"Едем... кони... сани... снег..."
4 поста
4 поста
4 поста
8 постов
5 постов
3 поста
5 постов
5 постов
2 поста
В польских, белорусских и литовских губерниях Российской империи почту перевозили не на тройках с колокольчиком, а верхом и с сигнальным рожком. Так и в стихотворении польского поэта Владислава Сырокомли «Почтальон». Тем не менее в русском переводе Леонида Трефолева появляются признаки тройки:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, водилась силёнка.
И был я с трудом подневольным знаком,
Замучила страшная гонка.
Скакал я и ночью, скакал я и днём;
На водку давали мне баря,
Рублёвик получим и лихо кутнём,
И мчимся, по всем приударя.
Друзей было много. Смотритель не злой;
Мы с ним побраталися даже.
А лошади! Свистну – помчатся стрелой…
Держися, седок, в экипаже!
Эх, славно я ездил! Случалось, грехом,
Лошадок порядком измучишь;
Зато, как невесту везёшь с женихом,
Червонец наверно получишь.
В соседнем селе полюбил я одну
Девицу. Любил не на шутку;
Куда ни поеду, а к ней заверну,
Чтоб вместе пробыть хоть минутку.
Раз ночью смотритель даёт мне приказ:
«Живей отвези эстафету!»
Тогда непогода стояла у нас,
На небе ни звёздочки нету.
Смотрителя тихо, сквозь зубы, браня
И злую ямщицкую долю,
Схватил я пакет и, вскочив на коня,
Помчался по снежному полю.
Я еду, а ветер свистит в темноте,
Мороз подирает по коже.
Две вёрсты мелькнули, на третьей версте…
На третьей… О, господи-боже!
Средь посвистов бури услышал я стон,
И кто-то о помощи просит,
И снежными хлопьями с разных сторон
Кого-то в сугробах заносит.
Коня понукаю, чтоб ехать спасти;
Но, вспомнив смотрителя, трушу,
Мне кто-то шепнул: на обратном пути
Спасёшь христианскую душу.
Мне сделалось страшно. Едва я дышал,
Дрожали от ужаса руки.
Я в рог затрубил, чтобы он заглушал
Предсмертные слабые звуки.
И вот на рассвете я еду назад.
По-прежнему страшно мне стало,
И, как колокольчик разбитый, не в лад
В груди сердце робко стучало.
Мой конь испугался пред третьей верстой
И гриву вскосматил сердито:
Там тело лежало, холстиной простой
Да снежным покровом покрыто.
Я снег отряхнул – и невесты моей
Увидел потухшие очи…
Крестьянскую девушку убил, а жалобит, косит под своего («труд подневольный», «злая ямщицкая доля»).
Закономерно, что в «Смотринах» Владимира Высоцкого в одном четверостишии тискали тайком невесту и отсылка к Владиславу Сырокомле и Леониду Трефолеву.
Уже дошло веселие до точки,
Уже невесту тискали тайком –
И я запел про светлые денёчки,
Когда служил на почте ямщиком.
В «троечных» стихотворениях Высоцкого «Райские яблоки» и «Кони привередливые» смерть правящего лошадьми ездока. В «Райских яблоках», напомню, тройкой управлял мертвец, но и его убили. Метким выстрелом в лоб.
Известная история – смерть самого ямщика (стихи: «Жена ямщика» И.С. Никитина, «В степи» И.З. Сурикова, «Снег скрипел подо мной…» В.С. Высоцкого).
Надо ли говорить, что Высоцкий волков воспевал. Лирический герой его стихотворения «Очи чёрные» не смог отказаться от тройки, не дал волкам растерзать лошадей. Вот и приехал в тёмный, душный и злобный дом, в «смрад, где косо висят образа». (Читай: в традиционную Россию, ибо Святая Русь – гроб повапленный). Не понравилось, укатил и оттуда. Но – увы и ё-моё! – опять на тройке.
Далее цитирую романс начала 1910-х гг. «Гони, ямщик», на стихи К.Н. Остапенко:
Пусть разлюбил, тоска пройдёт.
Гони, ямщик, скорей вперёд!
<…>
Он разлюбил, так пусть другой полюбит.
Я назло ему отдамся вновь любви.
Быть может, этот тоже меня сгубит,
Но месть горит в крови…
Гони, ямщик, быстрее вдаль,
Авось, рассеем грусть-печаль!
Не «быть может», а к гадалке не ходи, сгубит. Я назло ему отморожу уши.
Константин Подревский, «Дорогой длинною», 1924 год:
Ехали на тройке с бубенцами,
А вдали мелькали огоньки.
Эх, когда бы мне теперь за вами,
Душу бы развеять от тоски!
Дорогой длинною, погодой лунною,
Да с песней той, что вдаль летит, звеня,
Да со старинною, да семиструнною,
Что по ночам так мучает меня.
Да выходит, пели мы задаром,
Понапрасну ночь за ночью жгли.
Если мы покончили со старым,
Так и ночи эти отошли!
В даль иную – новыми путями –
Ехать нам судьбою суждено!
Ехали на тройке с бубенцами,
Да теперь проехали давно.
Никому теперь уж не нужна я,
И любви былой не воротить.
Коль порвётся жизнь моя больная,
Вы меня везите хоронить.
И здесь разбитая русской тройкой судьба женщины. Это наиболее полный и, судя по всему, первоначальный текст романса.
В рассказе Льва Толстого «Метель» – по-толстовски монументально – чуть было не замёрзла целая вереница русских троек. Пассажиром путешествовал сам писатель. Только чудом выжили…
В есенинском «Эх вы, сани» однолошадная крестьянская повозка, можно сказать, тройке не противопоставляется. Постаревший крестьянин с удовольствием едет в русской тройке с ямщиком и с удовольствием вспоминает:
Эх, бывало, заломишь шапку,
Да заложишь в оглобли коня,
Да приляжешь на сена охапку, –
Вспоминай лишь, как звали меня.
И откуда бралась осанка,
А в полуночную тишину
Разговорчивая тальянка
Уговаривала не одну.
Ах, мамочка! на саночках каталась я не с тем… Этого в прошедшем ему, в отличие от героини популярной советской песни, не жаль. Не жаль, по крайней мере, в тройке. Ухарски «заломить шапку» – образно говоря, молодость его промелькнула в тройке, которая пушкинская «телега жизни», с той или иной степенью напрасности, как у лирических героев других «троечных» стихов Есенина: «Снежная замять крутит бойко…», «Годы молодые с забубённой славой…», «Вечер чёрные брови насопил…», «Несказанное, синее, нежное…». Да и не только «троечных».
Сердце будто проснулось пугливо,
Пережитого стало мне жаль,
Пусть же кони с распущенной гривой
С бубенцами умчат меня вдаль.
Слышу звон бубенцов издалёка –
Это тройки знакомый разбег,
А вокруг расстелился широко
Белым саваном искристый снег
Пусть ямщик свою песню затянет,
Ветер будет ему подпевать;
Что прошло – никогда не настанет,
Так зачем же, зачем горевать!
Как видим, герою романса «Бубенцы» на стихи другого поэта-имажиниста Александра Кусикова целенаправленно хочется в тройку, чтобы пережитого снова стало ему не жаль, чтобы сердце его, понимаешь, опять заснуло.
Русскую тройку с арестантом, приговорённым к смерти, можно найти в «Золотых куполах» Вадима Цыганова:
Дом казённый предо мной
Да тюрьма центральная.
Ни копейки за душой
Да дорога дальняя.
Над обрывом пал туман,
Кони ход прибавили.
Я б махнул сейчас стакан,
Если б мне поставили.
Ночью в церкви ни души,
Волки в поле воют.
А под расстрельную статью
Ямы быстро роют.
Что же не хватало мне?
Всё теперь на месте.
Был туз бубновый на спине,
А стал в ногах туз крести.
Христос такого простил бы. А для Святой Руси великое удовольствие казнить покаявшегося. Пронзительно исповедальная песня, одна из вершин творчества Михаила Круга.
«Тройка» Павла Васильева. Коренник кулацкой запряжки злобный, с дикой мощью («К такому можно пол-России/ Тачанкой гиблой прицепить!»).
И пристяжные! Отступая,
Одна стоит на месте вскачь,
Другая, рыжая и злая,
Вся в красный согнута калач.
Одна – из меченых и ражих,
Другая – краденая знать –
Татарская княжна да блядь, –
Кто выдумал хмельных лашажьих
Разгульных девок запрягать?
«Рванулись. И – деревня сбита». Едут в васильевской тройке уже экспроприаторы (но не просто экспроприаторы, а зверские убийцы, ретивые, как кулацкие лошади, т.е. психологически подкулачники, если не куркули). От псов, спущенных на них умирающим кулаком, удирают.
Почему Русь – тройка с господской бричкой, а не лошадка с крестьянской тележкой? Ну, для начала, вопреки Кошелеву, Чичиков для России не моментален. Он, похоже, навечно у нас прописался. А во-вторых, наперекор Аксакову, это русский народ слился с Чичиковым, и русская жизнь то и дело оказывается ничтожной и беспомощной перед Чичиковым, феодальной аристократией, «прогрессивной» или патриархальной совбюрократией… ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Годы молодые с забубённой славой,
Отравил я сам вас горькою отравой.
Я не знаю: мой конец близок ли, далёк ли,
Были синие глаза, да теперь поблёкли.
Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно.
В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно.
Руки вытяну – и вот слушаю на ощупь:
Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу.
«Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рождён не слабым!
Душу вытрясти не жаль по таким ухабам».
А ямщик в ответ одно: «По такой метели
Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели».
«Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!»
Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам.
Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья.
Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я.
Встал и вижу: что за чёрт – вместо бойкой тройки…
Забинтованный лежу на больничной койке.
И заместо лошадей по дороге тряской
Бью я жёсткую кровать мокрою повязкой.
На лице часов в усы закрутились стрелки.
Наклонились надо мной сонные сиделки.
Наклонились и хрипят: «Эх ты, златоглавый,
Отравил ты сам себя горькою отравой.
Мы не знаем, твой конец близок ли, далёк ли, –
Синие твои глаза в кабаках промокли».
И здесь не всё равно, кто едет. Златоглавый, синие глаза, кабаки. Понятно ежу, это сам автор стихов Сергей Есенин. Он простого сословия. А ямщик, очень на то похоже, своей «трусостью» лишь подстрекает вдарить по всем по трём. Как в «Полях» Аполлона Майкова молодого ямщика спровоцировал на езду-полёт старик – бывший дворовый человек князей Б., жалевший об отмене крепостного права. «Князь различать умел людей:/ Я в доме, может, первый был!», «Э, ну их с волей! Право, ну!/ Да что она – один разврат!/ Один разврат!» Духоскрепный дедуля воздействовал стандартно, критикой в адрес молодёжи. Он разговаривал с другим пассажиром:
«Вот парень вам из молодых, –
Сказал он, кинув грозный взгляд
На ямщика, – Спросите их,
Куда глядят? Чего хотят?»
Тот поглядел ему в лицо,
Но за ответом стал в тупик.
Никак желанное словцо
Не попадало на язык…
«Чего?..» – он начал было вслух…
Да вдруг как кудрями встряхнёт,
Да вдруг как свистнет во весь дух,–
И тройка ринулась вперёд!
Вперёд – в пространство без конца!
Вперёд – не внемля ничему!
То был ответ ли молодца,
И кони ль вторили ему…
Ну а дедуля завозмущался («Неслись… «Куда ж те дьявол мчит!»/ Вдруг сорвалось у старика./ А тот летит, лишь вдаль глядит…»).
«Темь и жуть, грустно и обидно». Есенин, повторюсь, сословия простого. Возьмём дворянина Пушкина. Лирическому герою «Зимней дороги» в тройке скучно и грустно, и некому руку подать (ямщик задремал). Да вдобавок ещё колокольчик утомляет. В стихотворении «В поле чистом серебрится...» герою также скучно. В «Бесах» – страшно.
«Невесёлая дорога» у дворянина Н.А. Некрасова в стихотворении «Школьник».
Грустно, тоскливо и тревожно в тройке лирическому герою стиха «Дорога» (автор – дворянин Яков Полонский, удивительно тихонапевный и добрый русский поэт).
Гнетущие образы в стихотворении Я.П. Полонского «Зимний путь»: «Светит пасмурный призрак луны./ Вой протяжный голодных волков/ Раздаётся в тумане дремучих лесов» и особенно «Ночь холодная мутно глядит/ Под рогожу кибитки моей». Лирическому герою чудится сон, сказка «Иван-царевич и серый волк». Там другой лес, другой волк, отличается эмоциональная окраска стихов:
И я вижу во сне, как на волке верхом
Еду я по тропинке лесной
Воевать с чародеем-царём
В ту страну, где царевна сидит под замком,
Изнывая за крепкой стеной.
«За окошком растёт только вишня одна,/ Да и та за промёрзлым стеклом не видна./ И, быть может, погибла давно!..» В «Колокольчике» лирический герой Полонского, опечаленный уже «белым призраком луны», также засыпает зимней ночью в тройке. И во сне женский голос рассказывает ему о своих психоэмоциональных тяготах как в отношениях с противоположным полом, так и при их отсутствии.
«Тройка» Некрасова о горестной семейной жизни русской крестьянки прямым текстом, а в пушкинском «В поле чистом серебрится…» отсылка к русской народной песне «Лучинушка». «Лучинушка, лучина,/ Что же не светло горишь? <…> Али тебя свекровь лютая водой залила». В стихотворении Николая Заболоцкого «На даче» тройка везёт женщину на сносях:
Вижу – ты, по воле мужа
С животом, подобным тазу,
Ходишь, зла и неуклюжа,
И подходишь к тарантасу.
В тарантасе тройка алых
Чернокудрых лошадей.
Рядом дядя на цимбалах
Тешит праздничных людей.
Гей, ямщик! С тобою мама,
Да в селе высокий доктор.
Полетела тройка прямо
По дороге очень мокрой.
Мама стонет, дядя гонит,
Дядя давит лошадей,
И младенец, плача, тонет
Посреди больших кровей.
Пуповину отгрызала
Мама зубом золотым.
Тройка бешеная стала,
Коренник упал.
«Ещё тройка» Некрасова начинается патриотично, традиционно:
Ямщик лихой, лихая тройка
И колокольчик под дугой,
И дождь, и грязь, но кони бойко
Телегу мчат.
Однако через несколько строк читаем:
Все кони взмылены с натуги,
Весь ад осенней русской вьюги
Навстречу; не видать небес,
Нигде жилья не попадает,
Всё лес кругом, угрюмый лес…
«В телеге той», как вы помните, «Сидит с осанкою победной/ Жандарм с усищами в аршин». Арестанта везёт, бледного парня лет девятнадцати. Вьюга бушует всё стихотворение.
Мягкие по отношению к русской тройке стихи Некрасова – «Тишина». Но и там русская тройка не поднимает столбами пыль, потому что дорога полита слезами «рекру́тских жён и матерей». Вот уж где поэтическая находка.
У Льва Мея «И в сторону, крестясь, свернул свой возик сена/ Оторопевший весь со страху мужичок». Тройки испугался. (Стихотворение «Тройка»). «Вздрогнет встречный мужичок,/ Жутко станет бабе» – некрасовский генерал Топтыгин тоже, ясное дело, в троечке рассекал. А это Саша Чёрный (из стихотворения «Ранним утром»):
На кентаврах раскоряченных
Прокатил архиерей,
По ошибке, страхом схваченный,
Низко шапку снял еврей.
«Эй, вы, шире, сторонитесь, раздавлю!» – кричит ездок в стихотворении Степана Скитальца «Колокольчики-бубенчики звенят…». «Я, – говорит, – дороги никому не уступлю». Он с возлюбленной катался.
Яков Полонский, из поэмы «Братья»:
Кутить в Москве неловко показалось,
По случаю великопостных дней,
И за город по их следам помчалось
Семь троек, семь ямских больших саней.
Минуя Триумфальные ворота,
Летит стремглав весёлая забота,
И ночь, и вихрь навстречу ей летят,
На хомутах бубенчики звенят,
Разбрасывая снег, стучат подковы…
Патриотично, только попойка шумная в великий пост не совсем традиционно. Комизм Полонского поначалу лёгок. А что на самом загородном кутеже?:
…тут, гуляя с парой
Румяных граций, толстый казначей
Забыл, что он трёх взрослых дочерей
Плешивый папенька; тут полицейский
Какой-то шляпку женскую надел;
Студент орал: «Быть иль не быть!» армейский
Корнет играл Офелию и пел…
<…>
Распущенность! в тебе есть диссонансы,
И музыкой их вряд ли заглушить,
И трезвая душа их чутко слышит,
И хочется заплакать ей, когда
Хрипливый смех в лицо ей спиртом дышит
Или разврат, под маскою стыда,
Старается в любви её уверить.
Тут уж совсем нетрадиционно: трансвестизм на трансвестизме. Да всё у мужиков-силовиков: полицейский, армейский… У армянского радио спрашивают: «Скажите, а среди армян есть голубые?». Армянское радио отвечает: «Конечно. Что мы, не мужики что ли?». ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.
Под полозьями саней живая плоть чужих раскладов
–Яна Дягилева
Не убий, учили, не спи, не лги.
Я который год раздаю долги,
Да остался давний один должок –
Милицейский город, сырой снежок.
Что ещё в испарине тех времён?
Был студент речист, не весьма умён,
Наряжался рыжим на карнавал,
По подъездам барышень целовал.
Хорошо безусому по Руси
Милицейской ночью лететь в такси.
Тормознёт – и лбом саданёшь в стекло,
А очнёшься – вдруг двадцать лет прошло.
Я тогда любил говорящих «нет»,
За капризный взгляд, ненаглядный свет,
Просыпалась жизнь, ноготком стуча,
Музыкальным ларчиком без ключа.
<…>
Голосит разлука, горчит звезда.
Я давно люблю говорящих «да»,
Всё-то мнится – сердце сквозь даль и лёд
Колокольным деревом прорастёт.
–Бахыт Кенжеев
«Русь-тройка, так же, мол… А в тройке – шулер. Какая же тут гордость?», «Ёлкина мать!.. вот так троечка!» (Роман Звягин, совхозный механик из рассказа В.М. Шукшина «Забуксовал»). Шулер в русской тройке – это, как вы знаете, Чичиков.
Совхозный работяга оказался продвинутей своего оппонента, учителя литературы Николая Степаныча. Учитель рассуждал в духе славянофила К.С. Аксакова и профессора-филолога В.А. Кошелева. (Параллели доводов шукшинского героя с Константином Аксаковым и Вячеславом Кошелевым установил недавно Константин Душенко [1], переводчик и культуролог, кандидат исторических наук).
По Аксакову, Чичиков всё же русский, вот и слился с русским народом (народ его поглотил) [2]. А Кошелеву (и примкнувшему к нему Душенко [3]) неважно, что в тройке Чичиков. Чичиков, дескать, моментален, ничтожен в сравнении с русской жизнью [4]. В качестве аргумента Кошелев показывает, что в русской поэзии пушкинского времени и «Тройке» Николая Некрасова тройка – символ «семантически самодостаточный» [5] и кого она везёт малозначительно в сравнении с ней самой [6]. «…Не всё ли равно, кто, – пишет Кошелев, – едет в конкретной русской тройке – Чичиков или какой-нибудь Правдин – важна сама поэзия движения…» [7]
Куда важнее, по-моему, тонкая ирония Н.В. Гоголя и В.М. Шукшина над патриотами среди русской интеллигенции, будь то слуга джиласовского нового класса совковый гуманитарий-учитель или некоторые поэты-«троечники».
Тройка, сами понимаете, средство передвижения не абы какое – что-то вроде «мерина». У А.С. Пушкина в соседних строчках «Евгения Онегина» кибитка удалая летит, а крестьянская лошадка (одна в упряжке) как-нибудь плетётся. В некрасовской «Тройке» мчится, как известно, молодой корнет и красивой крестьянской девушке этой бешеной тройки крепких и сытых коней не нагнать. Так ли уж не важен этот корнет?
Во второй части стихотворения Н.А. Некрасова «О погоде» две простые девушки-рижанки попали в Питере в господскую тройку:
Всюду люди – шумят, суетятся.
Вот красивая тройка бежит:
«Не хотите ли с нами кататься?» –
Деве бравый усач говорит.
Поглядела, подумала, села.
И другую сманили, – летят!
Полумёрзлые девы несмело
На своих кавалеров глядят.
«Ваше имя?» – Матильда. – «А ваше?»
– Александра. – К Матильде один,
А другой подвигается к Саше.
«Вы модистка?» – Да, шью в магазин. –
«Эй! пошёл хорошенько, Тараска!»
Город из виду скоро пропал.
Начинается зимняя сказка:
Ветер злился, гудел и стонал,
Франты песню удалую пели,
Кучер громко подтягивал ей,
Кони, фыркая, вихрем летели,
Злой мороз пробирал до костей.
Прискакали в открытое поле.
– Да куда же везёте вы нас?
Мы одеты легко… мудрено ли
Простудиться? – «Приедем сейчас!
Ну, потрогивай! Живо, дружище!»
Снова скачут! Могилы вокруг,
Монументы… «Да это кладбище», –
Шепчет Саша Матильде – и вдруг
Сани набок! Упали девицы…
Повернули назад господа,
И умчали их кони, как птицы.
Девы встали. «Куда ж вы? куда?»
Нет ответа! Несчастные девы
В чистом поле остались одни.
Дикий хохот, лихие напевы
Постепенно умолкли. Они
Огляделись: безлюдно и тихо,
Звёзды с ясного неба глядят...
«Мы сегодня потешились лихо!» –
Франты в клубе друзьям говорят…
Стихи – без шуток – посильнее «Фауста» Гёте. Ни за что заморозить девушек это типа весело. Почему-то очень жалко Матильду и Сашу, как очень жалко растаявшую Снегурочку. Зловещи здесь у Некрасова добрые русские зимняя сказка и удалая песня. А кучер, блинский блин, воистину подпевала.
Снегурочка, к слову, «родилась» в крестьянской семье. И убийство этой работящей и отзывчивой девочки, сумевшей смягчить уж совсем злобную крестьянку-соседку, замаскировали под лёгкий флирт с использованием русской культурной традиции (прыжков через костёр). (Так в советском мультфильме 1969 года «Снегурка»). Горе простому человеку в русской тройке. Горе простому человеку – жить внутри русской культурной традиции.
Любопытно, что в стихотворении С.А. Есенина «Ямщик», стоило этому самому ямщику лишь гаркнуть, проезжая по деревне, как начиналась русская культурная традиция:
Звоны резки, звоны гулки,
Бубенцам в шлее не счёт.
А как гаркну на проулке,
Выбегает весь народ.
Выйдут парни, выйдут девки
Славить зимни вечера,
Голосатые запевки
Не смолкают до утра.
Тут зима, а в тёплое время года можно было уединиться, к примеру, в соломе, кустах или сарае. Поэтому весной и летом на подобных культурных мероприятиях, когда все старшие ушли домой спать, дело обыкновенно доходило до внебрачных связей, как пишет Ольга Семёнова-Тян-Шанская, этнограф дореволюционных русских крестьян [8]. Зимой, согласно той же Семёновой-Тян-Шанской, массовые культурные мероприятия с песнями, поцелуями и т.п. проходили в избе вдовы или одинокой солдатки по предварительной с ними договорённости [9]. По большому счёту русский мужик вот уж точно никогда не любил говорящих «нет» и на своё женское окружение такими вкусами влиял дурно. ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.
***
Последнее, чего жду
от каждого дня, – обед.
По вечерам – ужин.
Мной же обглодан мой
птичий хребет.
Пополам раскушен.
Дом – моя крепость: обжит
новенький каземат.
Сытость. Икота.
Вот и опять
наступила зима
прошлого года.
–Мария Малиновская
Николай Рубцов в стихотворении 1965 года «Из восьмистиший» с ходу задался русскими экзистенциальными вопросами (отвечать на них, правда, не стал):
1
В комнате темно,
В комнате беда, –
Кончилось вино,
Кончилась еда,
Кончилась вода
Вдруг на этаже,
Отчего ж тогда
Весело душе?
2
В комнате давно
Кончилась беда,
Есть у нас вино,
Есть у нас еда,
И давно вода
Есть на этаже,
Отчего ж тогда
Пусто на душе?
Оттого что
Президент Елдышкин кызел,
Это ясно всем.
На гашиш он цены снизил –
Было восемь, стало семь.
Но зато теперь на улице
Запрещается свистеть
Всем, и даже птице курице,
Вообще Пиздец.
Нет от его новаций толку –
По сути, сделал вот он что:
От горя он народного
Одну отрезал дольку,
Но тут же при́клеил,
Ебёноть, новых сто.
(Шиш Брянский, стихотворение из сборника 2001 года «В нежном мареве»)
Разруху 90-х, времена моего безотцового детства, я вспоминаю с теплотой. Например, как с матерью (она работала инженером на заводе) весело собирали бутылки. Особо рыбными на чебурашки были два дня народных гуляний, 9 мая без победобесия и последнее воскресенье июня, День города Новосибирска, – тут уж обязательно после такой грандиозной сдачи покупали что-нибудь вкусное. А шампанские бутылки копились на балконе: ближе к Новому году их принимали дороже. Но потом к нам всем вернулся папка. Нефтедолларов, духовных, патриотических да традиционных семейных ценностей подкинул. И как будто что-то главное забрал (мы легко отдали). Национальную и просто скромность великороссов, роскошь человеческих отношений и т.п., а не только, скажем, повсеместные пункты приёма стеклотары.
Променяли атмосферные ларьки на унылые торговые центры для традиционных семей.
Да и, как известно, тот, кто жертвует свободой ради безопасности, не заслуживает ни свободы, ни безопасности.
И коммунизм (по Фридриху Энгельсу) – это производство развитых форм общения (более искренних, открытых, основанных на взаимоуважении). Производство более-менее развитых форм общения возможно, конечно, только в гиперлокальном масштабе.
Русские такие люди – родную маму могут проиудить. Поэтому Павлик Морозов русским людям как кость в горле. Как никто. И живой, и добрая память о нём.
«Я до сих пор вздрагиваю каждый раз, когда подъезжаю к своему дому на улице Павлика Морозова. Вот ведь мальчонка заложил отца родного по мотивам политическим и стал примером для подражания миллионам юношей и девушек…» (Ф.М. Бурлацкий). «Вздрагиваю каждый раз». Бедный! Как жилось-то человеку?
Евреи тоже народ павликофобов – от, можно сказать, вселенски влиятельного философа и политолога Фёдора Михайловича Бурлацкого, соавтора «Морального кодекса строителя коммунизма», до писателя с мировым отчеством Леонида Ароновича Жуховицкого, автора статьи о глобальной морали…
И вдруг на улице появились грузовики. На них – какие-то весёлые люди. Песни поют. А на бортах – красная материя, и по ней написано: «Восстановим Сталинград!», «Восстановим Сталинград!»
– Эх, – сказала Катька, – поехать бы с ними!..
Михаська и сам поехал бы». Однако чуть не поехали в итоге с папкой.
Интересная аллегория: Михаськиных родителей зовут Вера и Виктор. Просрали люди русские, эти вечные любители сладкого уксуса патернализма, и веру, и победу. А фундаментальные духовные завоевания ельцинской демократии, неслыханную свободу простой жизни и творческого созидания, – их-то даровать русичам как бобику или барсику под хвост. Михаськин же папа на пару с Зальцером как начали в 90-е пользоваться своими свободами, так и продолжают.
«Думается, в фундаменте творчества писателя (Альберта Лиханова – Т.М.) заложены «Чистые камушки». Герой их – подросток Михаська – даёт взрослым наглядный урок того, как нужно жить ярко, яростно, самоотверженно, неравнодушно. Михаська – борец по натуре»*. Это в 1979 году на страницах аж «Правды» написал литературный критик Валентин Свининников (род. 1937), в своей статье под типичным святорусским-святосовковым названием «Созидать добротой».
Валентин Свининников – фигура влиятельная. В советское время он сначала неравнодушно работал завсектором информации ЦК ВЛКСМ. Затем самоотверженно трудился инспектором подотдела печати Комитета народного контроля СССР, ярко служил заместителем главного редактора издательства ЦК КПСС «Плакат». Уж не знаю, яростно ли, но защитил кандидатскую по философии в Академии общественных наук при ЦК КПСС, после чего ослепительно-блистательно, потрясающе-грандиозно руководил Главной редакцией художественной и детской литературы Госкомиздата РСФСР. В новой России философ-марксист – заместитель главреда журналов «Честь отечества» и «Славяне», академик Международной славянской академии наук, образования, искусства и культуры, лауреат Национальной премии «Имперская культура» имени профессора Эдуарда Володина 2022 года. Великолепно-божественный советско-русско-православный патриот, короче говоря.
1975 год. Простой советский критик Юрий Михальцев (тогда недавний выпускник Литинститута имени А.М. Горького) в молодёжном журнале «Молодая гвардия» высказался, кажется, ярче, яростней, самоотверженнее Свининникова: «…Михаська всюду сражается до конца, до победы – не за себя, за ребят, которые не знают, что можно жить, высоко подняв голову, за соседку Ивановну и её внучек, за своих отца и мать, чтобы отстоять их у зла, у корысти, чтобы жизнь была чиста и светла, как прозрачные камушки»**.
Ай, как много у Михальцева со Свининниковым в приведённых отрывках кондово-советского пафоса. Свининников, к слову, привык так писать и давать волнующе-патетические названия своим статьям тоже привык. «О бесценном богатстве мира» (это о воде, работа 2010 года), «Война, прошедшая через сердце» (это 2015-й) и т.п. – атавизм, в XXI веке такие заглавия. А Михаська, как говорится, за что боролся, на то и напоролся, за что сражался, с тем и распрощался, за что воевал, то и потерял. По-совковому гордо подняв голову. За ребят, за соседку Ивановну и её внучек, за своих отца и мать, за себя и за Сашку.
***
новые смыслы ищут, к чему прикрепиться
смысл – паразит, он пожирает всё естественное и живое
но только так возможно понять вещи, уже после вещей
у нас остаётся смысл, и мы с ним играем
как полоумный ребёнок с единственным кубиком
–Мария Малиновская
Трофим Морозов воевал на Гражданской: теснил колчаковцев, дослужился до младшего командира РККА. В коллективизацию был председателем Герасимовского сельсовета Тавдинского района Уральской области: «открыл лавочку» по продаже справок, с которыми ссыльные кулаки получали право покинуть спецпоселение, и за такой бланк с печатью три шкуры драл. А помимо махинаций с документами, присваивал имущество, у кулаков конфискованное. Одно слово – ветеран.
Жена Трофима Татьяна (ур. Байдакова), несмотря на внешнюю суровость, была очень доброй и трудолюбивой женщиной. Свёкор Сергей Морозов, будущий убийца её детей (старшего 13-летнего Павлика и на 5 лет младшего Феди) возненавидел Татьяну с самого начала её замужества. За то возненавидел, что отказалась с ним жить одним хозяйством и настояла на разделе. А «одно хозяйство» со времён России, которую мы потеряли, традиционно грозило крестьянской невестке много чем, вплоть до снохачества.
При царе, надо сказать, отец Трофима служил жандармом, а мать промышляла воровством, конокрадством.
Трофим пьянствовал. Жену бил. Бросив её с четырьмя детьми, которых тоже бил, ушёл к любовнице. После этого Татьяна, Павлик Морозов и три его младших брата стали жить очень бедно.
Из статьи литературного критика и публициста Владимира Бушина «Он всё увидит, этот мальчик…» (1998 г.):
«Однако напомним, никаких доказательств, что Павел сказал о служебном корыстном жульничестве отца работнику райкома или милиции, нет. И нет ни слова о доносе в материалах… суда над убийцами братьев, – ни в показаниях подсудимых и свидетелей, ни в других приобщённых документах***.
А есть заявления такого рода: «Сергей Морозов был сердит на внука, ругал его за то, что он давал показания против отца на суде»… «На суде сын Трофима Морозова, Павел, подтвердил, что видел в доме чужие вещи»… «Мой свёкор ненавидел нас с Павликом за то, что он на суде дал показания против Трофима…» и т.д.
Да, именно так: дал на суде показания против отца, а точнее сказать, по причине малолетства, будучи допрошен в присутствии матери и учительницы, Павел лишь подтвердил то, что в качестве свидетельницы показала мать. И никак иначе он поступить не мог. Надо думать, что, как это водится всегда, его предупредили, и он знал об ответственности за ложные показания. И вот мать уже дала правдивые показания. Значит, если Павел захотел бы выгородить родимого негодяя, то, во-первых, он скорее всего был бы легко уличён в неправде, а главное, ему пришлось бы выбирать между ненавистным отцом и любимой матерью, которую он ложными показаниями мог поставить под удар. Синклит сердцеведов ныне твердит: вот и должен был во имя отца-страдальца поставить под удар мать! Слава Богу, мальчик поступил по-своему: встал на сторону несчастной, опозоренной отцом матери. В этом весь его грех. Судите его, сердцеведы!..»****
Встал на сторону несчастной, опозоренной отцом матери. За это его душелюбы и людоведы и судили. Для злобного кулацко-патриархального расеянства в этом ещё какой грех. Смертный. Двоюродный старший брат Павлика Данила Морозов: «Федю мы убили только затем, чтобы нас не выдал. Он плакал, просил не убивать, но мы не пожалели…»
«Труп Фёдора Морозова находился в пятнадцати метрах от Павла в болотине и мелком осиннике. Фёдору был нанесён удар в левый висок палкой, правая щека испачкана кровью. Ножом нанесён смертельный удар в брюхо выше пупка, куда вышли кишки, а также разрезана рука ножом до кости…» (эта и следующая цитаты из акта осмотра трупов Павлика и Феди, составленного участковым милиционером Я.Т. Титовым).
«Морозов Павел лежал от дороги на расстоянии 10 метров, головою в восточную сторону. На голове надет красный мешок. Павлу был нанесён смертельный удар в брюхо. Второй удар нанесён в грудь около сердца, под каковым находились рассыпанные ягоды клюквы. Около Павла стояла одна корзина, другая отброшена в сторону. Рубашка его в двух местах прорвана, на спине кровяное багровое пятно. Цвет волос – русый, лицо белое, глаза голубые, открыты, рот закрыт».
Встал на сторону матери. В этом весь его грех. А донос – выдумка совковой журналистики начала 30-х.
Та весомая часть советской культуры, которая ублюдочный выкидыш Пролеткульта, делала из Павлика Морозова Михаську, чистенького красного святошу. Дерзкого! Прямого! Гордого! Ну такого огненно-пламенного, такого праведно-возмущённого… Словом, типичного совка. Если не стукача, то психологического манипулятора-провокатора непременно. Взять хоть картину Никиты Чебакова «Павлик Морозов» (1952), хоть памятник в Герасимовке работы П.А. Сажина с монументом в Березниках Л.С. Мартынова да со статуей А.К. Амбрулявичуса в Ухте (соответственно 1951, 1963 и 1968 год), или же запрещённый Политбюро фильмец С.М. Эйзенштейна «Бежин луг» (середина 30-х). А Павлик Морозов был простой, скромный мальчик.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
*Свининников В.М. Созидать добротой // Правда, 1979, 29 сентяб.
**Михальцев Ю.В. И плакать и смеяться // Молодая гвардия, 1975, №1.
***Уголовное дело Трофима Морозова и его подельников, увы, сгорело в 1950 году на пожаре в архиве Свердловского облуправления МГБ СССР. И судья по делу Трофима Анна Карманова, и следователь по делу об убийстве мальчиков Елизар Шепелев (соответственно в письме и интервью журналистке Веронике Кононенко) донос отрицали. – Т.М.
****Бушин В.С. «Он всё увидит, этот мальчик…» // Завтра, 1998, №2(214).
Недолго музыка играла. Уже в июле 45-го инструктор сельхозотдела ЦК ВКП(б) И.М. Шульпин, находясь в командировке в Курской области по заданию Г.М. Маленкова, направляет тому докладную записку «Об обстановке в колхозах и необходимости оживления партийно-массовой и культурной работы в деревне»*.
В записке этой Шульпин отметил «усиление частнособственнической стихии» среди курских селян, «новую вспышку захвата колхозниками колхозных земель», «диспропорцию в развитии между общественным и личным животноводством» (понятно, в пользу второго). А кроме того – крайне слабую трудовую дисциплину и несдачу колхозного инвентаря после освобождения области от немцев. «В колхозе им. ОГПУ, – пишет И.М. Шульпин, – у одного колхозника (куркуля! – Т.М.) была припрятана совершенно исправная сеялка, в то время как колхоз был вынужден сеять разбросным способом. У члена ревкомиссии Радченко из колхоза им. Д. Бедного нашли 2 плуга, борону, стан колёс, сеялку – полное хозяйство». Пренеприятное известие: к нам приехал ревизор Радченко.
Последние три абзаца докладной – об участниках ВОВ:
«Мне приходилось не раз убеждаться в том, что многие инвалиды Отечественной войны не стали ведущей силой на селе. Некоторые из них прирезают колхозную землю к своей усадьбе, другие занялись спекуляцией.
Немало товарищей побывало в Румынии, Венгрии, Австрии и в Прибалтике, видели там хуторскую систему, индивидуальные хозяйства, но не все оказались достаточно политически грамотными, чтобы разобраться и дать правильную оценку нашей действительности и действительности капиталистической. В результате они иногда ведут среди колхозников разговоры в нежелательном для нас направлении (то есть в направлении, желательном для программы «Сельский час» времён перестройки – Т.М.).
С фронтовиками партийная организация должна вести специальную работу, созывая их на специальные собрания, поднимая их роль в укреплении колхозного хозяйства».
Словом, ветераны и сами к успеху шли, и других идти ободряли. Прирезали да спекулировали, спекулировали да прирезали.
Михаськин папа возвратился с войны и чуть погодя организовал у себя дома частную мастерскую по ремонту бытовой утвари. Налоги не платил – ну и бог с ними, выживать-то надо. Но:
«Бабушка Ивановна принесла отцу тазик запаять. Она в нём бельё стирает. Отец тазик запаял, и тоже посмотрел в угол, и тоже, как всем, сказал Ивановне тихо:
– Два рубля.
И Михаська видел, как растерялась Ивановна, как оставила она тазик, пошла в коридор, а потом принесла два рубля. Михаська смотрел на маму – она бренчала кастрюлями совсем рядом и видела, видела же всё. Но мама ничего не сказала.
– Это же Ивановна! – сказал Михаська отцу, глядя на него так, будто видел в первый раз. – Ивановна, понимаешь? Они плохо живут. У них мать задавили.
Отец удивлённо посмотрел на Михаську и ответил:
– Ну и что?
Словно ничего не случилось. Не было. Не произошло. И мать громыхала кастрюлями.
Михаська смотрел на отца со страхом, с ужасом, с обидой, и в глазах у него стояли слёзы. Отец снова взглянул на него и снова ничего не заметил.
Не захотел».
Мама отцу не впаяла, но Ивановне два рубля потом вернула.
Наконец в мастерскую нагрянул вежливый толстяк-фининспектор. «Отец побледнел, встал и ушёл за шкаф. Вышел в гимнастёрке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень». «Я, – говорит, – войну прошёл. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу?** А вы мне, – это уже крик, – налоги!»
Нынче многие умиляются святыми героями с юбилейными иконостасами без личных боевых наград и поставить на место принаглевшего ветерана гораздо труднее.
«– Да не кричите, – сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. – Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, – он кивнул на вёдра и тазы, – не заработаешь.
Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу.
– Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? – спросил он и добавил, слегка раздосадованный: – И гимнастёрка тут ваша ни при чём, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт.
Толстяк ушёл, тяжело дыша».
Толстяк ушёл, тяжело дыша, а Михаськин папа, со всей силы пнув кучу вёдер, кастрюль и тазов, ушёл к успеху с головой. Через своего многоопытного кореша Седова и вечного спекулянта Семёна Абрамовича Зальцера (Зальцер и в войну брал гешефты) устроил жену продавщицей конфет в пока не открытый коммерческий магазин. «Устроиться продавцом в первый коммерческий магазин после войны, – внушал Михаськиной маме Зальцер, – это вроде как сразу генералом стать. Поверьте мне, старому воробью, – счастье. Да-да…» Таки да! Счастье. Михаськина мама (папа настоял) переломила себя, уволилась из госпиталя.
И вот магазин таки открылся. Ажиотаж. Катя с Лизой продали свои места в очереди по рублю. Михаська купил кулёк сладостей.
«Михаська развернул кулёк. Конфеты оказались шоколадные, с фруктовой начинкой.
Последний раз ел Михаська такую конфету у Юлии Николаевны (своей классной руководительницы – Т.М.). На прошлый Новый год она позвала к себе Катю с Лизой, Сашку и ещё нескольких ребят. Всем досталось по такой конфете. Когда конфеты съели, а фантики спрятали по карманам, Юлия Николаевна вдруг рассказала, почему сейчас мало конфет. Оказалось, машины, которые раньше выпускали конфеты, теперь делают патроны.
– Хорошо! – сказал тогда Сашка. – Фашистам к чаю.
Они рассмеялись. Но ещё от одной конфетки никто бы не отказался. А больше у Юлии Николаевны не было.
Михаська часто думал, что, когда наступит мир, он объестся конфетами. И вот они лежали перед ним. А есть их совсем не хотелось».
«Он вспомнил маленькую Лизу. Всю войну, когда ей перепадали какие-нибудь сладости – конфету кто подарит, или кусочек шоколада, или пряник, – она эти сладости не ела сразу, а складывала в коробку из-под папирос «Казбек». А потом, в праздники, доставала три конфеты и давала всем по одной – бабушке, Кате, себе. Михаська видел, как пили они чай вприкуску с Лизиными конфетами, какая серьёзная была Лиза и какой праздник это был для Ивановны. Михаську они тоже пробовали усадить за стол, но он наотрез отказывался. Разве можно было съесть Лизину конфетку!..»
Михаськина мама перепродавала сладости на базаре. Отец нанимал грузовик возить выращенную семьёй картошку на севера (там она много дороже), а на «родном» заводе подался в стахановцы.
«Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принёс деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили ещё соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
Зачем это он всё говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.
Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щёку; всё, мол, правильно».
Тычут, понимаешь, всем своими премиями, орденами, ветеранством, словно прикрывают ими какие-то свои пакости…
«…По вечерам, приготовив уроки, он пропадал у Лизы и Катьки.
Правда, иногда ему казалось, что девчонки и Ивановна относятся к нему как-то по-другому. Они улыбаются ему, болтают с ним как ни в чём не бывало. Но когда садятся есть свой суп из брюквы, Михаську за стол уже не зовут. А раньше звали.
Михаське было горько от этого, стыдно за самого себя. Ведь он знает: его не зовут, потому что думают, он откажется – его же теперь дома вкусно кормят. Колбаса у них не переводится, масло, и всё по твердой цене, потому что мать в магазин устроилась. А у них колбасы нет и неизвестно, когда будет.
Михаське кажется, что теперь Ивановна с матерью даже как-то по-особому и здоровается-то. Как с генералом.
Не зря же этот Зальцер тогда говорил. И Седов тоже.
Он не винит Ивановну – она тут ни при чём, это мать виновата. И отец. Из-за них теперь Ивановна не зовёт его есть с ними. Вроде барином он стал».
Но Михаська и сам принимал от отца деньги за хорошие отметки (с той поры, как мать устроилась в магазин). Зачем-то тусил у охладевших к нему женщин. Откупался при этом от своей совести, систематически угощая подруг колбасой. А те, в свою очередь, от колбасы не отказывались.
«Откупался от совести» это принято в таких случаях говорить. Михаськины родители долгими уговорами впутали в свою кондитерскую спекуляцию Катю (вплели бы и Лизу, да та была ещё маленькой для этих дел). И Михаська, осуждая отца, мать, Зальцера и всех спекулянтов Советского Союза, свою лепту против Кати (а на уровне подсознания и становления мировоззрения девочек и против Лизы) всё же внёс. Но скорее всего, не лепту – целый шекель. В том числе при помощи колбасы.
И, как символ охлаждения, – эпизод опьянённо-весёлого объедания мороженым. Бочка мороженого на четверых (Михаська, его лучший друг Сашка и Лиза с Катей) – это, безусловно, цимес мит компот.
Не бочку варенья, не корзину печенья – бочку мороженого упомянул отец, когда предложил сыну шекель, простите, рубль за каждую пятёрку, а за четвёрку сребреник, вернее, полтинник. И Михаська тогда не удержался, потому как сильно любил мороженое и представил эту бочку. Катька тоже не удержалась. Может быть, представила три маленьких картонных стаканчика с пломбиром – себе, Лизе и бабушке Ивановне. (Бабушка, кстати, знала про Катю, но не препятствовала). Альберт Лиханов долгих уговоров Кати Михаськиными родителями не описал. Но уж отец-то чувствовал прекрасно, кто на что поймается. Да и понятно, что и в семье, и в уговорах он играл первую еврейскую скрипочку.
Я, к слову, не против денег за хорошую учёбу. Таки не против. Просто от некоторых родителей и алименты не в благословение.
Незадолго до бочки на четверых Михаська помог Сашке выйти из подростковой шайки гопников. Поспорил с главарём шайки Савватеем, если пройдёт за чужим забором между двумя цепными псами, то Савватей Сашку отпустит. Прошёл. Собаки, однако, Михаську немного покусали. Отец за это с их хозяйки, продавщицы мороженого, содрал 500 целковых. Михаська благородно на него повозмущался, ровно эту сумму из батиного тайника свистнул и всю бочку у продавщицы выкупил. На её же деньги её мороженое – Семён Абрамович Зальцер одобрил бы такую хуцпу. А Сашка просто-напросто из свиты Савватея перешёл в свиту Михаськи.
А зох-н-вей, шлимазлы! Сначала взяли специалиста по еврейскому счастью Семёна Абрамовича Зальцера. Вскоре замели при облаве на базаре Катю (но ей не было 18 лет, отпустят). А ещё чуть позже повязали Михаськиного папку. Ветерана Великой Отечественной войны! Орденоносца! Энтузиаста! Ей-богу, своё счастье взял он по праву.
Мама осталась на свободе.
Автор-исполнитель русского шансона Илья Словесник в годы перестройки написал песню «Ветеран»:
Тихо очередь стояла
От прилавка до вокзала.
Люди пьют, ведь им всё мало,
Кто-то в меру, кто в запой.
Кто на радостях, кто с горя,
Все стоят за ей, не спорют.
Вдруг откуда-то раздался
Тихий голос с хрипотцой:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
И в очках, интеллигентный,
Парень с виду симпатентный
Аккуратно пропускает
Ветерана пред собой.
Но народ завозмущался,
Так что фокус не удался,
И опять в толпе раздался
Тихий голос с хрипотцой:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
Тут парнишечка неброский,
Видно знал прием японский,
Что-то выкинул такое,
Отчего мужик упал.
Началось столпотворенье,
Отношений выясненье,
И на этом шумном фоне
Тихий голос продолжал:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
Тут внезапно все застыли,
Встали в очереди, как были,
И сержант сказал серьёзно:
«Разберёмся. Не впервой».
Воронка дверь отворили,
Батю ловко подсадили,
И поехал от прилавка
Тихий голос с хрипотцой:
«Отпустите ветерана!
У меня же ноют раны!
Воевать пошёл я рано, братцы!
Дрался ж на передовой!
Отпустите ветерана!
Жизнь моя так многогранна!
Шо ж вы делаете, ёксель-моксель?!
Отпустите, я же свой!».
Нет в России семьи такой, где б не памятен был такой «свой»?
«В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.
Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Всё, что происходило у них, всё, что делали отец и мать, было для дома со светёлкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…»
Не наш это танк. Не тот другой, родной танк, в который ещё совсем недавно тыкался носом сопливым маленький Евгений Евтушенко.
В стихотворении «Танки идут по Праге» Евтушенко противопоставил советские танки «образца» 1968 года советским танкам Великой Отечественной. Оно и понятно: близкие к гуманистическому неомарксизму чехословацкие коммунисты, слегка потеснившие классических партийцев-бюрократов, догадывались, куда навострил лыжи СССР, и от греха подальше решили пойти, как говорится, другим путём. Но от старшего брата пришла та самая каинова братская помощь.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
*РГАСПИ. Ф. 17. Oп. 117. Д. 527. Л. 90 – 94. Цит. по: Советская жизнь. 1945 – 1953 / Сост.: Е.Ю. Зубкова, Л.П. Кошелева, Г.А. Кузнецова, А.И. Минюк, Л.А. Роговая. М., 2003. С. 215 – 218.
** А хотел он жить, сам говорил, не «как люди», а «лучше людей».
Немецкие учёные сделали важный вывод о том, что условием успеха нацистской пропаганды в Германии был массовый приступ прагматизма немцев, породивший сильное сочетание психологических мотивов – «стремление к успеху и преступная энергия». Один видный историк подчёркивает, что «популистскую привлекательность национал-социализма, способствовавшую формированию его массового социального базиса, следует оценить гораздо выше, нежели идеологическую его доктринальность». Немцы в массе своей надеялись получить от фашизма выгоду!
–Сергей Кара-Мурза
глинобитные домики изнутри забирает ночь
–Мария Малиновская*
***
НА ПОГОСТЕ ЖИВЫХ
Наблюдать, как родного кого-то…
Мне не верится, кто там, на фото…
Измождённый,
в какой-то дерюге,
смотришь пусто и шало.
А когда-то я руки,
руки твои
держала.
На погосте живых
тяжелее стократ:
кличем их,
слышат мёртвые – эти не слышат.
Крест на плечи – и молча стоят.
На погосте живых
тишина,
сколько этих крестов ни руби мы.
Что я делать, что делать должна? –
На погосте живых
мой любимый.
Я пришла, ты не видишь, я здесь?!
Видят мёртвые – эти не видят.
Между нами туманная взвесь.
Над чернеющим дёрном,
весь в чёрном,
и в моей безысходности весь,
держишь крест,
смотришь пусто и шало.
А когда-то,
не верится,
руки твои…
я держала их, боже, держала!
Сколько взгляда хватает – ряды
так же молча стоящих,
и чёрные
по земле их обходят кроты,
в этих чащах
дозорные.
Воронов нет.
Не притронутся к падали духа.
Только дух здесь и падает глухо,
Глуше высохших мёртвых планет.
Посадить бы сосну,
под сосной
будет вскопанный дёрн да скамья.
Всё тебе помилее, чем я.
Оживёшь –
посиди там… со мной.
–Мария Малиновская
Советская детская литература 60-х годов защищала своих читателей от впервые поднявшего тогда голову культа ветеранов Великой Отечественной войны. От этого, на мой взгляд, самого опасного для детей компонента нынешнего победобесия. Два ярких тому примера – рассказ Юрия Яковлева «Друг капитана Гастелло» (1963) и повесть Альберта Лиханова «Чистые камушки» (1967).
На «Друге капитана Гастелло» не задержимся. В его основе конфликт между школьником Серёжкой (светлый образ и подвиг советского лётчика очень сильно тронули мальчугана) и старым фронтовиком дядей Владей (самовлюблённый ветеран считал, что подбитый бомбардировщик Николая Гастелло случайно упал на колонну немецкой техники). «У нас вообще любят из мертвецов делать героев, – рассуждал дядя Владя. – А кто этому верит? Вот такие, как Серёжка»…
«Чистые камушки» для нашей темы важны больше. В них А.А. Лиханов описывает тяжёлую тыловую жизнь главного героя подростка Михаськи с матерью и особенно чутко – двух девочек, Кати и Лизы, с их матерью и бабушкой Ивановной.
«Перед войной Катька и Лиза жили с матерью у отца, на границе. Он был военный. Когда началась война, он сразу же отправил семью к Ивановне. Поезд с беженцами шёл долго; и, когда Катька с Лизой и матерью приехали наконец, Ивановна показала им похоронную.
Немного оправившись от горя, мать устроилась на работу. Эвакуированных в то время приезжало много – каждый день не по одному эшелону; найти работу оказалось трудно, и она нанялась на хлебозавод развозить по магазинам деревянную тележку с хлебом. Было на заводе одно преимущество – иногда можно выпросить у работниц пекарного цеха кусок хлеба, а то и целых полбуханки. Это строго каралось. Если кого-нибудь из рабочих хлебозавода охранники задерживали с хлебом, его немедленно отдавали под суд, но есть было нечего, Катька и Лиза голодали, а их мама рисковала.
Тележка, которую она возила, налегая грудью на деревянную перекладину, была не очень уж и большая, и здоровому да сытому человеку катать её вовсе не трудно. Но мать их после смерти отца постоянно болела, недоедала да ещё и вставала посреди ночи, часа в три, потому что к этому времени хлебозавод давал выпечку и приходилось стоять в очереди вместе с такими же худыми и бледными женщинами в белых халатах, с такими же, как у неё, деревянными тележками, чтобы нагрузить хлеб и везти по магазинам.
Бывали у мамы несчастья, потому что иногда она не успевала сосчитать буханки, которые ей выдавали, и случалось, что хлеба не хватало. Это было, правда, редко, но если не хватает одной буханки, это значит, плати рублей триста за неё на рынке. А откуда у них такие деньги?
Случалось и другое, когда усталые раздатчики тоже обсчитывались на буханку-другую, им было легче, с них не спрашивали так строго, да и одна-две буханки за смену не так уж страшно для завода, и тогда мать их утаивала, приносила домой. Девчонки прыгали, отламывали горбушки, а мать глядела на них и беззвучно плакала. Она, наверное, стыдилась, что кого-то обманывала, но голод сильней стыда, да ещё если голодают дети.
Тележка у мамы Лизы и Катьки была старая; случалось, у неё обламывалось колесо.
Михаська шёл однажды куда-то, была слякотная осень, и вдруг он увидел у обочины дороги мать Лизы и Катьки, стоявшую на коленях возле тележки со сломанным колесом. Она пыталась починить её, надеть колесо на ось, но тележка была с хлебом, а хлеб был сырой, – на полкило выходил совсем маленький кусочек, говорили тогда, что в хлеб нарочно добавляют воды, – и она не могла поднять покосившуюся набок тележку. Михаська подошёл к тележке, попробовал помочь её поднять, но что он мог тогда, в сорок первом? Такой-то замухрышка.
Тогда мама Лизы и Катьки попросила его сходить на хлебозавод, сказать, чтоб послали кого на помощь, и Михаська сбегал, дождался, когда выйдут из проходной три женщины, тоже развозчицы, и привёл их к тележке.
В другой раз Михаська увидел, как рядом с матерью, напирая на деревянную перекладину руками, шла Катька.
Начинало подмерзать, грязь сделалась гладкой, и тележку заносило в сторону. Михаська подбежал тогда к ним, запрягся третьим в упряжку и подумал, что, наверное, со стороны они походят на людей с картинки, которую он видел в довоенном журнале. Оборванные люди тянут по реке баржу. Только и разницы, что они не такие уж оборванные.
Беда случилась тогда же, осенью сорок первого, буквально через несколько дней после того, как Михаська помогал Катьке и её маме.
Рано утром, было совсем ещё темно, в коридоре вдруг раздался дикий крик. Михаська вскочил. Мама в одной рубашке выбежала в коридор и быстро вернулась, такая бледная, что даже в темноте было видно.
Она зажгла керосиновую лампу и долго сидела молча, сжав губы. Михаська тормошил её, спрашивал, что случилось, хотел сам выйти в коридор, но она его не пустила, а потом сказала, что маму Лизы и Катьки задавила машина.
Михаська не поверил, снова пошёл к двери, но мама схватила его, закрыла дверь на ключ и легла. Её знобило. Может, подумала: а что, если вот так же случилось бы с ней? Куда бы делся тогда Михаська? Ведь ни бабушки, никого у них нет. Значит, в детдом.
Михаська ходил на похороны вместе с мамой. Развозчицы хлеба сняли с двух тележек, которые они всегда возили, хлебные фургончики, тележки соединили между собой. Кто-то принёс еловые ветки. Ветки были удивительные – серебристые, почти белые и очень красивые. Они были от серебристой ели, нарубили в ботаническом саду. Еловыми лапами убрали сдвоенную тележку, на неё поставили тесовый гроб. Потом развозчицы вытащили из сумок белые халаты и надели их поверх пальто. Затем они взялись за тележку со всех четырёх сторон, человек двадцать в белых халатах поверх пальто, и покатили гроб в сторону кладбища.
Они шли тихо; наверное, никогда так тихо не возили они хлебные тележки. Гроб был заколочен – Михаська так и не увидел больше маму Лизы и Кати. Девочки шли, взяв под руки бабушку, у Ивановны почему-то тряслась голова. Она совсем поседела за эту ночь.
Потом Михаська узнал, что хлебную тележку, которую везла мама Катьки и Лизы, занесло на гололёде, а вслед за ней шёл грузовик, шофёр стал тормозить, и машину тоже понесло по скользкому льду прямо на тележку…
Катька сказала Михаське через несколько дней, что шофёром тоже была женщина; она шла на похоронах рядом с ними, но Михаська её не заметил тогда.
Он увидел её позже. Это была пожилая тётка. Удивительно, что она водила машину, но кем только тогда не работали женщины! Тётка приносила Ивановне муку – она ездила в какую-то деревню и выменяла там на что-то, потом приносила деньги – и это было уже при Михаське, он готовил тогда уроки с Катькой – и ещё много раз приходила, и так ходила всю войну, пока вдруг не исчезла. Ивановна узнала потом: тётка эта, такая неприметная и маленькая, что Михаська никак не мог её запомнить, умерла от сыпного тифа.
Бабушка Ивановна плакала, и Михаська удивлялся тогда, что это она плачет – ведь эта тётка задавила её дочь и оставила девчонок круглыми сиротами.
Но Ивановна плакала так, будто потеряла родного человека; она ведь даже в суд ходила, просила, чтоб эту тётку не судили, когда она задавила Катькину и Лизину маму.
«Она ведь тут ни при чём», – говорила Ивановна, хоть у неё и стала трястись голова после этого «ни при чём».
С того времени, как погибла главная кормилица, жить Ивановне и её девочкам стало совсем плохо. Школа, где учился Михаська, была прикреплена к столовой №8, и ребятам давали талоны на разовое питание. Но за эти талоны всё равно надо было платить. У Ивановны на талоны для Катьки и Лизы денег не хватало, и она брала только для Лизы.
К Михаське, когда он ел, не раз подходили какой-нибудь пацан или девочка и говорили: «Оставь немного». Или просто садились напротив и глядели в тарелку, не оставит ли там Михаська картошину или супчику на дне. Таких ребят было много, их прозвали шакалами из восьмой столовой. Михаська всегда выглядывал в их разноликой толпе Катьку – она тоже считалась шакалкой. Катька стыдилась своего прозвища, стыдилась просить; она просто иногда проходила мимо столов, и если оставался кусочек хлеба или ещё что-нибудь, она брала, но никогда не подходила, если человек сидел за столом, и не глядела ему в рот.
Михаська высматривал Катьку, махал ей рукой. Она краснела, хотя чего ж ей краснеть перед Михаськой, но к столу шла, и Михаська всегда делился с ней и первым и вторым и оставлял полстакана киселя.
Правда, потом у него жужжало что-то в животе и до вечера, пока не придёт мама, не раз побегут голодные слюнки, но не позвать Катьку, похожую на скелет – только глаза блестят, – он не мог. Он вспоминал войну, как там сражаются бойцы – ведь делятся, наверное, последним куском друг с другом и махорочку делят, – и ему становилось стыдно от одной мысли, что он всё хотел съесть сам и не позвать Катьку.
Был ещё и такой случай, это как раз при Михаське всё произошло. Как-то Михаська пришёл к Катьке, а её не было, дома сидела Лиза и плакала горькими слезами, глядя на булочки-посыпушки, которые лежали на фанерке. Лиза смотрела на булочки, шмыгала розовым носом и рукавами утирала слёзы. Оказывается, утром бабушка подняла Лизу и Катьку ни свет ни заря, они пошли в хлебный магазин и отоварились белыми булочками, посыпанными какими-то сладкими крошками. Это считалось великим счастьем, потому что булочки можно было отнести на базар, там продать дороже и купить вместо них много чёрного хлеба.
Прежде чем пойти на рынок, бабушка Ивановна ушла в школу (она там работала: уборка, давала звонки и т.п. – Т.М.), а Лиза осталась одна с булочками. Она долго смотрела на них, смотрела, потом стала слизывать с одной булочки сладкие крошки. Когда она слизала, ей показалось, что с булочкой ничего особенного не произошло – булочка как булочка, она ведь не откусила её, а просто слизала крошки. Так слизала Лиза крошки со всех булочек и вдруг увидела, что они стали голые, без крошек-то, несладкие и их не купят, и вот сидела, пускала пузыри.
Михаське стало жалко Лизу; он её утешал как мог, а сам про себя подумал, какой он стал жалостливый, как какая-то старуха, прямо по всякому поводу всех жалеет; надо бы дать этой Лизке по загривку как следует: соображать же надо – лишила всех куска хлеба, но дать по загривку ей не мог. Очень уж Лизка была прозрачная какая-то.
Тут пришла бабушка. Увидела булочки без сладких крошек, остановилась на пороге, увидела зарёванную Лизку, постояла, помолчала, потрясла сильнее головой да так ничего и не сказала. Ушла за буфет.
Это всё было в войну, а теперь война кончилась. Только ничего не изменилось в семье у бабушки Ивановны».
А у Михаськи с фронта вернулся отец. Живой и бодрый. С орденом Красной Звезды и двумя медалями «За отвагу».
«Она стала совсем молодой, мама. Пока отец плескался под рукомойником, она открыла сундук и стала рыться в нём, а Михаську послала во двор махать чугунным утюгом, раздувать угли. Михаська раскалил утюг, и мама что-то гладила; но он не обращал внимания на эту возню матери, пока они не стали садиться за стол и мать не вышла из-за занавески в нарядном голубом платье с белыми горошками.
Михаська ахнул, а отец подхватил маму на руки и закружил её»…
*Малиновская Мария Юрьевна (род. 1994) – белорусская поэтесса (она пишет на русском языке).
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ