мог.
И потому её шёпот не растопил его, а спутал. В нём, вместо ответной нежности, зашевелилось совсем другое. Тёмное. Голодное. То, что бывает, когда человек не умеет любить, но умеет желать, — и путает одно с другим.
Раз она молится своему тайному богу — почему бы и ему не потянуться к своему.
Они встали, и он довёл её до ближайшей беседки — старой, деревянной, чёрной от дождя.
Там, в темноте, Марк потянулся к ней. Открылся — так, как открываются в самом сокровенном, когда защиту наконец срывает и раскалённое ядро рвётся сквозь трещину наружу.
Но она лишь смотрела.
Молча. Безумно. Своими бездонными озёрами, в которых не было ни отклика, ни отказа — вообще ничего. Она смотрела на него, как смотрят на дерево, на дождь, на стёртое лицо Януса. С тем же тихим нездешним вниманием. Будто он был не мужчиной, а просто ещё одной вещью этого мокрого мира.
Стержни рухнули. Реакция погасла.
Ничего не вышло. Не могло выйти. Он тянулся взять — а брать было нечего и не у кого: она была не здесь. Он хотел близости — но близость, как и любовь, была отнята у него в ту новогоднюю ночь. Порог затворён. И в этом тоже.
Всё закончилось ничем.
Как заканчивалось у него всё.
Они снова вышли под дождь. Снова пошли гулять — молча, промокшие, чужие и странно связанные.
А потом, спустя время, она вернулась.
Просто вдруг — оттаяла. Тайный ключ повернулся обратно, и она снова заговорила: о живописи, о городе, о всякой ерунде, будто и не было ни гнилого дара, ни поклона асфальту, ни шёпота, ни беседки. Будто выходила куда-то — и вот пришла назад, в обычный мир, к обычному разговору.
Марк слушал и не узнавал в этой болтающей женщине ту, что несколько часов назад лежала лицом в мокрых листьях, молясь неведомому.
Он проводил её домой. Под дождём.
У её двери они простились. Без обещаний. Без «увидимся».
Что это было — Марк так и не понял.
А ответ знали только двое старых богов, что смотрели на всё это из тумана.
Ему был дан шанс.
К нему пришла — сама, первой — женщина с той стороны порога. Дочь тумана, сестра его собственной тьмы. Она принесла ему тлен — потому что тлен и был его сутью, и она приняла его таким. Она молилась рядом с ним. Она сказала ему «люблю» — настоящее, безумное, страшное, но живое.
Ему протянули ниточку. Тонкую нить, за которую он мог бы выбраться. Живую любовь — единственное, что размыкает всякое проклятие.
А он не смог её взять. Потому что разучился любить. Потому что вместо того, чтобы отдать, — потянулся взять. И врата, на мгновение приоткрывшиеся ради него, снова затворились.
Двуликий Янус смотрел ему вслед. Одним лицом — на упущенный им шанс. Другим — на долгие пустые годы, что ждали впереди.
А Мом — тихо, невесело — усмехнулся в тумане.
— Ему дали любовь, — прошелестел он. — А он захотел просто взять. Бедненький. Он и целовать разучился — может только кусать.
Продолжение следует.
КЛОУНЫ АДА
Часть I. Ночь, когда открылся порог
вступление к циклу
В этом городе всегда шёл дождь.
Не тот весёлый летний дождь, что кончается радугой. А другой — бесконечный, словно небо однажды заплакало и забыло, как останавливаться. Чёрный, как смола, пахнущий болотной тьмой — будто небо гнило где-то выше туч.
Дома стояли мокрые и тёмные, а фонари горели тускло, как жёлтые зубы в гниющей пасти улицы. И каждую ночь приходил туман с реки, ложился на улицы, как саван на покойника.
Хороший город, чтобы родиться клоуном. Плохой город, чтобы им остаться.
Их было двое.
Высокие, худые, заметные — из тех, на кого оборачиваются. В толпе они торчали, как два восклицательных знака среди запятых. Природа, редко бывающая щедрой, в этот раз раскошелилась: дала им ум, острый язык, лёгкость, обаяние и ту особую искру, которую нельзя купить, нельзя выучить и нельзя подделать.
Талант. У обоих. Через край.
Ося был рыжий и светлый, как утро, которого в этом городе не бывало. Он смеялся всегда — над собой, над миром, над горем. Он курил одну за одной, пил всё, что горит, и умел за минуту рассмешить целый двор. От него шло тепло, как от больного в жару. Но если приглядеться — глубоко, на самом дне его весёлых глаз, что-то холодное иногда проскальзывало и становилось не по себе.
Марк был тёмный. Черноволосый, сухой, молчаливый. Он не пил и не курил — ни капли, ни затяжки. Он берёг себя, как монах бережёт сосуд. Он был старше не годами, а чем-то внутри — мудростью, от которой не радость, а тяжесть. Он говорил редко, но точно, и каждое его слово падало, как камень в колодец. Мрачный, зловещий, глубокий. Но иногда — очень редко — в его тёмных глазах вспыхивало что-то тёплое и живое. Последняя искра, тлеющая на дне выстывшей топки.
Инь и Ян. Тьма со светлой точкой, свет с тёмной. Двое, которые по отдельности были половинками, а вместе — целым. И это целое было опасным.
Потому что они умели видеть насквозь.
Они дружили с юности. И с юности у них была одна общая игра — смотреть на людей и всё про них понимать. Слишком хорошо понимать.
Они видели, как сосед притворяется добрым, а сам считает чужие деньги. Как влюблённые говорят «навсегда», уже примеряясь к другим. Как начальник надувается важностью над пустотой. Как весь этот мир играет спектакль, в котором никто не выучил роли, а только делает вид.
И они смеялись.
Сначала — беззлобно. Потом — всё злее. Талант, который мог бы согревать, они заточили, как нож. Их шутки стали резать до кости. Они не участвовали в жизни — они сидели в партере и хохотали над ней. Двое зрителей, презирающих всех, кто на сцене.
Им казалось, что это и есть высшая мудрость. Стоять в стороне и видеть правду. Не пачкаться в этом жалком балагане.
Они не знали, что за такое приходит счёт.
Та ночь была новогодней.
Город, обычно угрюмый, на одну ночь нацепил маску веселья. Гирлянды, петарды, пьяные песни, снег пополам с дождём. Люди высыпали на улицы, обнимались, желали друг другу счастья, которого сами не знали.
Ося и Марк шли через город без цели. Просто шли — два высоких силуэта сквозь толпу и туман. Ося курил и отпускал шуточки. Марк молчал.
И вот они забрели в старый парк.
Тот самый — заброшенный, с облетевшими деревьями и потрескавшимися дорожками. В глубине, среди голых кустов, стоял старый каменный бюст. Двуликий Янус. Одно лицо смотрело назад, другое — вперёд. Бог порогов, бог дверей, бог начала и конца. Бог этой самой ночи — ведь январь назван его именем.
Никто уже не помнил, кто и зачем поставил его здесь. Камень позеленел, нос отбился, глаза стёрлись. Но в новогоднюю полночь — а часы как раз били двенадцать где-то в городе — этот старый бог всё ещё был на посту.
Потому что в его ночь, на его пороге, грани миров становятся тонкими, как папиросная бумага.
И порог открылся.
Это случилось между ударами часов.
Мир вдруг дрогнул и показал изнанку.
Ося и Марк застыли. Мысли неслись ржавыми пулями и вдребезги били стекло реальности, тлеющее под угольным небом. Туман раздвинулся — и они увидели.
Они увидели людей — не такими, какими те казались, а какими были. Весь праздничный город обернулся карнавалом уродов. Толстый мужчина с бокалом стал похож на раздувшуюся жабу, глотающую всё подряд. Красивая женщина под слоем румян оказалась голодным, завистливым существом с пустыми глазами гадюки. Влюблённая пара — двумя куклами на ниточках, дёргающимися в такт чужой музыке. Мать, тискающая ребёнка — паучихой. Старик — мешком страхов на трясущихся ножках. Пластмассовые уши. Резиновые груди. Кровь и сперма, прикрытые щитом цинизма.
Маленькие. Жалкие. Смешные. Люди-карикатуры с грошовыми страстями и гаденькими мечтами. Правда была проста и мерзка, как червяк под красивым камнем. Целый город марионеток, играющих в счастье.
Ося и Марк увидели истину. Ту самую, за которой охотились всю жизнь.
И они начали смеяться.
О, как они смеялись.
Они шли сквозь ликующую толпу и хохотали ей в лицо. Показывали пальцами. Отпускали шутки одна злее другой. Ося заходился весёлым, звонким смехом — а на дне глаз крутилось то холодное. Марк смеялся страшнее — тихо, сухо, беспощадно, как выносят приговор. Это был чёрный смех.
И самое жуткое: никто не понимал.






Была новогодняя ночь. Все смеялись. И два молодых человека, хохочущие как безумные, отлично вписывались в общее веселье. Люди улыбались им в ответ, поднимали бокалы, кричали «С Новым годом!». Пьяная тётка чмокнула Осю в щёку. Мужик хлопнул Марка по плечу — «Во дают ребята, гуляют!».
А ребята не гуляли. Ребята вершили суд. Они смеялись, и смех их полз по толпе плесенью, но никто не чувствовал заразы. Смеялись над каждым — злым, немилосердным смехом.
Они чувствовали себя богами в ту ночь.
Зря.
Потому что боги были рядом. И богам это не понравилось.
Первым их услышал Мом.
Есть такой бог — древний, забытый. Бог насмешки, сарказма и злого языка. Когда-то он жил на Олимпе и делал ровно то же, что эти двое, — только смеялся над самими богами. Ничего не творил, только язвил и высмеивал. И боги, устав, изгнали его прочь. С тех пор он бродит по мирам — единственный бог, наказанный за свой же дар.
И вот он услышал в новогодней ночи знакомый смех. Смех тех, кто, как и он когда-то, обратил великий дар насмешки в чистый яд.
Мом подошёл ближе. Всмотрелся. И узнал себя.
И — вот что странно — именно поэтому разозлился сильнее всего. Потому что нет ненависти лютее, чем к собственному отражению. Он-то знал, чем это кончается. Он-то заплатил. И увидеть двух самоуверенных мальчишек, весело идущих по той же дороге в пропасть, — это было невыносимо.
— Смеётесь, — прошелестел Мом, невидимый, у самого их уха. — Дар вам дан, чтобы лечить смехом. А вы им режете. Смех должен обнимать. А ваш — плюёт.
Но у Мома не было больше власти карать. Изгнанник, он мог лишь шептать.
И тогда он повернулся к тому, в чью ночь всё происходило. К хозяину порога.
К старому позеленевшему бюсту Януса в глубине парка.
Двуликий бог смотрел двумя лицами — назад и вперёд. Он видел прошлое этих двоих. Видел и будущее — то, каким оно могло быть. Блестящим. Полным. Их могли любить. У них могли быть жёны, дети, дело, слава, тёплые окна, к которым идёшь домой сквозь дождь.
Всё это Янус видел вторым лицом. И всё это он теперь закрывал.
Он не гневался, как гневаются люди. Боги порогов не гневаются — они просто затворяют дверь.
И Янус тихо, без грома, без молнии, затворил перед этими двумя ту дверь, за которой была живая жизнь.
Приговор был вынесен. Самый страшный из возможных.
Их не убили. Убить — это милость. Нет.
Им оставили жизнь — и отняли возможность жить.
Никто ничего не заметил. Часы добили полночь. Туман сомкнулся. Мир вернул привычную маску. Люди пили и обнимались дальше.
А Ося и Марк постояли ещё немного у старого бюста, отсмеялись — и пошли по домам, не понимая, что этой ночью с ними случилось самое главное. И самое непоправимое.
Они думали, они посмеялись над миром.
А это мир — устами двух старых богов — вынес им приговор.
Дальше были годы.
С виду — обычные. Но что-то сломалось в самой сердцевине их судеб.
Талантливые — а всё из рук валилось. За что ни брались — рассыпалось. Люди, поначалу очарованные, вдруг холодели и отходили. Работа не держалась. Деньги утекали. Любовь не приживалась — женщины уходили, будто чуяли лежащую на этих двоих печать.
Другие, глупее и бездарнее, обгоняли их, обзаводились семьями, домами, детьми. А Ося и Марк словно бились в стекло, которого не видели. Талант при них так и остался — заряженное ружьё в руках у того, кому отрезали пальцы.
Они не понимали, за что. Они и забыли ту ночь.
Но чем больше жизнь их отвергала — тем злее они становились. Смех, что когда-то был весёлым, скис и превратился в желчь. Из наблюдателей они стали изгоями. Из шутов — демонами.
Прошли годы, и вот кто они теперь.
Двое немолодых уже мужчин, всё такие же высокие и худые, бродят по ночам сквозь дождь и туман этого проклятого города. Ни семьи. Ни дома, куда хочется. Ни дела. Ни завтра. Только мокрые улицы, тусклые фонари и ненависть, ставшая привычной, как кашель.
Марк — весь в чёрном. Длинный кожаный плащ, тяжёлые военные ботинки на шнуровке. Прямой, сухой, аскетичный. По-прежнему не пьёт, не курит — бережёт пустой сосуд неизвестно для чего. Идёт молча, как тень, и смотрит на мир глазами, в которых давно погасла последняя искра.
Ося — в зелёном вельветовом плаще, потёртом на локтях, в стоптанных коричневых полуботинках. Всё курит, всё пьёт из плоской фляжки. Всё шутит — но теперь его шутки горькие, как утренний перегар. Рыжий когда-то, теперь тусклый. И на самом дне его смеха навечно поселилось то холодное и тёмное, что раньше только иногда выглядывало.
Двое клоунов, чёрный и рыжий. Двое шутов, изгнанных из собственной жизни. Двое, кто получил великий дар — и разменял его на злой смех.
Клоуны ада.
Так их теперь и зовут те немногие, кто вообще их замечает в ночном тумане.
И они до сих пор не знают, за что.
Всё ещё бродят мимо старого парка, мимо позеленевшего бюста с двумя лицами, и не помнят ту новогоднюю ночь, когда сами, своими руками — вернее, своим смехом — захлопнули перед собой дверь.
Двуликий Янус смотрит им вслед. Одним лицом — в их погубленное прошлое. Другим — в их беспросветное будущее.
А где-то в тумане тихо смеётся Мом. Невесело смеётся. Ведь он единственный, кто их понимает.
Потому что когда-то был точно таким же.
Продолжение следует.






















