Постарели душой ветераны
4 поста
4 поста
8 постов
5 постов
3 поста
5 постов
5 постов
2 поста
***
Последнее, чего жду
от каждого дня, – обед.
По вечерам – ужин.
Мной же обглодан мой
птичий хребет.
Пополам раскушен.
Дом – моя крепость: обжит
новенький каземат.
Сытость. Икота.
Вот и опять
наступила зима
прошлого года.
–Мария Малиновская
Николай Рубцов в стихотворении 1965 года «Из восьмистиший» с ходу задался русскими экзистенциальными вопросами (отвечать на них, правда, не стал):
1
В комнате темно,
В комнате беда, –
Кончилось вино,
Кончилась еда,
Кончилась вода
Вдруг на этаже,
Отчего ж тогда
Весело душе?
2
В комнате давно
Кончилась беда,
Есть у нас вино,
Есть у нас еда,
И давно вода
Есть на этаже,
Отчего ж тогда
Пусто на душе?
Оттого что
Президент Елдышкин кызел,
Это ясно всем.
На гашиш он цены снизил –
Было восемь, стало семь.
Но зато теперь на улице
Запрещается свистеть
Всем, и даже птице курице,
Вообще Пиздец.
Нет от его новаций толку –
По сути, сделал вот он что:
От горя он народного
Одну отрезал дольку,
Но тут же при́клеил,
Ебёноть, новых сто.
(Шиш Брянский, стихотворение из сборника 2001 года «В нежном мареве»)
Разруху 90-х, времена моего безотцового детства, я вспоминаю с теплотой. Например, как с матерью (она работала инженером на заводе) весело собирали бутылки. Особо рыбными на чебурашки были два дня народных гуляний, 9 мая без победобесия и последнее воскресенье июня, День города Новосибирска, – тут уж обязательно после такой грандиозной сдачи покупали что-нибудь вкусное. А шампанские бутылки копились на балконе: ближе к Новому году их принимали дороже. Но потом к нам всем вернулся папка. Нефтедолларов, духовных, патриотических да традиционных семейных ценностей подкинул. И как будто что-то главное забрал (мы легко отдали). Национальную и просто скромность великороссов, роскошь человеческих отношений и т.п., а не только, скажем, повсеместные пункты приёма стеклотары.
Променяли атмосферные ларьки на унылые торговые центры для традиционных семей.
Да и, как известно, тот, кто жертвует свободой ради безопасности, не заслуживает ни свободы, ни безопасности.
И коммунизм (по Фридриху Энгельсу) – это производство развитых форм общения (более искренних, открытых, основанных на взаимоуважении). Производство более-менее развитых форм общения возможно, конечно, только в гиперлокальном масштабе.
Русские такие люди – родную маму могут проиудить. Поэтому Павлик Морозов русским людям как кость в горле. Как никто. И живой, и добрая память о нём.
«Я до сих пор вздрагиваю каждый раз, когда подъезжаю к своему дому на улице Павлика Морозова. Вот ведь мальчонка заложил отца родного по мотивам политическим и стал примером для подражания миллионам юношей и девушек…» (Ф.М. Бурлацкий). «Вздрагиваю каждый раз». Бедный! Как жилось-то человеку?
Евреи тоже народ павликофобов – от, можно сказать, вселенски влиятельного философа и политолога Фёдора Михайловича Бурлацкого, соавтора «Морального кодекса строителя коммунизма», до писателя с мировым отчеством Леонида Ароновича Жуховицкого, автора статьи о глобальной морали…
И вдруг на улице появились грузовики. На них – какие-то весёлые люди. Песни поют. А на бортах – красная материя, и по ней написано: «Восстановим Сталинград!», «Восстановим Сталинград!»
– Эх, – сказала Катька, – поехать бы с ними!..
Михаська и сам поехал бы». Однако чуть не поехали в итоге с папкой.
Интересная аллегория: Михаськиных родителей зовут Вера и Виктор. Просрали люди русские, эти вечные любители сладкого уксуса патернализма, и веру, и победу. А фундаментальные духовные завоевания ельцинской демократии, неслыханную свободу простой жизни и творческого созидания, – их-то даровать русичам как бобику или барсику под хвост. Михаськин же папа на пару с Зальцером как начали в 90-е пользоваться своими свободами, так и продолжают.
«Думается, в фундаменте творчества писателя (Альберта Лиханова – Т.М.) заложены «Чистые камушки». Герой их – подросток Михаська – даёт взрослым наглядный урок того, как нужно жить ярко, яростно, самоотверженно, неравнодушно. Михаська – борец по натуре»*. Это в 1979 году на страницах аж «Правды» написал литературный критик Валентин Свининников (род. 1937), в своей статье под типичным святорусским-святосовковым названием «Созидать добротой».
Валентин Свининников – фигура влиятельная. В советское время он сначала неравнодушно работал завсектором информации ЦК ВЛКСМ. Затем самоотверженно трудился инспектором подотдела печати Комитета народного контроля СССР, ярко служил заместителем главного редактора издательства ЦК КПСС «Плакат». Уж не знаю, яростно ли, но защитил кандидатскую по философии в Академии общественных наук при ЦК КПСС, после чего ослепительно-блистательно, потрясающе-грандиозно руководил Главной редакцией художественной и детской литературы Госкомиздата РСФСР. В новой России философ-марксист – заместитель главреда журналов «Честь отечества» и «Славяне», академик Международной славянской академии наук, образования, искусства и культуры, лауреат Национальной премии «Имперская культура» имени профессора Эдуарда Володина 2022 года. Великолепно-божественный советско-русско-православный патриот, короче говоря.
1975 год. Простой советский критик Юрий Михальцев (тогда недавний выпускник Литинститута имени А.М. Горького) в молодёжном журнале «Молодая гвардия» высказался, кажется, ярче, яростней, самоотверженнее Свининникова: «…Михаська всюду сражается до конца, до победы – не за себя, за ребят, которые не знают, что можно жить, высоко подняв голову, за соседку Ивановну и её внучек, за своих отца и мать, чтобы отстоять их у зла, у корысти, чтобы жизнь была чиста и светла, как прозрачные камушки»**.
Ай, как много у Михальцева со Свининниковым в приведённых отрывках кондово-советского пафоса. Свининников, к слову, привык так писать и давать волнующе-патетические названия своим статьям тоже привык. «О бесценном богатстве мира» (это о воде, работа 2010 года), «Война, прошедшая через сердце» (это 2015-й) и т.п. – атавизм, в XXI веке такие заглавия. А Михаська, как говорится, за что боролся, на то и напоролся, за что сражался, с тем и распрощался, за что воевал, то и потерял. По-совковому гордо подняв голову. За ребят, за соседку Ивановну и её внучек, за своих отца и мать, за себя и за Сашку.
***
новые смыслы ищут, к чему прикрепиться
смысл – паразит, он пожирает всё естественное и живое
но только так возможно понять вещи, уже после вещей
у нас остаётся смысл, и мы с ним играем
как полоумный ребёнок с единственным кубиком
–Мария Малиновская
Трофим Морозов воевал на Гражданской: теснил колчаковцев, дослужился до младшего командира РККА. В коллективизацию был председателем Герасимовского сельсовета Тавдинского района Уральской области: «открыл лавочку» по продаже справок, с которыми ссыльные кулаки получали право покинуть спецпоселение, и за такой бланк с печатью три шкуры драл. А помимо махинаций с документами, присваивал имущество, у кулаков конфискованное. Одно слово – ветеран.
Жена Трофима Татьяна (ур. Байдакова), несмотря на внешнюю суровость, была очень доброй и трудолюбивой женщиной. Свёкор Сергей Морозов, будущий убийца её детей (старшего 13-летнего Павлика и на 5 лет младшего Феди) возненавидел Татьяну с самого начала её замужества. За то возненавидел, что отказалась с ним жить одним хозяйством и настояла на разделе. А «одно хозяйство» со времён России, которую мы потеряли, традиционно грозило крестьянской невестке много чем, вплоть до снохачества.
При царе, надо сказать, отец Трофима служил жандармом, а мать промышляла воровством, конокрадством.
Трофим пьянствовал. Жену бил. Бросив её с четырьмя детьми, которых тоже бил, ушёл к любовнице. После этого Татьяна, Павлик Морозов и три его младших брата стали жить очень бедно.
Из статьи литературного критика и публициста Владимира Бушина «Он всё увидит, этот мальчик…» (1998 г.):
«Однако напомним, никаких доказательств, что Павел сказал о служебном корыстном жульничестве отца работнику райкома или милиции, нет. И нет ни слова о доносе в материалах… суда над убийцами братьев, – ни в показаниях подсудимых и свидетелей, ни в других приобщённых документах***.
А есть заявления такого рода: «Сергей Морозов был сердит на внука, ругал его за то, что он давал показания против отца на суде»… «На суде сын Трофима Морозова, Павел, подтвердил, что видел в доме чужие вещи»… «Мой свёкор ненавидел нас с Павликом за то, что он на суде дал показания против Трофима…» и т.д.
Да, именно так: дал на суде показания против отца, а точнее сказать, по причине малолетства, будучи допрошен в присутствии матери и учительницы, Павел лишь подтвердил то, что в качестве свидетельницы показала мать. И никак иначе он поступить не мог. Надо думать, что, как это водится всегда, его предупредили, и он знал об ответственности за ложные показания. И вот мать уже дала правдивые показания. Значит, если Павел захотел бы выгородить родимого негодяя, то, во-первых, он скорее всего был бы легко уличён в неправде, а главное, ему пришлось бы выбирать между ненавистным отцом и любимой матерью, которую он ложными показаниями мог поставить под удар. Синклит сердцеведов ныне твердит: вот и должен был во имя отца-страдальца поставить под удар мать! Слава Богу, мальчик поступил по-своему: встал на сторону несчастной, опозоренной отцом матери. В этом весь его грех. Судите его, сердцеведы!..»****
Встал на сторону несчастной, опозоренной отцом матери. За это его душелюбы и людоведы и судили. Для злобного кулацко-патриархального расеянства в этом ещё какой грех. Смертный. Двоюродный старший брат Павлика Данила Морозов: «Федю мы убили только затем, чтобы нас не выдал. Он плакал, просил не убивать, но мы не пожалели…»
«Труп Фёдора Морозова находился в пятнадцати метрах от Павла в болотине и мелком осиннике. Фёдору был нанесён удар в левый висок палкой, правая щека испачкана кровью. Ножом нанесён смертельный удар в брюхо выше пупка, куда вышли кишки, а также разрезана рука ножом до кости…» (эта и следующая цитаты из акта осмотра трупов Павлика и Феди, составленного участковым милиционером Я.Т. Титовым).
«Морозов Павел лежал от дороги на расстоянии 10 метров, головою в восточную сторону. На голове надет красный мешок. Павлу был нанесён смертельный удар в брюхо. Второй удар нанесён в грудь около сердца, под каковым находились рассыпанные ягоды клюквы. Около Павла стояла одна корзина, другая отброшена в сторону. Рубашка его в двух местах прорвана, на спине кровяное багровое пятно. Цвет волос – русый, лицо белое, глаза голубые, открыты, рот закрыт».
Встал на сторону матери. В этом весь его грех. А донос – выдумка совковой журналистики начала 30-х.
Та весомая часть советской культуры, которая ублюдочный выкидыш Пролеткульта, делала из Павлика Морозова Михаську, чистенького красного святошу. Дерзкого! Прямого! Гордого! Ну такого огненно-пламенного, такого праведно-возмущённого… Словом, типичного совка. Если не стукача, то психологического манипулятора-провокатора непременно. Взять хоть картину Никиты Чебакова «Павлик Морозов» (1952), хоть памятник в Герасимовке работы П.А. Сажина с монументом в Березниках Л.С. Мартынова да со статуей А.К. Амбрулявичуса в Ухте (соответственно 1951, 1963 и 1968 год), или же запрещённый Политбюро фильмец С.М. Эйзенштейна «Бежин луг» (середина 30-х). А Павлик Морозов был простой, скромный мальчик.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
*Свининников В.М. Созидать добротой // Правда, 1979, 29 сентяб.
**Михальцев Ю.В. И плакать и смеяться // Молодая гвардия, 1975, №1.
***Уголовное дело Трофима Морозова и его подельников, увы, сгорело в 1950 году на пожаре в архиве Свердловского облуправления МГБ СССР. И судья по делу Трофима Анна Карманова, и следователь по делу об убийстве мальчиков Елизар Шепелев (соответственно в письме и интервью журналистке Веронике Кононенко) донос отрицали. – Т.М.
****Бушин В.С. «Он всё увидит, этот мальчик…» // Завтра, 1998, №2(214).
Недолго музыка играла. Уже в июле 45-го инструктор сельхозотдела ЦК ВКП(б) И.М. Шульпин, находясь в командировке в Курской области по заданию Г.М. Маленкова, направляет тому докладную записку «Об обстановке в колхозах и необходимости оживления партийно-массовой и культурной работы в деревне»*.
В записке этой Шульпин отметил «усиление частнособственнической стихии» среди курских селян, «новую вспышку захвата колхозниками колхозных земель», «диспропорцию в развитии между общественным и личным животноводством» (понятно, в пользу второго). А кроме того – крайне слабую трудовую дисциплину и несдачу колхозного инвентаря после освобождения области от немцев. «В колхозе им. ОГПУ, – пишет И.М. Шульпин, – у одного колхозника (куркуля! – Т.М.) была припрятана совершенно исправная сеялка, в то время как колхоз был вынужден сеять разбросным способом. У члена ревкомиссии Радченко из колхоза им. Д. Бедного нашли 2 плуга, борону, стан колёс, сеялку – полное хозяйство». Пренеприятное известие: к нам приехал ревизор Радченко.
Последние три абзаца докладной – об участниках ВОВ:
«Мне приходилось не раз убеждаться в том, что многие инвалиды Отечественной войны не стали ведущей силой на селе. Некоторые из них прирезают колхозную землю к своей усадьбе, другие занялись спекуляцией.
Немало товарищей побывало в Румынии, Венгрии, Австрии и в Прибалтике, видели там хуторскую систему, индивидуальные хозяйства, но не все оказались достаточно политически грамотными, чтобы разобраться и дать правильную оценку нашей действительности и действительности капиталистической. В результате они иногда ведут среди колхозников разговоры в нежелательном для нас направлении (то есть в направлении, желательном для программы «Сельский час» времён перестройки – Т.М.).
С фронтовиками партийная организация должна вести специальную работу, созывая их на специальные собрания, поднимая их роль в укреплении колхозного хозяйства».
Словом, ветераны и сами к успеху шли, и других идти ободряли. Прирезали да спекулировали, спекулировали да прирезали.
Михаськин папа возвратился с войны и чуть погодя организовал у себя дома частную мастерскую по ремонту бытовой утвари. Налоги не платил – ну и бог с ними, выживать-то надо. Но:
«Бабушка Ивановна принесла отцу тазик запаять. Она в нём бельё стирает. Отец тазик запаял, и тоже посмотрел в угол, и тоже, как всем, сказал Ивановне тихо:
– Два рубля.
И Михаська видел, как растерялась Ивановна, как оставила она тазик, пошла в коридор, а потом принесла два рубля. Михаська смотрел на маму – она бренчала кастрюлями совсем рядом и видела, видела же всё. Но мама ничего не сказала.
– Это же Ивановна! – сказал Михаська отцу, глядя на него так, будто видел в первый раз. – Ивановна, понимаешь? Они плохо живут. У них мать задавили.
Отец удивлённо посмотрел на Михаську и ответил:
– Ну и что?
Словно ничего не случилось. Не было. Не произошло. И мать громыхала кастрюлями.
Михаська смотрел на отца со страхом, с ужасом, с обидой, и в глазах у него стояли слёзы. Отец снова взглянул на него и снова ничего не заметил.
Не захотел».
Мама отцу не впаяла, но Ивановне два рубля потом вернула.
Наконец в мастерскую нагрянул вежливый толстяк-фининспектор. «Отец побледнел, встал и ушёл за шкаф. Вышел в гимнастёрке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень». «Я, – говорит, – войну прошёл. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу?** А вы мне, – это уже крик, – налоги!»
Нынче многие умиляются святыми героями с юбилейными иконостасами без личных боевых наград и поставить на место принаглевшего ветерана гораздо труднее.
«– Да не кричите, – сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. – Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, – он кивнул на вёдра и тазы, – не заработаешь.
Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу.
– Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? – спросил он и добавил, слегка раздосадованный: – И гимнастёрка тут ваша ни при чём, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт.
Толстяк ушёл, тяжело дыша».
Толстяк ушёл, тяжело дыша, а Михаськин папа, со всей силы пнув кучу вёдер, кастрюль и тазов, ушёл к успеху с головой. Через своего многоопытного кореша Седова и вечного спекулянта Семёна Абрамовича Зальцера (Зальцер и в войну брал гешефты) устроил жену продавщицей конфет в пока не открытый коммерческий магазин. «Устроиться продавцом в первый коммерческий магазин после войны, – внушал Михаськиной маме Зальцер, – это вроде как сразу генералом стать. Поверьте мне, старому воробью, – счастье. Да-да…» Таки да! Счастье. Михаськина мама (папа настоял) переломила себя, уволилась из госпиталя.
И вот магазин таки открылся. Ажиотаж. Катя с Лизой продали свои места в очереди по рублю. Михаська купил кулёк сладостей.
«Михаська развернул кулёк. Конфеты оказались шоколадные, с фруктовой начинкой.
Последний раз ел Михаська такую конфету у Юлии Николаевны (своей классной руководительницы – Т.М.). На прошлый Новый год она позвала к себе Катю с Лизой, Сашку и ещё нескольких ребят. Всем досталось по такой конфете. Когда конфеты съели, а фантики спрятали по карманам, Юлия Николаевна вдруг рассказала, почему сейчас мало конфет. Оказалось, машины, которые раньше выпускали конфеты, теперь делают патроны.
– Хорошо! – сказал тогда Сашка. – Фашистам к чаю.
Они рассмеялись. Но ещё от одной конфетки никто бы не отказался. А больше у Юлии Николаевны не было.
Михаська часто думал, что, когда наступит мир, он объестся конфетами. И вот они лежали перед ним. А есть их совсем не хотелось».
«Он вспомнил маленькую Лизу. Всю войну, когда ей перепадали какие-нибудь сладости – конфету кто подарит, или кусочек шоколада, или пряник, – она эти сладости не ела сразу, а складывала в коробку из-под папирос «Казбек». А потом, в праздники, доставала три конфеты и давала всем по одной – бабушке, Кате, себе. Михаська видел, как пили они чай вприкуску с Лизиными конфетами, какая серьёзная была Лиза и какой праздник это был для Ивановны. Михаську они тоже пробовали усадить за стол, но он наотрез отказывался. Разве можно было съесть Лизину конфетку!..»
Михаськина мама перепродавала сладости на базаре. Отец нанимал грузовик возить выращенную семьёй картошку на севера (там она много дороже), а на «родном» заводе подался в стахановцы.
«Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принёс деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили ещё соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
Зачем это он всё говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.
Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щёку; всё, мол, правильно».
Тычут, понимаешь, всем своими премиями, орденами, ветеранством, словно прикрывают ими какие-то свои пакости…
«…По вечерам, приготовив уроки, он пропадал у Лизы и Катьки.
Правда, иногда ему казалось, что девчонки и Ивановна относятся к нему как-то по-другому. Они улыбаются ему, болтают с ним как ни в чём не бывало. Но когда садятся есть свой суп из брюквы, Михаську за стол уже не зовут. А раньше звали.
Михаське было горько от этого, стыдно за самого себя. Ведь он знает: его не зовут, потому что думают, он откажется – его же теперь дома вкусно кормят. Колбаса у них не переводится, масло, и всё по твердой цене, потому что мать в магазин устроилась. А у них колбасы нет и неизвестно, когда будет.
Михаське кажется, что теперь Ивановна с матерью даже как-то по-особому и здоровается-то. Как с генералом.
Не зря же этот Зальцер тогда говорил. И Седов тоже.
Он не винит Ивановну – она тут ни при чём, это мать виновата. И отец. Из-за них теперь Ивановна не зовёт его есть с ними. Вроде барином он стал».
Но Михаська и сам принимал от отца деньги за хорошие отметки (с той поры, как мать устроилась в магазин). Зачем-то тусил у охладевших к нему женщин. Откупался при этом от своей совести, систематически угощая подруг колбасой. А те, в свою очередь, от колбасы не отказывались.
«Откупался от совести» это принято в таких случаях говорить. Михаськины родители долгими уговорами впутали в свою кондитерскую спекуляцию Катю (вплели бы и Лизу, да та была ещё маленькой для этих дел). И Михаська, осуждая отца, мать, Зальцера и всех спекулянтов Советского Союза, свою лепту против Кати (а на уровне подсознания и становления мировоззрения девочек и против Лизы) всё же внёс. Но скорее всего, не лепту – целый шекель. В том числе при помощи колбасы.
И, как символ охлаждения, – эпизод опьянённо-весёлого объедания мороженым. Бочка мороженого на четверых (Михаська, его лучший друг Сашка и Лиза с Катей) – это, безусловно, цимес мит компот.
Не бочку варенья, не корзину печенья – бочку мороженого упомянул отец, когда предложил сыну шекель, простите, рубль за каждую пятёрку, а за четвёрку сребреник, вернее, полтинник. И Михаська тогда не удержался, потому как сильно любил мороженое и представил эту бочку. Катька тоже не удержалась. Может быть, представила три маленьких картонных стаканчика с пломбиром – себе, Лизе и бабушке Ивановне. (Бабушка, кстати, знала про Катю, но не препятствовала). Альберт Лиханов долгих уговоров Кати Михаськиными родителями не описал. Но уж отец-то чувствовал прекрасно, кто на что поймается. Да и понятно, что и в семье, и в уговорах он играл первую еврейскую скрипочку.
Я, к слову, не против денег за хорошую учёбу. Таки не против. Просто от некоторых родителей и алименты не в благословение.
Незадолго до бочки на четверых Михаська помог Сашке выйти из подростковой шайки гопников. Поспорил с главарём шайки Савватеем, если пройдёт за чужим забором между двумя цепными псами, то Савватей Сашку отпустит. Прошёл. Собаки, однако, Михаську немного покусали. Отец за это с их хозяйки, продавщицы мороженого, содрал 500 целковых. Михаська благородно на него повозмущался, ровно эту сумму из батиного тайника свистнул и всю бочку у продавщицы выкупил. На её же деньги её мороженое – Семён Абрамович Зальцер одобрил бы такую хуцпу. А Сашка просто-напросто из свиты Савватея перешёл в свиту Михаськи.
А зох-н-вей, шлимазлы! Сначала взяли специалиста по еврейскому счастью Семёна Абрамовича Зальцера. Вскоре замели при облаве на базаре Катю (но ей не было 18 лет, отпустят). А ещё чуть позже повязали Михаськиного папку. Ветерана Великой Отечественной войны! Орденоносца! Энтузиаста! Ей-богу, своё счастье взял он по праву.
Мама осталась на свободе.
Автор-исполнитель русского шансона Илья Словесник в годы перестройки написал песню «Ветеран»:
Тихо очередь стояла
От прилавка до вокзала.
Люди пьют, ведь им всё мало,
Кто-то в меру, кто в запой.
Кто на радостях, кто с горя,
Все стоят за ей, не спорют.
Вдруг откуда-то раздался
Тихий голос с хрипотцой:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
И в очках, интеллигентный,
Парень с виду симпатентный
Аккуратно пропускает
Ветерана пред собой.
Но народ завозмущался,
Так что фокус не удался,
И опять в толпе раздался
Тихий голос с хрипотцой:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
Тут парнишечка неброский,
Видно знал прием японский,
Что-то выкинул такое,
Отчего мужик упал.
Началось столпотворенье,
Отношений выясненье,
И на этом шумном фоне
Тихий голос продолжал:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
Тут внезапно все застыли,
Встали в очереди, как были,
И сержант сказал серьёзно:
«Разберёмся. Не впервой».
Воронка дверь отворили,
Батю ловко подсадили,
И поехал от прилавка
Тихий голос с хрипотцой:
«Отпустите ветерана!
У меня же ноют раны!
Воевать пошёл я рано, братцы!
Дрался ж на передовой!
Отпустите ветерана!
Жизнь моя так многогранна!
Шо ж вы делаете, ёксель-моксель?!
Отпустите, я же свой!».
Нет в России семьи такой, где б не памятен был такой «свой»?
«В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.
Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Всё, что происходило у них, всё, что делали отец и мать, было для дома со светёлкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…»
Не наш это танк. Не тот другой, родной танк, в который ещё совсем недавно тыкался носом сопливым маленький Евгений Евтушенко.
В стихотворении «Танки идут по Праге» Евтушенко противопоставил советские танки «образца» 1968 года советским танкам Великой Отечественной. Оно и понятно: близкие к гуманистическому неомарксизму чехословацкие коммунисты, слегка потеснившие классических партийцев-бюрократов, догадывались, куда навострил лыжи СССР, и от греха подальше решили пойти, как говорится, другим путём. Но от старшего брата пришла та самая каинова братская помощь.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
*РГАСПИ. Ф. 17. Oп. 117. Д. 527. Л. 90 – 94. Цит. по: Советская жизнь. 1945 – 1953 / Сост.: Е.Ю. Зубкова, Л.П. Кошелева, Г.А. Кузнецова, А.И. Минюк, Л.А. Роговая. М., 2003. С. 215 – 218.
** А хотел он жить, сам говорил, не «как люди», а «лучше людей».
Немецкие учёные сделали важный вывод о том, что условием успеха нацистской пропаганды в Германии был массовый приступ прагматизма немцев, породивший сильное сочетание психологических мотивов – «стремление к успеху и преступная энергия». Один видный историк подчёркивает, что «популистскую привлекательность национал-социализма, способствовавшую формированию его массового социального базиса, следует оценить гораздо выше, нежели идеологическую его доктринальность». Немцы в массе своей надеялись получить от фашизма выгоду!
–Сергей Кара-Мурза
глинобитные домики изнутри забирает ночь
–Мария Малиновская*
***
НА ПОГОСТЕ ЖИВЫХ
Наблюдать, как родного кого-то…
Мне не верится, кто там, на фото…
Измождённый,
в какой-то дерюге,
смотришь пусто и шало.
А когда-то я руки,
руки твои
держала.
На погосте живых
тяжелее стократ:
кличем их,
слышат мёртвые – эти не слышат.
Крест на плечи – и молча стоят.
На погосте живых
тишина,
сколько этих крестов ни руби мы.
Что я делать, что делать должна? –
На погосте живых
мой любимый.
Я пришла, ты не видишь, я здесь?!
Видят мёртвые – эти не видят.
Между нами туманная взвесь.
Над чернеющим дёрном,
весь в чёрном,
и в моей безысходности весь,
держишь крест,
смотришь пусто и шало.
А когда-то,
не верится,
руки твои…
я держала их, боже, держала!
Сколько взгляда хватает – ряды
так же молча стоящих,
и чёрные
по земле их обходят кроты,
в этих чащах
дозорные.
Воронов нет.
Не притронутся к падали духа.
Только дух здесь и падает глухо,
Глуше высохших мёртвых планет.
Посадить бы сосну,
под сосной
будет вскопанный дёрн да скамья.
Всё тебе помилее, чем я.
Оживёшь –
посиди там… со мной.
–Мария Малиновская
Советская детская литература 60-х годов защищала своих читателей от впервые поднявшего тогда голову культа ветеранов Великой Отечественной войны. От этого, на мой взгляд, самого опасного для детей компонента нынешнего победобесия. Два ярких тому примера – рассказ Юрия Яковлева «Друг капитана Гастелло» (1963) и повесть Альберта Лиханова «Чистые камушки» (1967).
На «Друге капитана Гастелло» не задержимся. В его основе конфликт между школьником Серёжкой (светлый образ и подвиг советского лётчика очень сильно тронули мальчугана) и старым фронтовиком дядей Владей (самовлюблённый ветеран считал, что подбитый бомбардировщик Николая Гастелло случайно упал на колонну немецкой техники). «У нас вообще любят из мертвецов делать героев, – рассуждал дядя Владя. – А кто этому верит? Вот такие, как Серёжка»…
«Чистые камушки» для нашей темы важны больше. В них А.А. Лиханов описывает тяжёлую тыловую жизнь главного героя подростка Михаськи с матерью и особенно чутко – двух девочек, Кати и Лизы, с их матерью и бабушкой Ивановной.
«Перед войной Катька и Лиза жили с матерью у отца, на границе. Он был военный. Когда началась война, он сразу же отправил семью к Ивановне. Поезд с беженцами шёл долго; и, когда Катька с Лизой и матерью приехали наконец, Ивановна показала им похоронную.
Немного оправившись от горя, мать устроилась на работу. Эвакуированных в то время приезжало много – каждый день не по одному эшелону; найти работу оказалось трудно, и она нанялась на хлебозавод развозить по магазинам деревянную тележку с хлебом. Было на заводе одно преимущество – иногда можно выпросить у работниц пекарного цеха кусок хлеба, а то и целых полбуханки. Это строго каралось. Если кого-нибудь из рабочих хлебозавода охранники задерживали с хлебом, его немедленно отдавали под суд, но есть было нечего, Катька и Лиза голодали, а их мама рисковала.
Тележка, которую она возила, налегая грудью на деревянную перекладину, была не очень уж и большая, и здоровому да сытому человеку катать её вовсе не трудно. Но мать их после смерти отца постоянно болела, недоедала да ещё и вставала посреди ночи, часа в три, потому что к этому времени хлебозавод давал выпечку и приходилось стоять в очереди вместе с такими же худыми и бледными женщинами в белых халатах, с такими же, как у неё, деревянными тележками, чтобы нагрузить хлеб и везти по магазинам.
Бывали у мамы несчастья, потому что иногда она не успевала сосчитать буханки, которые ей выдавали, и случалось, что хлеба не хватало. Это было, правда, редко, но если не хватает одной буханки, это значит, плати рублей триста за неё на рынке. А откуда у них такие деньги?
Случалось и другое, когда усталые раздатчики тоже обсчитывались на буханку-другую, им было легче, с них не спрашивали так строго, да и одна-две буханки за смену не так уж страшно для завода, и тогда мать их утаивала, приносила домой. Девчонки прыгали, отламывали горбушки, а мать глядела на них и беззвучно плакала. Она, наверное, стыдилась, что кого-то обманывала, но голод сильней стыда, да ещё если голодают дети.
Тележка у мамы Лизы и Катьки была старая; случалось, у неё обламывалось колесо.
Михаська шёл однажды куда-то, была слякотная осень, и вдруг он увидел у обочины дороги мать Лизы и Катьки, стоявшую на коленях возле тележки со сломанным колесом. Она пыталась починить её, надеть колесо на ось, но тележка была с хлебом, а хлеб был сырой, – на полкило выходил совсем маленький кусочек, говорили тогда, что в хлеб нарочно добавляют воды, – и она не могла поднять покосившуюся набок тележку. Михаська подошёл к тележке, попробовал помочь её поднять, но что он мог тогда, в сорок первом? Такой-то замухрышка.
Тогда мама Лизы и Катьки попросила его сходить на хлебозавод, сказать, чтоб послали кого на помощь, и Михаська сбегал, дождался, когда выйдут из проходной три женщины, тоже развозчицы, и привёл их к тележке.
В другой раз Михаська увидел, как рядом с матерью, напирая на деревянную перекладину руками, шла Катька.
Начинало подмерзать, грязь сделалась гладкой, и тележку заносило в сторону. Михаська подбежал тогда к ним, запрягся третьим в упряжку и подумал, что, наверное, со стороны они походят на людей с картинки, которую он видел в довоенном журнале. Оборванные люди тянут по реке баржу. Только и разницы, что они не такие уж оборванные.
Беда случилась тогда же, осенью сорок первого, буквально через несколько дней после того, как Михаська помогал Катьке и её маме.
Рано утром, было совсем ещё темно, в коридоре вдруг раздался дикий крик. Михаська вскочил. Мама в одной рубашке выбежала в коридор и быстро вернулась, такая бледная, что даже в темноте было видно.
Она зажгла керосиновую лампу и долго сидела молча, сжав губы. Михаська тормошил её, спрашивал, что случилось, хотел сам выйти в коридор, но она его не пустила, а потом сказала, что маму Лизы и Катьки задавила машина.
Михаська не поверил, снова пошёл к двери, но мама схватила его, закрыла дверь на ключ и легла. Её знобило. Может, подумала: а что, если вот так же случилось бы с ней? Куда бы делся тогда Михаська? Ведь ни бабушки, никого у них нет. Значит, в детдом.
Михаська ходил на похороны вместе с мамой. Развозчицы хлеба сняли с двух тележек, которые они всегда возили, хлебные фургончики, тележки соединили между собой. Кто-то принёс еловые ветки. Ветки были удивительные – серебристые, почти белые и очень красивые. Они были от серебристой ели, нарубили в ботаническом саду. Еловыми лапами убрали сдвоенную тележку, на неё поставили тесовый гроб. Потом развозчицы вытащили из сумок белые халаты и надели их поверх пальто. Затем они взялись за тележку со всех четырёх сторон, человек двадцать в белых халатах поверх пальто, и покатили гроб в сторону кладбища.
Они шли тихо; наверное, никогда так тихо не возили они хлебные тележки. Гроб был заколочен – Михаська так и не увидел больше маму Лизы и Кати. Девочки шли, взяв под руки бабушку, у Ивановны почему-то тряслась голова. Она совсем поседела за эту ночь.
Потом Михаська узнал, что хлебную тележку, которую везла мама Катьки и Лизы, занесло на гололёде, а вслед за ней шёл грузовик, шофёр стал тормозить, и машину тоже понесло по скользкому льду прямо на тележку…
Катька сказала Михаське через несколько дней, что шофёром тоже была женщина; она шла на похоронах рядом с ними, но Михаська её не заметил тогда.
Он увидел её позже. Это была пожилая тётка. Удивительно, что она водила машину, но кем только тогда не работали женщины! Тётка приносила Ивановне муку – она ездила в какую-то деревню и выменяла там на что-то, потом приносила деньги – и это было уже при Михаське, он готовил тогда уроки с Катькой – и ещё много раз приходила, и так ходила всю войну, пока вдруг не исчезла. Ивановна узнала потом: тётка эта, такая неприметная и маленькая, что Михаська никак не мог её запомнить, умерла от сыпного тифа.
Бабушка Ивановна плакала, и Михаська удивлялся тогда, что это она плачет – ведь эта тётка задавила её дочь и оставила девчонок круглыми сиротами.
Но Ивановна плакала так, будто потеряла родного человека; она ведь даже в суд ходила, просила, чтоб эту тётку не судили, когда она задавила Катькину и Лизину маму.
«Она ведь тут ни при чём», – говорила Ивановна, хоть у неё и стала трястись голова после этого «ни при чём».
С того времени, как погибла главная кормилица, жить Ивановне и её девочкам стало совсем плохо. Школа, где учился Михаська, была прикреплена к столовой №8, и ребятам давали талоны на разовое питание. Но за эти талоны всё равно надо было платить. У Ивановны на талоны для Катьки и Лизы денег не хватало, и она брала только для Лизы.
К Михаське, когда он ел, не раз подходили какой-нибудь пацан или девочка и говорили: «Оставь немного». Или просто садились напротив и глядели в тарелку, не оставит ли там Михаська картошину или супчику на дне. Таких ребят было много, их прозвали шакалами из восьмой столовой. Михаська всегда выглядывал в их разноликой толпе Катьку – она тоже считалась шакалкой. Катька стыдилась своего прозвища, стыдилась просить; она просто иногда проходила мимо столов, и если оставался кусочек хлеба или ещё что-нибудь, она брала, но никогда не подходила, если человек сидел за столом, и не глядела ему в рот.
Михаська высматривал Катьку, махал ей рукой. Она краснела, хотя чего ж ей краснеть перед Михаськой, но к столу шла, и Михаська всегда делился с ней и первым и вторым и оставлял полстакана киселя.
Правда, потом у него жужжало что-то в животе и до вечера, пока не придёт мама, не раз побегут голодные слюнки, но не позвать Катьку, похожую на скелет – только глаза блестят, – он не мог. Он вспоминал войну, как там сражаются бойцы – ведь делятся, наверное, последним куском друг с другом и махорочку делят, – и ему становилось стыдно от одной мысли, что он всё хотел съесть сам и не позвать Катьку.
Был ещё и такой случай, это как раз при Михаське всё произошло. Как-то Михаська пришёл к Катьке, а её не было, дома сидела Лиза и плакала горькими слезами, глядя на булочки-посыпушки, которые лежали на фанерке. Лиза смотрела на булочки, шмыгала розовым носом и рукавами утирала слёзы. Оказывается, утром бабушка подняла Лизу и Катьку ни свет ни заря, они пошли в хлебный магазин и отоварились белыми булочками, посыпанными какими-то сладкими крошками. Это считалось великим счастьем, потому что булочки можно было отнести на базар, там продать дороже и купить вместо них много чёрного хлеба.
Прежде чем пойти на рынок, бабушка Ивановна ушла в школу (она там работала: уборка, давала звонки и т.п. – Т.М.), а Лиза осталась одна с булочками. Она долго смотрела на них, смотрела, потом стала слизывать с одной булочки сладкие крошки. Когда она слизала, ей показалось, что с булочкой ничего особенного не произошло – булочка как булочка, она ведь не откусила её, а просто слизала крошки. Так слизала Лиза крошки со всех булочек и вдруг увидела, что они стали голые, без крошек-то, несладкие и их не купят, и вот сидела, пускала пузыри.
Михаське стало жалко Лизу; он её утешал как мог, а сам про себя подумал, какой он стал жалостливый, как какая-то старуха, прямо по всякому поводу всех жалеет; надо бы дать этой Лизке по загривку как следует: соображать же надо – лишила всех куска хлеба, но дать по загривку ей не мог. Очень уж Лизка была прозрачная какая-то.
Тут пришла бабушка. Увидела булочки без сладких крошек, остановилась на пороге, увидела зарёванную Лизку, постояла, помолчала, потрясла сильнее головой да так ничего и не сказала. Ушла за буфет.
Это всё было в войну, а теперь война кончилась. Только ничего не изменилось в семье у бабушки Ивановны».
А у Михаськи с фронта вернулся отец. Живой и бодрый. С орденом Красной Звезды и двумя медалями «За отвагу».
«Она стала совсем молодой, мама. Пока отец плескался под рукомойником, она открыла сундук и стала рыться в нём, а Михаську послала во двор махать чугунным утюгом, раздувать угли. Михаська раскалил утюг, и мама что-то гладила; но он не обращал внимания на эту возню матери, пока они не стали садиться за стол и мать не вышла из-за занавески в нарядном голубом платье с белыми горошками.
Михаська ахнул, а отец подхватил маму на руки и закружил её»…
*Малиновская Мария Юрьевна (род. 1994) – белорусская поэтесса (она пишет на русском языке).
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Из воспоминаний Оксаны Стешенко: «Она (Леся Украинка – Т.М.) была очень сдержанна, таила в себе все переживания… Мне известны некоторые тяжёлые переживания в её личной жизни…» [35].
Далее несколько цитат из статьи про Ольгу Кобылянскую «Её побаивались женихи и тайная полиция» [36] за авторством украинского журналиста и театроведа Виталия Жежеры.
«В её девичьих дневниках за 1883 – 1891 годы есть больше двадцати мужских имён – тех, о ком она писала «люблю», или тех, за кого была готова (без «люблю») выйти замуж. Ещё несколько мужских фигур в дневнике безымянные, но тоже с признанием «люблю». Столько симпатий за восемь лет! И это же не в столице, а в провинции – в горном городке Кимполунг на Буковине и в селе Дымка неподалёку от Черновцов. И ещё удивительно (театровед, а простым человеческим вещам удивляется – Т.М.): Кобылянская увлекалась своими мужчинами не по отдельности, а будто всеми вместе. Любила кого-то нового, не теряя остроты чувства к нескольким предыдущим. Иногда сама гадала на воде – загадывала на трёх кавалеров сразу, и все трое счастливо «сходились»!
Были такие, которых, как сама писала, «полюбила на 28 часов».
<…>
В «донжуанском» списке Кобылянской значились разные люди: двое крестьян-буковинцев, инженер, студенты и даже один женатый немолодой униатский священник. По крайней мере, трое из того списка заставляли её страдать очень сильно. Это немец Эрнст Зерглер, инженер, крестьянин Василий и студент Евгений (Геня) Озаркевич. Эти любви она переживала так остро, что иногда просто болела. Её увлечения граничили со смертельной болезнью.
Она несколько месяцев мечтала о близости с Зерглером».
«В дневнике есть запись: «Мне уже 25 лет, а я ещё не забавлялась» (то есть – не гуляла). А немного дальше: «Я ещё ни с кем не целовалась»».
«Однажды на пикнике он (Зерглер – Т.М.) спросил: «Ольга, вы боитесь щекотки?». Она несколько месяцев, день и ночь, мечтала о близости с ним. И вот, он сам напрашивается. Но Кобылянская устроила ему такой скандал, что бедный Зерглер не знал куда деваться! Пришла домой и записала в дневник: «Я его люблю!»».
«После паралича (одностороннего, наступившего в 1903 г. – Т.М.) Кобылянской было тяжело ходить. Но она оставалась красивой, на неё оглядывались».
«Когда Кобылянской шёл 38-й год, она решила всё сама: предложила писателю Осипу Маковею жениться. Он был младше её на четыре года. Ольга ему писала: «Имеете ли отвагу начать жизнь так, как я Вам предлагаю? Я имею. Но Вы скажите решительное слово, и я пойду за Вами».
Маковей ответил трогательно, но нерешительно».
Маковея она любила уже лет пять. Безответно.
«К ней, уже 50-летней, сватался богатый чех-предприниматель. Писательница ему отказала».
«Случались и совсем курьёзные, как черновицкий профессор Врубль. Старый чудак, с выпадающими из рукавов манжетами. Однако он имел большую библиотеку. Ольга, тогда 19-летняя, написала ему приблизительно такое письмо: мол, господин профессор, я выйду замуж за Вашу библиотеку, и буду добра к Вам, если позволите всё это читать (Кобылянская стремилась сквозь патриархальные заслоны к образованию – Т.М.).
Что-то не сложилось с тем замужеством, но желание девушки было серьёзным».
Она передумала отправлять Врублю письмо. И уж точно не за библиотеку замуж собиралась. Да и профессор был человеком интересным (с другой стороны, сведения о нём скудные).
27 ноября 1886 года (в день своего 23-летия) Ольга Кобылянская напишет в дневник с отчаянием и горечью: «В моей жизни не часто гостит радость. Почему ни один мужчина не любит меня длительное время? Почему я для всех только «товарищ»? Неужели нет на свете ни одного человека, с которым я могла бы жить, хотя бы женщины?».
В письме Ольге Кобылянской от 6 сентября 1904 года Леся Украинка назвала её красивой и чистой (вернее, «жрицей красоты и чистоты» [37]).
В общем, замуж Ольга Юлиановна так и не вышла (и правильно сделала).
Стройной черноглазой брюнетке с такими чертами лица шаровидные серёжки, конечно, очень идут.
Ольга Кобылянская, из стихотворения в прозе «Аккорды» (начало 1900-х гг., перевод П.Ю. Дятлова):
«Я свой путь знаю. Этот путь – одиночество. Оно вперилось в меня своими грозными, холодными глазами и подмигивает мне.
Я иду.
Я буду служить тебе, ты великое бессердечное одиночество, и у ног твоих положу свои песни.
Улыбнись тогда!
А она. Такая желанная… Такая добрая… Эта сладкая для усталого сердца улыбка, о которой сердце напрасно просило людей».
В рассказе Василия Шукшина «Критики» показана дружба между дедом и внуком. Вот концовка рассказа:
««Гражданин Новоскольцев Тимофей Макарыч одна тысяча… девяностого года рождения, плотник в бывшем, сейчас сидит на пенсии. Особых примет нету.
Вышеуказанный Тимофей двадцать пятого сентября сего года заявился домой в состоянии крепкого алкоголя. В это время семья смотрела телевизор. И гости ещё были…
Тимофей тоже стал смотреть телевизор. Потом он сказал: «Таких плотников не бывает». Все попросили Тимофея оправиться. Но он продолжал возбуждённое состояние. Опять сказал, что таких плотников не бывает, враньё, дескать. «Руки, говорит, у плотников совсем не такие». И стал совать свои руки. Его ещё раз попросили оправиться. Тогда Тимофей снял с ноги правый сапог (размер 43–45, яловый) и произвёл удар по телевизору.
Само собой, вышиб всё на свете, то есть там, где обычно бывает видно.
Старший сержант милиции КИБЯКОВ».
…Встал, сложил протокол вдвое, спрятал в планшет.
– Пошли, дядя Тимофей!
Петька до последнего момента не понимал, что происходит. Но когда Кибяков и отец стали поднимать деда, он понял, что деда сейчас поведут в каталажку. Он громко заплакал и кинулся защищать его:
– Куда вы его?! Деда, куда они тебя!.. Не надо, тять, не давай!..
Отец оттолкнул Петьку, а Кибяков засмеялся:
– Жалко дедушку-то? Сча-ас мы его в тюрьму посадим. Сча-ас…
Петька заплакал ещё громче.
Мать увела его в уголок и стала уговаривать:
– Ничего не будет с ним, что ты плачешь-то? Переночует там ночь и придёт. А завтра стыдно будет. Не плачь, сынок.
Деда обули и повели из избы. Петька заплакал навзрыд. Городская тётя подошла к ним и тоже стала уговаривать Петьку:
– Что ты, Петенька? В отрезвитель ведь его повели-то, в отрезвитель! Он же придёт скоро. У нас в Москве знаешь сколько водят в отрезвитель!..
Петька вспомнил, что это она, тётя, привела милиционера, грубо оттолкнул её от себя, залез на печку и там долго еще горько плакал, уткнувшись лицом в подушку».
Тотальный совок в отдельно взятой избе: собственный телевизор человеку у себя дома разбить нельзя! А глядя на таких «рассудительных», «честных», «правильных» и лишь формально городских тёть и их дядь, да ещё если с русским деревенским («отрезвитель», «центер», «исть») акцентом – а особенно если наигранным – тут не то что телевизор, всю хату разнесёшь. А заодно и страну. Ведь в стране эти тёти устраивались, как правило, неплохо. Не плотниками, а всё по районо, горкомам, собесам…
«Они были очень умные и всё знали – Петькина тётя и её муж. Они улыбались, когда разговаривали с дедом. Деда это обозлило».
Известный художник кисти и слова, мыслитель и любитель русской деревни Чудик из одноимённого рассказа В.М. Шукшина:
«– Ммх!.. – чего-то опять возбудился Чудик. – Никак не понимаю эти газеты: вот, мол, одна такая работает в магазине – грубая. Эх вы!.. А она домой придёт – такая же. Вот где горе-то! И я не понимаю! – Чудик тоже стукнул кулаком по колену. – Не понимаю: зачем они стали злые?»
Не понимает он! Кулаком стучит! А не ты ли сам, горе луковое, растил святорусско-быдлодеревенскую да пролетарско-гоповскую скотинку? Всех ведь своими художествами и юродствами бесил – попутчиков в транспорте, телеграфистку, сноху. Даже 50-рублёвую бумажку потерял (полмесяца работы), лишь бы родная жена пару раз тебе шумовку к бестолковой голове приложила.
Вот ещё один шукшинский любитель русской деревни и критик хамства-грубости, на этот раз из рассказа «Выбираю деревню на жительство»:
«Некто Кузовников Николай Григорьевич вполне нормально и хорошо прожил. Когда-то, в начале тридцатых годов, великая сила, которая тогда передвигала народы, взяла и увела его из деревни. Он сперва тосковал в городе, потом присмотрелся и понял: если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошёл по складскому делу – стал кладовщиком и всю жизнь был кладовщиком, даже в войну. И теперь он жил в большом городе в хорошей квартире (отдельно от детей, которые тоже вышли в люди), старел, собирался на пенсию. Воровал ли он со складов? Как вам сказать… С точки зрения какого-нибудь сопляка с высшим юридическим образованием – да, воровал, с точки зрения человека рассудительного, трезвого – это не воровство: брал ровно столько, сколько требовалось, чтобы не испытывать ни в чём недостатка, причём, если учесть – окинуть взором – сколько добра прошло через его руки, то сама мысль о воровстве станет смешной. Разве так воруют! Он брал, но никогда не забывался, никогда не показывал, что живёт лучше других. Потому-то ни один из этих, с университетскими значками, ни разу не поймал его за руку. С совестью Николай Григорьевич был в ладах: она его не тревожила. И не потому, что он был бессовестный человек, нет, просто это так изначально повелось: при чём тут совесть! <…>
Словом, всё было хорошо и нормально. Николай Григорьевич прошёл свою тропку жизни почти всю. В минуту добрую, задумчивую говорил себе: «Молодец: и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили».
Это вам не какой-нибудь скандально проворовавшийся из-за жадности советский служащий, а подлинный враг народа, глубоко законспирированный. Что ещё он втихаря вытворял на гражданке или натворил бы на войне, бог его знает.
Игорь Анчиполовский, «Птицам пиздец» (1989 г.):
Стервятники порвали металлические сетки,
Проникли сквозь окно в президентский дворец –
И в доме, где даже тишина была ветхой,
Свил себе гнездо одинокий стервец.
Из тарелок с гниющими остатками обеда
Он пищу черпал для себя и птенца,
А птенец, птенец, шалун и непоседа,
Озорно плевал в кормящего отца.
Вырос младший стервец, и безумные птицы
Покинули старый президентский дворец
И понеслись к той волшебной границе,
За пределами которой птицам пиздец.
Что и говорить, отупевший от чудиков народец не удержал ящик от паденья. Да ещё и уронил максимально криво: парник под названием СССР, в отличие от ну совсем нетепличной Российской империи, не воспитал себе хороших могильщиков. Надо было побольше детей, как в своё время Я.М. Юровского в восемь лет на завод, в клуб к Владимиру Ланцбергу. И побольше таких школ и клубов. И тогда – возможно – не сносить кое-кому головы. Ну а так, сначала старший стервец, а после него малыш-непоседа принялись проедать гниющие остатки криво упавшей советской державы.
Однако щемящих лириков тонкой душевной организации добрый и хрупкий умирающий СССР породил немало. Как, по-видимому, никакое другое общество. Очень многие из этих поэтов ушли рано.
Борис Рыжий (1974 – 2001), «Костёр» (стихотворение написано в 1993 году, из-за схожести смысла и образного ряда и резкой разности ритмик это, можно сказать, как ряшкой об забор трагическое заключение к оптимистичному «Коли втомлюся я життям щоденним…» Леси Украинки):
Внезапный ветр огромную страну
сдул с карты, словно скатерть, – на пол.
Огромный город летом – что костёр,
огонь в котором – пёстрая одежда
и солнце. Нищие сидят
на тротуарах в чёрных одеяньях.
И выглядят как угли. У девчушки
на голове алеет бант – она
ещё немножко тлеет. Я ищу
в пустом кармане что-то – может, деньги
для нищих, может, справку в небеса,
где сказано, что я не поджигатель.
…А для пожарника я просто слаб.
Девочка, как вполне мог бы сказать улыбающийся едва ли не на всех фотографиях поэт Андрей Дементьев, светит прощальным светом. Только у Дементьева не красное на чёрном, как у Б. Рыжего или К. Кинчева, а розовое, в розовой нежной коже, на белом.
Леся Украинка (третья слева, внимательно-ласково смотрит на карапуза) в кругу родственников и знакомых. Зелёный Гай, 1906 г.
«Алёша любил детей, но никто бы никогда так не подумал – что он любит детей: он не показывал. Иногда он подолгу внимательно смотрел на какого-нибудь, и у него в груди ныло от любви и восторга… Особенно он их любил, когда они были ещё совсем маленькие, беспомощные» (В.М. Шукшин, «Алёша Бесконвойный»).
Но Алёша Бесконвойный – редчайший среди шукшинских чудиков достойный человек. Недаром он тяготел к городскому образу жизни: по выходным не работал в колхозе (по субботам топил баню). Конфликтовал, естественно, по этому поводу с колхозным начальством, терпел насмешки односельчан. Можно сказать, защищал русскую культуру (баня, как известно, её символ) от русской разновидности богоносного хрена и рагуля, то есть, простите, святого землепашца, сеятеля и хранителя, пусть в массе своей и не такого агрессивного и взвинченного, как настоящий рагуль.
И философия у Бесконвойного не то что у деревенщиков-народолюбцев:
«…Как хотел Алёша, чтоб дети его выучились, уехали бы в большой город и возвысились там до почёта и уважения. А уж летом приезжали бы сюда, в деревню, Алёша суетился бы возле них – возле их жён, мужей, детишек ихних… Ведь никто же не знает, какой Алёша добрый человек, заботливый, а вот те, городские-то, сразу бы это заметили. Внучатки бы тут бегали по ограде… Нет, жить, конечно, имеет смысл. Другое дело, что мы не всегда умеем. И особенно это касается деревенских долбаков – вот уж упрямый народишко! И возьми даже своих учёных людей – агрономов, учителей: нет зазнавитее человека, чем свой, деревенский же, но который выучился в городе и опять приехал сюда. Ведь она же идёт, она же никого не видит! Какого бы она малого росточка ни была, а всё норовит выше людей глядеть. Городские, те как-то умеют, собаки, и культуру свою показать, и никого не унизить. Он с тобой, наоборот, первый поздоровается».
Можно назвать Лесю Украинку прирождённым педагогом. Ну, или, скажем, киллершей. Галина Лысенко (дочь украинского композитора Николая Лысенко) вспоминала:
«…Мне было лет восемь-девять (значит, речь идёт о начале 1890-х гг., Лесе лет двадцать – Т.М.).
К какому-то празднику готовилось представление детской оперы «Зима и Весна»… Эта опера была гораздо серьёзнее и сложнее, чем другие, тоже детские… а между тем «артистические силы» состояли из одних детей. Должно быть, решающей была тут помощь взрослых. Одним из лучших советчиков и постоянных руководителей в этом деле была Леся Украинка, или просто Леся, как её тогда у нас звали. На её долю выпали самые большие хлопоты – она и режиссёр, и балетмейстер, костюмер и декоратор, да к тому же ещё и суфлёр.
Леся сама придумывала эскизы и сама же шила по ним одеяния для Осени, Зимы, Снеговика и Весны… Все мы удивлялись «ювелирному» мастерству Леси…
Ежедневно Леся приходила репетировать с нами, примерять костюмы, по десять раз повторять наиболее трудные сцены, а нам этого не хотелось. Особенно надоело нам повторять движения, за чем Леся тщательно следила. Бывало, что мы совершенно теряли терпение и убегали куда глаза глядят. Но неумолимый режиссёр вытаскивал нас из-под дивана или из-за какого-нибудь шкафа и расставлял по местам. Не припомню, чтобы Леся по этому поводу когда-либо раздражалась – всегда спокойная, ласковая, она ещё и шутила при этом.
Она и вообще всегда была добродушной…» [29]
Во время самого спектакля, как вспоминала писательница Оксана Стешенко, Леся «старательно помогала одевать и подбадривать артистов. Леся вообще любила детей» [30].
Леся Украинка подрабатывала частными уроками. На них [31] или в ходе случайных разговоров [32] с представителями подрастающего поколения аккуратно, я бы даже сказал: ювелирно, продвигала социалистические идеи. Поэтесса была крепко связана с киевской социал-демократической группой и дружила со многими её представителями, но сама в эту группу не входила. Товарищи её туда не включали: берегли больную, хрупкую женщину от царских тюрем и ссылок. [33, 34] Увы, никто не уберёг Лесю от К.В. Квитки, юриста по образованию, борца за свободу, который в самый мерзкий (он же самый святорусский) период Российской империи (при Николае II) преспокойненько служил в судах рашки. А в первом салорейхе (УНР) стал аж замминистра юстиции.
Ну и напоследок лирическое отступление. ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
III
Серой осени тень
Над страною легла,
И промозглая мгла
Волю слухам дала.
Отупев от причуд
Всевозможных ослов,
Перламутровых слов,
Пьяных сумрачных снов,
Наш послушный народ
Брагу горькую пил,
Карбунку́лы лечил
И скотину растил.
Горькой музыки стон,
Орудийный лафет,
И на нём мёртвый дед,
Рядом шесть стариков.
Старики понесли
Красный траурный гроб,
Шесть сановных особ
Опускали ящик в могилу.
Криво ящик упал,
Видно грешно он жил,
И уж не было сил
Удержать его от паденья.
–И. Анчиполовский,
«Клоун» (1989 г.)
Вадим Кузьмин (Чёрный Лукич), «Продана девушка» (1994 год):
Снегопады растоптали осень,
Ледяными каблуками потоптались по ней.
Не задав ни одного вопроса,
Увели в страну седую самых близких людей.
Продана, продана девушка хорошая.
Продана, продана детская печаль.
Проданы бусы, не беда, что ношены,
Всё продали – больше нечего терять.
Незаметно поднималось злое,
Незаметно заливало всё, что было вокруг.
Нам остались только мы с тобою,
Только тяжесть на душе да пожатие рук.
И «мы с тобою», и «пожатие рук», и «тяжесть на душе» (чувство глубокой печали сродни стейнбековскому), – всё это под угрозой.
Удивительная история от влиятельной русской старушки из рассказа Василия Шукшина «На кладбище» (1973 г.):
«– И вот стоял один солдат на посту… А дело ночное, тёмное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слышит, кто-то на кладбище плачет. По голосу – женщина плачет. Да так горько плачет, так жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка, говорит, послушай: может, мне кажется? Тот послушал – плачет. Ну, тогда пошёл тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришёл на пост, сам послушал: плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда командир пошел в казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет какая-то женщина, надо узнать, в чём дело – чего она там плачет. На кладбище давно никого не хоронют, подозрительно, мол… Кто хочет? Один выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай чего, и он пошёл. Приходит он на кладбище, плач затих… А темень, глаз коли. Он спрашивает: есть тут кто-нибудь живой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит женщина… Он её, солдат-то, фонариком было осветил – хотел разглядеть получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с собой взял. Солдатик оробел… «Ты плакала-то?» – «Я плакала». «А чего ты плачешь?» – «А об вас, говорит, плачу, об молодом поколении. Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутёвой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». «Да я же комсомолец! – это солдатик-то ей. Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то, – говорит, – не верю тебе». А она вот так вот прикоснулась к ему, – и старушка легонько коснулась ладошкой моей спины, – и говорит: «Пове-ерите». И – пропала, нету её. Солдатик вернулся к своим и рассказывает, как было дело – кого он видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. – старушка сказала последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И ещё сказала тихо и горестно: – Как же не обсмеют! Обсмею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в казарму-то – на свет-то, – на гимнастёрке-то образ божьей матери. Вот такой вот, – старушка показала свою ладонь, ладошку. – Да такой ясный, такой ясный!..
Так это было неожиданно – с образом-то – и так она сильно, зримо завершала свою историю, что встань она сейчас и уйди, я бы снял пиджак и посмотрел – нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала головой».
Затем старушка сама, можно сказать, заплакала о молодом поколении, только уже «сегодняшним», как пишет Василий Шукшин, тоном:
«А другой у меня сын, Минька, тот с жёнами закружился, кобель такой: меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты всё выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй ты их, не меняй. Шило на мыло менять?»
Первый упомянутый в рассказе сын старушки прожил всего 24 года, умер за семь лет до её разговора с писателем. И святая русская женщина, видит бог, по определению не могла быть виновата ни в ранней смерти одного сына, ни в кобелизме второго. Всему виной жизнь городская да бездуховные коммуняки. Оторвали, понимаешь, молодёжь от почвы, от истоков.
Между тем на русских сельских кладбищах захоронено до обидного много парней и девушек, умерших в 1950-е – 80-е годы. Это, думается, если не большей, то существенной частью те, кто не нашёл в себе сил после школы уехать в город, но и не дал «клятву верности» Святой Руси. Пусть они и рано спасовали, врезаются в память их культурные лица.
Примечателен в связи с этим рассказ Ивана Соколова-Микитова «Медовое сено» (1929 г.), о болезни и смерти деревенской девушки Тоньки.
«Не по-деревенски была она легка и тонка в кости: тонки и белы были у неё руки; темны и густы были её тяжёлые косы. Уж в болезни жаловалась она подружкам, что болит у неё от тяжести кос голова. А всего приметнее были Тонькины загибавшиеся брови, длинные чёрные ресницы, оттенявшие чистую белизну её лица. На деревне почитали её некрасивой (уважает деревня красоту яркую, писаную, чтоб горело, дым шёл!), а всё же не считалась она и дурнухой».
Как писала этнограф русского народа Ольга Семёнова-Тян-Шанская (1863 – 1906), «самые красивые женщины не считаются среди крестьян таковыми. Вообще при выборе невесты или любовницы крестьянский вкус совсем не сходится с нашим. Нам нравятся строгие или чистые линии и очертания, а всякий мужик предпочтёт дебелую, расплывшуюся девку или бабу» [26].
А косы по пояс и лёгкая стать.
Послушай, а можно тебя мне обнять?
А можно к щеке прикоснуться щекой,
А можно, Россия, остаться с тобой?
(Ольга Павлова, «Адрес – Русь», 1987 г.).
«Вровень с мужиками работала Тонька – пахала и косила, ездила с топором в лес, ходила со сходкой делить луга. С тех пор, когда был жив отец (а не стало его накануне Первой мировой войны – Т.М.), многое изменилось на деревне, а многое – и самое главное – осталось неизменным… Как-то уговорила Тоньку ехать в Москву бедовая баба-разжениха[*] Домна, поставила на место, в прислуги. В Москве дали Тоньке глухую каморку, научили бегать по лавкам, разжигать примус. От примуса она больше и сбежала. «Чего хочешь давай, – говорила она смеявшейся над нею Домне, – теперь в Москву нипочём не поеду, там от одной этой копоти пропадёшь…»
А вскорости и слегла Тонька».
Вот уж действительно: самое главное на деревне осталось неизменным. То, что по уши погрязшая в православных духовно-нравственных ценностях и почти поголовной сельской проституции [27, 28] дореволюционная Россия была мизогинической и молодёжененавистнической, это ясно как божий день. А сталинская индустриализация и коллективизация, наконец-то сломавшие хребет традиционной крестьянской Руси, уже тем оправданы, в биолого-антропологическом и эволюционно-психологическом смысле, что спасли неизвестно какое количество таких Тонек, хороших людей народа.
Деревенская же потенциальная лимита, навострив лыжи в город, оттолкнула часть нравственно здоровой сельской молодёжи от переезда в промышленные центры. Оттолкнула, как примус и смех бедовой Домны.
Чёрная Магдалина, крестьянка из очерка Ольги Кобылянской «За готар[**]» (1902 г.), угробила 13 своих детей. Только и знала, «что крестить да хоронить, крестить да хоронить». Выжила у неё одна, последняя, девочка. Но и то, как сказать, выжила – худая и жёлтая, «лишь глаза светятся», «и день и ночь кашляет да кашляет». На момент рассказа ей 13 лет.
По ходу сюжета Магдалина приютила замерзающего, точнее уже почти замёрзшего путника, мужика среднего возраста. Этот путник отправился к праотцам на третью ночь житья в Магдалининой хате. А вскоре после него умерла и девочка.
Казалось бы, двумя трупами больше, двумя трупами меньше, но если раньше односельчане считали чёрную Магдалину просто «славной женщиной», которая «не забывает о Боге», то после смерти девочки заговорили совсем по-другому: «Скажу я вам, за грехи она мается. И не думайте, что за свои грехи. Но и не поймите, что за грехи родительские. Нет. По всему видно, дело давно уже, от веков давних, тянется, которых ни мы, ни она не помним. За грехи других. И знайте ещё: она уже сызмальства тащит это бремя».
В очерке ни характер путника, ни толком характер девочки, ни их взаимоотношения не описаны. Как это нередко в таких случаях бывает, – как, например, у Л.Н. Толстого в «Кавказском пленнике» между Жилиным и девочкой-подростком Диной, – между ними могла бы возникнуть или уже начала складываться духовная дружба (не пугайтесь, духовная дружба – это такой буддийский термин). От её недопущения или разрушения, по-моему, и произошёл настолько серьёзный «карьерный рост» у чёрной Магдалины.
Надо ещё сказать, что жизнь чёрной Магдалины перекликается с судьбой злобного старика-горца из «Кавказского пленника»:
«Это большой человек! Он первый джигит был, он много русских побил, богатый был. У него было три жены и восемь сынов. Все жили в одной деревне. Пришли русские, разорили деревню и семь сыновей убили. Один сын остался и передался русским. Старик поехал и сам передался русским. Пожил у них три месяца, нашёл там своего сына, сам убил его и бежал. С тех пор он бросил воевать, пошёл в Мекку – богу молиться. От этого у него чалма. Кто в Мекке был, тот называется хаджи и чалму надевает. Не любит он вашего брата. Он велит тебя убить…»
Однако превратившийся из банального убийцы в религиозного авторитета старикан невзлюбил Жилина не столько по национальному признаку. Ведь Костылина, русского страдальца, так и не убили. Зато могли убить спасшую Жилина от смерти горскую девочку Дину. Для этого не надо ни русским передаваться, ни три месяца никого искать.
«А Жилин на всякое рукоделье мастер был.
Слепил он раз куклу, с носом, с руками, с ногами и в татарской рубахе, и поставил куклу на крышу.
Пошли татарки за водой. Хозяйская дочь Динка увидала куклу, позвала татарок. Составили кувшины, смотрят, смеются. Жилин снял куклу, подаёт им. Они смеются, а не смеют взять. Оставил он куклу, ушёл в сарай и смотрит, что будет?
Подбежала Дина, оглянулась, схватила куклу и убежала.
Наутро смотрит, на зорьке Дина вышла на порог с куклой. А куклу уж лоскутками красными убрала и качает, как ребёнка, сама по-своему прибаюкивает. Вышла старуха, забранилась за неё, выхватила куклу, разбила её, услала куда-то Дину на работу.
Сделал Жилин другую куклу, ещё лучше, – отдал Дине».
Ядовитая, блин, старуха! Здесь Жилин и Дина едва начали сближаться. А ещё, судя по схожести качеств характера двух девочек, Дина относилась к своей кукле, как Настка, маленькая сельская жительница из рассказа Ольги Кобылянской «Навстречу судьбе», – к своей. К любимой Анисе, «неуклюжей кукле-чудовищу, сделанной из старых грубых тряпок и пряжи». Высоковероятно, единственной своей игрушке.
«Маленькая Настка по натуре была верной, отзывчивой. Так любила она, например, и свою свитую из тряпок и чёсаной льняной пряжи куклу, которую сделала ей как-то в воскресенье пополудни её мать, крестьянка Марфа, любила с такой нежностью, как будто она сама была взрослой и прижимала к своей груди живого, любимого ребёнка».
В «Навстречу судьбе» (1916 г.), не могу этого не отметить, промелькнул человечный служитель православного культа (что у Кобылянской раритет):
«– Кто крестил твою куклу? – спросил как-то мальчишка Настку.
– Батюшка, – важно ответила девочка.
– Батюшка?
– Да. Он спросил меня однажды, когда зашёл во двор за отцом и должен был ожидать его, как я зову свою куклу, – и я сказала, что она ещё не крещёная. У меня не было кумовьёв.
Он засмеялся и сказал: – Ну тогда зови её без кумовьёв Анисей. Хочешь?
– Да, – сказала, – хочу. Кукла очень красивая, не правда ли? – добавила она и, счастливая, – улыбнулась мальчику.
– Ты глупая девчонка… это же куча тряпок…
– Это тебя вовсе не касается, – защищалась она. – Это тебя вовсе не касается. Это неправда – это Анися (ласковое, тёплое и забавное имя выбрал священник – Т.М.).
– Анися! – глумился мальчик. – Анися… это не имя. Во всём селе никого так не зовут. Я её у тебя сейчас отберу! – и он сделал несколько шагов к ней.
Она вскрикнула.
С красным от гнева и возмущения лицом, крепко обняв рукой стан Аниси, она нагнулась и бросила камнем в мальчика, тот убежал, а она долго смотрела ему вслед. Затем отвернулась. – Он хочет тебя отобрать у меня, – говорила успокаивающим голосом, – но я тебя не отдам, никому тебя не отдам – ты моя, моя, моя…»
Как сказал поэт Станислав Куняев,
Добро должно быть с кулаками,
Добро суровым быть должно,
чтобы летела шерсть клоками,
со всех, кто лезет на добро.
Ольга Кобылянская очень любила Льва Толстого. Не как философа-непротивленца, а как писателя с кулаками. Не знаю, любил ли её саму Василий Шукшин. Полагаю, что да: поразительно они (Шукшин и Кобылянская) похожи тематикой и проблематикой творчества, знанием народной жизни и языка, умением пробить читателя на эмоции словами нежности и боли, скрыто ироничным описанием патриотов-персонажей…
У старой, гордой и весьма уважаемой среди соседей-крестьян дворянки, заглавной героини рассказа О. Кобылянской «Аристократка» (1896 г.), сын один из самых горчайших пропойц на селе. А так Ольга Юлиановна описывает похороны этой украинки:
«Священник читал молитву. Приехала также и дочь с детьми. Плакала горькими слезами, целуя непрестанно руки и ноги матери, а взоры внуков обращались с молчаливо-любопытным удивлением на бабушку и на всё вокруг неё (на мамину лесбиянскую инцест-некрофилию в том числе – Т.М.) <…>
Один из её внуков, самый младший, не мог оторвать от неё своего взгляда… Вспомнил он, как однажды клятвенно пообещал ей две вещи: в семь лет – никогда не пить, и в другой раз, на тринадцатом году – остаться верным своему народу…
О, он сдержит своё обещание. Оно станет правдой… Такой правдой, как то, что был он её внуком и сыном угнетённого народа!..
Обращённые на умершую глаза его загорелись огнём.
Ах, если бы все могли так чувствовать, как он в эту минуту, да и не только в эту минуту, а всегда!.. тогда бы… Но разве не так же чувствуют все они теперь?!.. Весь угнетённый народ, на струнах которого всё ещё играют мелодию самовластья… И потому, что они так чувствуют, – для них пылает солнце гордой воли, рассыпая лучи свои среди них…
Кто-то около него открыл окно.
На него повеяло холодным свежим воздухом, и он повернул голову в ту сторону. Как раз в эту самую минуту пьяница-сын подносил ко рту бутылку, размахивая руками.
«Она мне мать! – кричал он с гордостью пьяным голосом, – прославлять её я должен!»
Горячая краска стыда залила нежно-молодое лицо внука. Глаза его снова обратились к мёртвой, а душа произнесла немую клятву.
Душа умершей могла чувствовать себя удовлетворённой.
Казалось, что сама она, лёжа в гробу, чувствовала себя удовлетворённой. Лежала так спокойно, мирно!.. С лицом, исполненным тихого, ласкового, почти радостного ожидания… с нежными руками…»
«Дом покойницы стоял далеко от села… Имел невыразимо-печальный вид. Ободранный, обваленный, кое-где с бумагой вместо стёкол в окнах, он так и клонился набок. То тут, то там виднелись вокруг деревья, а на их вершинах небрежно покачивались вороны, поминутно меняя место».
Исчерпывающие образы украинского свободолюбия. Привет Юрию Серебрянскому.
От свежего воздуха снова к бабке. И нетрезвый дядя, пизда его родила, своему племянничку в удовлетворении бабкиной души поспособствовал.
Приглядишься – а злобные старухи-молодёжененавистницы и «светлые» образы их везде верховодят: у замшелых русских традиционалистов и консерваторов, у отсталых крупскофилов и брежнелюбов, у «прогрессивных» бандероманов и боннэрофанов… Поневоле вспомнишь тут аксиому Эскобара.
В песне российского поэта и композитора Александра Новикова «Вокзальная медуза» (2011 г.) показана ещё одна авторитетная старушка:
На бану московском, где полмира,
Где часы-минуты не милы,
Бабушка-майданщица Глафира
На доверьи дёргала углы.
А ещё гадала на судьбину,
Но не лично каждому она:
«Дай-ка, что ли, стиры пораскину,
Расскажу, что ждёт тебя, страна».
Очень уважали бабу Глашу
Гопы, мусора и фраера.
Коли тусанёт судьбину вашу,
Тут уж не изменишь ни хера.
Угол вертанёт да прослезится –
Вроде виновата без вины.
А потом на стирах разразится
Прямо в адрес матушки-страны.
Старая воровка, вокзальная медуза,
Нагадала точно, как за три рубля:
«Разлетятся клочья Советского Союза,
Вот тогда и наши встанут у руля».
Нет в помине бабушки Глафиры,
На бану разбоя не творят,
Но чудные воровские стиры,
Оказалось, правду говорят.
У руля внучата в пух и перья
На хрустально-глянцевом бану,
Как когда-то Глаша, на доверьи,
Вертанули целую страну.
Любопытно, что бабушку Глафиру очень уважали не только гопы с фраерами, но и совковые мусора.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
[*] Разжениха (диалект русск.) – то же, что разведёнка.
[**] Готар (диалект укр.) – территория села; межа; граница.
Справа от писательницы Олег Панчук (1932 – 2022) – будущий советский и украинский химик, доктор наук, профессор Черновицкого университета. Кроме того – политический эссеист-публицист, махровый антисталинист, ворсистый антисоветчик, в «перестройку» и 90-е один из закопёрщиков современного украинского национального самосознания на Буковине. По всеобщему мнению бывших студентов (в Интернете ни я, ни журналистка Наталия Фещук не нашли ни одного плохого отзыва), Панчук – «человек с большой буквы, история и душа химического факультета», «очень умный». Студенты также говорят: «слова «Панчук» и «взятка» вообще не совместимы!». Редкий, в общем, человек. Не знаю, что ещё про него сказать… Почти на 40 лет пережил жену – тоже, знаете ли, редкость.
Слава тебе господи! перемога!: В 2022 году в Черновцах улицу и переулок «тупорылого виршемаза» Пушкина наконец-то переименовали в честь очень умного человека с большой буквы Панчука.
В начале помянутых 90-х Панчук стал выступать в прессе с заявлениями, дескать, бабушка его, украинская писательница Ольга Кобылянская, в силу возраста и нарушения умственной деятельности уже не соображала, что подписывает просоветские и просталинские обращения. Это, мол, зятёк с дочерью, панчуковские папа с мамой, ей их подсовывали под видом финансовой документации (а после пары-тройки полученных таким макаром разрешений партийцы ставили её имя без спросу куда ни попадя). Сами же родители взяли столь тяжкий грех на душу потому, говорил человек с большой буквы, что побоялись преследования со стороны НКВД, если бабушкиного автографа под «документацией» не будет. (Наступавших в 41-м на Черновицы румын они так не опасались. Отец человека с большой буквы с 1942-го до осени 44-го служил интендантом полка в румынской армии).
Вестимо, что панчуковские заявления с большой дороги взяла на вооружение главный кобылянсковед – ныне покойная Ярослава Мельничук (1975 – 2022), кандидат филологических наук, доцент всё того же Черновицкого университета, патриотка-читатель и патриотка-писатель.
В 2008-м Панчук поведал:
«Текст был подготовлен, показан Кобылянской, и она спросила: «Что это?». Ей сказали: «Тётя, это новые налоги, документы». Так появилось приветствие в «Советской Буковине». <…>
– Как, по-вашему, Ольга Кобылянская на самом деле относилась к советской власти?
Она не понимала, что они уже здесь, но подсознательно чувствовала, что это зло» [20].
В 2013-м Панчук аж три раза в одном интервью высказался о последних годах жизни бабушки. Оказывается, в 1940-м «она уже была очень больна и не могла все чётко понять», в 41-м «не понимала, что они (злые большевики – Т.М.) уже здесь», в 42-м «не совсем осознавала, что происходит» [21]. Но все обращения были подписаны, общепонятно, до ареста писательницы. А согласно искренним и политически нейтральным воспоминаниям её внучатого племянника Августина Эрла, в июле 1941-го Ольга Юлиановна, уже находясь под стражей, пребывала, что называется, в здравом уме и твёрдой памяти. 8-летний Эрл виделся тогда с двоюродной бабушкой последний раз и в 2012 году достаточно детально ту встречу описал. Вот фрагмент его описания: «Мама и бабушка Оля просидели в деревянной беседке часа два. Разговаривали на немецком языке. Плакали, обнимались. Я играл рядом» [22]. Что-то это не похоже на поведение отрешённого человека, которому под видом финансового документа можно всучить что ни попало.
Плюс к тому Кобылянская, хоть и отошла уже к 1940 году от домашних дел, однако перед тем как от них отойти, всю жизнь была хозяйкой рачительной: готовила дёшево, но вкусно, экономила, скрупулёзно следила за бытовыми расходами. Сохранилась тетрадь, куда она эти расходы записывала.
Живая беседа Ольги Кобылянской (третья слева) с Хомой Коцюбинским (второй справа) – советским литературоведом и организатором музейного дела, директором Черниговского музея М.М. Коцюбинского, младшим братом этого украинского писателя. Также на фото семья
Панчуков. Уже советские Черновицы, 1940 г.
Должно быть, умственная деятельность у Ольги Юлиановны нарушалась моментами, аккурат когда ей заносили на подпись коммунистические материалы…
Приведу и пример искренности Августина Эрла: «Помню похороны (Ольги Кобылянской – Т.М.). На поминках меня больше всего интересовало, когда же, наконец, будут угощать калачами. Калачей так и не попробовал, зато были пряники и ситро…» [23]
А что Панчук? А Панчук, он весь – дитя добра и света, он весь – свободы торжество! Мельничук же после выхода интервью с Эрлом и в ус не подула, в не заслуживающей доверия версии человека с большой буквы не усомнилась.
Даже Наталия Фещук из Черновцов и Сергей Коломеец из Луцка, журналисты, нашедшие где-то на Волыни Августина Эрла, и те, как говорится, дали маху. Предварили публикацию его интервью на сайте «Факты» беседой известного содержания с патриоткой Мельничук и своими словами: «По горькой иронии судьбы в 1941 году, когда Буковину оккупировала Румыния, Ольгу Кобылянскую арестовали за… советскую пропаганду» [24].
Да неужто патриоту-эссеисту сильно не понравилось, что его бабушка оказалась в компании прогрессивных западных прозаиков и драматургов, дружелюбно настроенных к сталинскому СССР и лично к И.В. Сталину?! В одном списке с Бернардом Шоу и Гербертом Уэллсом, Теодором Драйзером и Лионом Фейхтвангером, Роменом Ролланом и Мартином Андерсеном-Нексё, но в разных списках со Стецько и Гиммлером, Красновым и Бандерой, Шухевичем и Солоневичем. Жаль, что Ольга Юлиановна после второго инсульта, случившегося в 1936 году, уже ничего не писала, а то бы наверняка проехалась по оккупантам своим иронично-боевым слогом, а о своей новой родине сказала бы что-нибудь нежное. Всё же статьи, вышедшие под её именем, несколько шаблонны.
К слову, прогрессивные западные авторы хвалили СССР, ясное дело, не в стиле какого-нибудь Сергея Плачинды или раннего Владимира Познера. Вот, допустим, три фрагмента из «Русского дневника» американского писателя Джона Стейнбека (он посетил послевоенный Советский Союз вместе с соотечественником фотожурналистом Робертом Капой):
«До войны Сталинград был большим городом с многоквартирными домами, а теперь их не стало, за исключением новых домов на окраинах. Но ведь люди должны были где-то жить – вот они и жили в подвалах домов, в которых раньше были их квартиры. Так, из окон нашей комнаты мы наблюдали, как из-за большой груды обломков неожиданно появлялась девушка, на бегу в последний раз проводившая по волосам расчёской. Опрятно и чисто одетая, она пробиралась через сорняки, направляясь на работу. Как это удавалось женщинам, мы не понимали, но они, живя под землёй, ухитрялись опрятно выглядеть и сохранять гордость и женственность. Хозяйки выходили из своих укрытий в белых платочках и с корзинками в руках шли на рынок. Всё это казалось странным и героическим шаржем на современную жизнь».
«Пока мы разговаривали, в кабинет архитектора зашёл служащий, который спросил, не хотим ли мы посмотреть на подарки, которые прислали в Сталинград люди со всего мира. Мы были уже сыты музеями по горло, но решили, что на такие подарки нужно взглянуть. Вернувшись в гостиницу, мы хотели немного отдохнуть, но едва вошли в свой номер, как в дверь постучали. Мы открыли, и в комнату вошла целая процессия мужчин, которые несли какие-то коробки, чемоданы, портфели. Они расставили всё это по номеру. Это были подарки сталинградцам. Здесь был красный бархатный щит, украшенный филигранным золотым кружевом, – подарок от короля Эфиопии. Здесь был пергаментный свиток с высокопарными словами от правительства Соединенных Штатов, подписанный Франклином Д. Рузвельтом. Нам показали металлическую мемориальную доску, которую привёз Шарль де Голль, и меч, присланный городу Сталинграду английским королём. Здесь была скатерть, на которой вышиты имена тысячи пятисот женщин одного маленького английского города. Нам принесли все эти вещи в номер, потому что в Сталинграде пока ещё нет музея. Нам пришлось просмотреть гигантские папки, где на всевозможнейших языках были написаны приветствия гражданам Сталинграда от разных правительств, премьер-министров и президентов.
И охватило нас чувство глубокой печали, когда мы увидели все эти подношения от глав правительств, копию средневекового меча, копию старинного щита, несколько фраз, написанных на пергаменте, и множество высокопарных слов. Когда нас попросили написать что-нибудь в книгу отзывов, нам просто нечего было сказать. Книга была полна таких слов, как «герои мира», «защитники цивилизации»… Эти слова и подарки были похожи на редкостно уродливые гигантские скульптуры, которые обычно ставят в ознаменование какого-то мелкого события. А нам в эту минуту вспоминались железные лица сталеваров, работавших у мартеновских печей на тракторном заводе. Вспоминались девушки, выходящие из подземных нор и поправляющие волосы, да маленький мальчик, который каждый вечер приходит к своему отцу на братскую могилу. Это были не пустые и аллегоричные фигуры. Это были простые люди, на которых напали и которые смогли себя защитить».
«Но видели мы и одно ужасное исключение. Перед гостиницей, прямо под нашими окнами, была небольшая помойка, куда выбрасывали корки от дынь, кости, картофельную кожуру и прочее. В нескольких ярдах от этой помойки виднелся небольшой холмик с дырой, похожей на вход в норку суслика. И каждый день рано утром из этой норы выползала девочка. У неё были длинные босые ноги, тонкие жилистые руки и спутанные грязные волосы. Из‑за многолетнего слоя грязи она стала тёмно-коричневой. Но когда эта девочка поднимала голову… У неё было самое красивое лицо из всех, которые мы когда‑либо видели. Глаза у неё были хитрые, как у лисы, какие-то нечеловеческие, но она совершенно не напоминала слабоумную, у неё было лицо вполне нормального человека. В кошмаре сражений за город с ней что‑то произошло, и она нашла покой в забытьи. Сидя на корточках, она подъедала арбузные корки и обсасывала кости из чужих супов. Часа за два пребывания на помойке она наедалась, а потом шла в сорняки, ложилась и засыпала на солнце. У неё было удивительно красивое лицо, а на своих длинных ногах она двигалась с грацией дикого животного. Люди из подвалов разговаривали с ней редко. Но однажды утром я увидел, как женщина, появившаяся из другой норы, дала девочке полбуханки хлеба. Та почти зарычала, схватила хлеб и прижала к груди. Словно полубезумная собака, девочка глядела на женщину, которая дала ей хлеб, и с подозрением косилась на неё до тех пор, пока та не ушла к себе в подвал. Потом девочка отвернулась, спрятала лицо в хлеб и как зверь стала смотреть поверх куска, водя глазами туда-сюда». [25]
Одно ужасное исключение… Теперь ясно: рабочий Сталинград был полнейшей противоположностью современной святобомжовской Руси, где вменяемый бездомный – диковинка. Был Сталинград и костью в горле у всего мира, включая полторы тысячи женщин безвестного английского городка, которых Левша скромнее. Да кому, блин, нужны ваши имена, вышитые на скатёрке!
Сталинграда (не столько, разумеется, как топонима) давно нет – из-за тысячелетнего слоя русской коричневой грязи.
В рассказе Ольги Кобылянской «Нищая» (1887 г.) эта самая нищая каким-то особенным и назойливым нытьём «Сжальтесь над несчастной, и бог вам подаст!» довела другого персонажа, образованного человека (судя по тексту, писателя или учёного), до кипения. ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ