Когда время его выблевало, мир ничего не заметил. Ни разлома пространства, ни сияния, ни грозы над мёртвыми бетонными коробками. Просто на одну долю секунды воздух в заброшенном складе стал гуще, чем должен был быть — не влажный, не плотный, а будто неправильно сжатый. Как застарелый синяк в пространстве. Пыль затихла, всё стало чуть тусклее, как будто мир отвёл глаза, и из центра этой нестыковки выпал человек.
Он не появился, не шагнул. Его словно вырвало наружу, как рвёт несвежую мысль — без усилия, но с мерзким послевкусием. Его скрутило — сухим, напряжённым клубком, как если бы его до этого хранили внутри чего-то не предназначенного для хранения тел, а потом изгнали оттуда. Он упал на спину, грудь дергалась, живот судорожно втягивался внутрь, словно пытался стать меньше, спрятаться сам в себя. Пальцы царапали бетон, будто не искали опоры, а проверяли: «А это точно здесь? Это точно реальное?» Он был гол, весь в серо-бурой пыли, с грязью под ногтями и в ушных раковинах, с лоснящейся, больной кожей, покрытой струпьями и ожогами, с синюшными пятнами на спине и груди. Словно его варили, потом сушили, потом снова варили, но так и не договорились с температурой. На его теле были следы, которые врачи потом не определят ни как порезы, ни как ожоги, ни как гематомы — только как что-то, чего не должно быть на человеке.
Он долго лежал, не двигаясь. Казалось, он вслушивается — не в звуки, а в собственное существование. Пытается уловить его границы. Сравнить, есть ли они. Потом, резко — будто боль вдруг поймала его и втащила обратно — он выгнулся всем телом и прохрипел. Глухо, как рвущийся поролон.
Он бил себя в грудь. Не с яростью, а с монотонностью. Как человек, который пытается нащупать дверь изнутри собственного тела. Потом засмеялся. Не громко, не истерично. Смех был, как трещина в глиняной посуде — сначала почти незаметная, потом всё шире, и вот уже вся структура дрожит. Его лицо растянулось в улыбке, но в этой улыбке не было ни эмоции, ни цели. Она просто была — как симптом.
— зачем меня собрали, — прошептал он. — я же умер.
Он замолчал. Потом заснул, или провалился, или просто выключился.
Его нашли через какое-то время. Кто — никто не запомнил. Девочка, подросток, кто-то из местных. Вызвали скорую, те вызвали полицию, те ничего не поняли. Он не сопротивлялся. Он не говорил. Только смотрел. Не на людей. В потолок. Как будто где-то там, за слоями бетона и грязи, должна была быть обратная дверь, которую кто-то пообещал ему — перед тем, как вернуть.
В больнице он молчал. Его мыли, обрабатывали раны, пытались ввести в контакт. Бесполезно. Он не сопротивлялся, не дёргался. Просто лежал. Иногда моргал, иногда нет. Один из медбратьев сказал: «У него глаза… как у куклы. Только кукла грязная. И как будто плакала изнутри».
Он заговорил только ночью. На девятый день. Тихо. Как будто не хотел, чтобы кто-то услышал. Или — как будто кто-то внутри него говорил не ему, а через него. Слова шли с хрипом. Он шевелил губами, как человек, у которого язык вспоминает форму. И шептал: