Они везде или смерть по творческим законам. Часть шестая

III

Серой осени тень
Над страною легла,
И промозглая мгла
Волю слухам дала.
Отупев от причуд
Всевозможных ослов,
Перламутровых слов,
Пьяных сумрачных снов,
Наш послушный народ
Брагу горькую пил,
Карбунку́лы лечил
И скотину растил.

Горькой музыки стон,
Орудийный лафет,
И на нём мёртвый дед,
Рядом шесть стариков.
Старики понесли
Красный траурный гроб,
Шесть сановных особ
Опускали ящик в могилу.
Криво ящик упал,
Видно грешно он жил,
И уж не было сил
Удержать его от паденья.

–И. Анчиполовский,
«Клоун» (1989 г.)

Вадим Кузьмин (Чёрный Лукич), «Продана девушка» (1994 год):

Снегопады растоптали осень,
Ледяными каблуками потоптались по ней.
Не задав ни одного вопроса,
Увели в страну седую самых близких людей.

Продана, продана девушка хорошая.
Продана, продана детская печаль.
Проданы бусы, не беда, что ношены,
Всё продали – больше нечего терять.

Незаметно поднималось злое,
Незаметно заливало всё, что было вокруг.
Нам остались только мы с тобою,
Только тяжесть на душе да пожатие рук.

И «мы с тобою», и «пожатие рук», и «тяжесть на душе» (чувство глубокой печали сродни стейнбековскому), – всё это под угрозой.

Удивительная история от влиятельной русской старушки из рассказа Василия Шукшина «На кладбище» (1973 г.):

«– И вот стоял один солдат на посту… А дело ночное, тёмное. Ну, стоит и стоит, его дело такое. Только вдруг слышит, кто-то на кладбище плачет. По голосу – женщина плачет. Да так горько плачет, так жалко. Ну, он мог там, видно, позвонить куда-то, однако звонить он не стал, а подождал другого, кто его сменяет-то, другого солдата. Ну-ка, говорит, послушай: может, мне кажется? Тот послушал – плачет. Ну, тогда пошёл тот, который сменился-то, разбудил командира. Так и так, мол, плачет какая-то женщина на кладбище. Командир сам пришёл на пост, сам послушал: плачет. То затихнет, а то опять примется плакать. Тогда командир пошел в казарму, разбудил солдат и говорит: так, мол, и так, на кладбище плачет какая-то женщина, надо узнать, в чём дело – чего она там плачет. На кладбище давно никого не хоронют, подозрительно, мол… Кто хочет? Один выискался: пойду, говорит. Дали ему оружию, на случай чего, и он пошёл. Приходит он на кладбище, плач затих… А темень, глаз коли. Он спрашивает: есть тут кто-нибудь живой? Ему откликнулись из темноты: есть, мол. Подходит женщина… Он её, солдат-то, фонариком было осветил – хотел разглядеть получше. А она говорит: убери фонарик-то, убери. И оружию, говорит, зря с собой взял. Солдатик оробел… «Ты плакала-то?» – «Я плакала». «А чего ты плачешь?» – «А об вас, говорит, плачу, об молодом поколении. Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутёвой жизни. Мне жалко вас. Вот иди и скажи так, как я тебе сказала». «Да я же комсомолец! – это солдатик-то ей. Кто же мне поверит, что я тебя видел? Да и я-то, – говорит, – не верю тебе». А она вот так вот прикоснулась к ему, – и старушка легонько коснулась ладошкой моей спины, – и говорит: «Пове-ерите». И – пропала, нету её. Солдатик вернулся к своим и рассказывает, как было дело – кого он видал. Там его, знамо дело, обсмеяли. Как же!.. – старушка сказала последние слова с горечью. И помолчала обиженно. И ещё сказала тихо и горестно: – Как же не обсмеют! Обсмею-ут. Вот. А когда солдатик зашел в казарму-то – на свет-то, – на гимнастёрке-то образ божьей матери. Вот такой вот, – старушка показала свою ладонь, ладошку. – Да такой ясный, такой ясный!..

Так это было неожиданно – с образом-то – и так она сильно, зримо завершала свою историю, что встань она сейчас и уйди, я бы снял пиджак и посмотрел – нет ли и там чего. Но старушка сидела рядом и тихонько кивала головой».

Затем старушка сама, можно сказать, заплакала о молодом поколении, только уже «сегодняшним», как пишет Василий Шукшин, тоном:

«А другой у меня сын, Минька, тот с жёнами закружился, кобель такой: меняет их без конца. Я говорю: да чего ты их меняешь-то, Минька? Чего ты всё выгадываешь-то? Все они нонче одинаковые, меняй ты их, не меняй. Шило на мыло менять?»

Первый упомянутый в рассказе сын старушки прожил всего 24 года, умер за семь лет до её разговора с писателем. И святая русская женщина, видит бог, по определению не могла быть виновата ни в ранней смерти одного сына, ни в кобелизме второго. Всему виной жизнь городская да бездуховные коммуняки. Оторвали, понимаешь, молодёжь от почвы, от истоков.

Между тем на русских сельских кладбищах захоронено до обидного много парней и девушек, умерших в 1950-е – 80-е годы. Это, думается, если не большей, то существенной частью те, кто не нашёл в себе сил после школы уехать в город, но и не дал «клятву верности» Святой Руси. Пусть они и рано спасовали, врезаются в память их культурные лица.

Примечателен в связи с этим рассказ Ивана Соколова-Микитова «Медовое сено» (1929 г.), о болезни и смерти деревенской девушки Тоньки.

«Не по-деревенски была она легка и тонка в кости: тонки и белы были у неё руки; темны и густы были её тяжёлые косы. Уж в болезни жаловалась она подружкам, что болит у неё от тяжести кос голова. А всего приметнее были Тонькины загибавшиеся брови, длинные чёрные ресницы, оттенявшие чистую белизну её лица. На деревне почитали её некрасивой (уважает деревня красоту яркую, писаную, чтоб горело, дым шёл!), а всё же не считалась она и дурнухой».

Как писала этнограф русского народа Ольга Семёнова-Тян-Шанская (1863 – 1906), «самые красивые женщины не считаются среди крестьян таковыми. Вообще при выборе невесты или любовницы крестьянский вкус совсем не сходится с нашим. Нам нравятся строгие или чистые линии и очертания, а всякий мужик предпочтёт дебелую, расплывшуюся девку или бабу» [26].

А косы по пояс и лёгкая стать.
Послушай, а можно тебя мне обнять?
А можно к щеке прикоснуться щекой,
А можно, Россия, остаться с тобой?

(Ольга Павлова, «Адрес – Русь», 1987 г.).

«Вровень с мужиками работала Тонька – пахала и косила, ездила с топором в лес, ходила со сходкой делить луга. С тех пор, когда был жив отец (а не стало его накануне Первой мировой войны – Т.М.), многое изменилось на деревне, а многое – и самое главное – осталось неизменным… Как-то уговорила Тоньку ехать в Москву бедовая баба-разжениха[*] Домна, поставила на место, в прислуги. В Москве дали Тоньке глухую каморку, научили бегать по лавкам, разжигать примус. От примуса она больше и сбежала. «Чего хочешь давай, – говорила она смеявшейся над нею Домне, – теперь в Москву нипочём не поеду, там от одной этой копоти пропадёшь…»

А вскорости и слегла Тонька».

Вот уж действительно: самое главное на деревне осталось неизменным. То, что по уши погрязшая в православных духовно-нравственных ценностях и почти поголовной сельской проституции [27, 28] дореволюционная Россия была мизогинической и молодёжененавистнической, это ясно как божий день. А сталинская индустриализация и коллективизация, наконец-то сломавшие хребет традиционной крестьянской Руси, уже тем оправданы, в биолого-антропологическом и эволюционно-психологическом смысле, что спасли неизвестно какое количество таких Тонек, хороших людей народа.

Деревенская же потенциальная лимита, навострив лыжи в город, оттолкнула часть нравственно здоровой сельской молодёжи от переезда в промышленные центры. Оттолкнула, как примус и смех бедовой Домны.

Чёрная Магдалина, крестьянка из очерка Ольги Кобылянской «За готар[**]» (1902 г.), угробила 13 своих детей. Только и знала, «что крестить да хоронить, крестить да хоронить». Выжила у неё одна, последняя, девочка. Но и то, как сказать, выжила – худая и жёлтая, «лишь глаза светятся», «и день и ночь кашляет да кашляет». На момент рассказа ей 13 лет.

По ходу сюжета Магдалина приютила замерзающего, точнее уже почти замёрзшего путника, мужика среднего возраста. Этот путник отправился к праотцам на третью ночь житья в Магдалининой хате. А вскоре после него умерла и девочка.

Казалось бы, двумя трупами больше, двумя трупами меньше, но если раньше односельчане считали чёрную Магдалину просто «славной женщиной», которая «не забывает о Боге», то после смерти девочки заговорили совсем по-другому: «Скажу я вам, за грехи она мается. И не думайте, что за свои грехи. Но и не поймите, что за грехи родительские. Нет. По всему видно, дело давно уже, от веков давних, тянется, которых ни мы, ни она не помним. За грехи других. И знайте ещё: она уже сызмальства тащит это бремя».

В очерке ни характер путника, ни толком характер девочки, ни их взаимоотношения не описаны. Как это нередко в таких случаях бывает, – как, например, у Л.Н. Толстого в «Кавказском пленнике» между Жилиным и девочкой-подростком Диной, – между ними могла бы возникнуть или уже начала складываться духовная дружба (не пугайтесь, духовная дружба – это такой буддийский термин). От её недопущения или разрушения, по-моему, и произошёл настолько серьёзный «карьерный рост» у чёрной Магдалины.

Надо ещё сказать, что жизнь чёрной Магдалины перекликается с судьбой злобного старика-горца из «Кавказского пленника»:

«Это большой человек! Он первый джигит был, он много русских побил, богатый был. У него было три жены и восемь сынов. Все жили в одной деревне. Пришли русские, разорили деревню и семь сыновей убили. Один сын остался и передался русским. Старик поехал и сам передался русским. Пожил у них три месяца, нашёл там своего сына, сам убил его и бежал. С тех пор он бросил воевать, пошёл в Мекку – богу молиться. От этого у него чалма. Кто в Мекке был, тот называется хаджи и чалму надевает. Не любит он вашего брата. Он велит тебя убить…»

Однако превратившийся из банального убийцы в религиозного авторитета старикан невзлюбил Жилина не столько по национальному признаку. Ведь Костылина, русского страдальца, так и не убили. Зато могли убить спасшую Жилина от смерти горскую девочку Дину. Для этого не надо ни русским передаваться, ни три месяца никого искать.

«А Жилин на всякое рукоделье мастер был.

Слепил он раз куклу, с носом, с руками, с ногами и в татарской рубахе, и поставил куклу на крышу.

Пошли татарки за водой. Хозяйская дочь Динка увидала куклу, позвала татарок. Составили кувшины, смотрят, смеются. Жилин снял куклу, подаёт им. Они смеются, а не смеют взять. Оставил он куклу, ушёл в сарай и смотрит, что будет?

Подбежала Дина, оглянулась, схватила куклу и убежала.

Наутро смотрит, на зорьке Дина вышла на порог с куклой. А куклу уж лоскутками красными убрала и качает, как ребёнка, сама по-своему прибаюкивает. Вышла старуха, забранилась за неё, выхватила куклу, разбила её, услала куда-то Дину на работу.

Сделал Жилин другую куклу, ещё лучше, – отдал Дине».

Ядовитая, блин, старуха! Здесь Жилин и Дина едва начали сближаться. А ещё, судя по схожести качеств характера двух девочек, Дина относилась к своей кукле, как Настка, маленькая сельская жительница из рассказа Ольги Кобылянской «Навстречу судьбе», – к своей. К любимой Анисе, «неуклюжей кукле-чудовищу, сделанной из старых грубых тряпок и пряжи». Высоковероятно, единственной своей игрушке.

«Маленькая Настка по натуре была верной, отзывчивой. Так любила она, например, и свою свитую из тряпок и чёсаной льняной пряжи куклу, которую сделала ей как-то в воскресенье пополудни её мать, крестьянка Марфа, любила с такой нежностью, как будто она сама была взрослой и прижимала к своей груди живого, любимого ребёнка».

В «Навстречу судьбе» (1916 г.), не могу этого не отметить, промелькнул человечный служитель православного культа (что у Кобылянской раритет):

«– Кто крестил твою куклу? – спросил как-то мальчишка Настку.

– Батюшка, – важно ответила девочка.

– Батюшка?

– Да. Он спросил меня однажды, когда зашёл во двор за отцом и должен был ожидать его, как я зову свою куклу, – и я сказала, что она ещё не крещёная. У меня не было кумовьёв.

Он засмеялся и сказал: – Ну тогда зови её без кумовьёв Анисей. Хочешь?

– Да, – сказала, – хочу. Кукла очень красивая, не правда ли? – добавила она и, счастливая, – улыбнулась мальчику.

– Ты глупая девчонка… это же куча тряпок…

– Это тебя вовсе не касается, – защищалась она. – Это тебя вовсе не касается. Это неправда – это Анися (ласковое, тёплое и забавное имя выбрал священник – Т.М.).

– Анися! – глумился мальчик. – Анися… это не имя. Во всём селе никого так не зовут. Я её у тебя сейчас отберу! – и он сделал несколько шагов к ней.

Она вскрикнула.

С красным от  гнева и возмущения лицом, крепко обняв рукой стан Аниси, она нагнулась и бросила камнем в мальчика, тот убежал, а она долго смотрела ему вслед. Затем отвернулась. – Он хочет тебя отобрать у меня, – говорила успокаивающим голосом, – но я тебя не отдам, никому тебя не отдам – ты моя, моя, моя…»

Как сказал поэт Станислав Куняев,

Добро должно быть с кулаками,
Добро суровым быть должно,
чтобы летела шерсть клоками,
со всех, кто лезет на добро.

Ольга Кобылянская очень любила Льва Толстого. Не как философа-непротивленца, а как писателя с кулаками. Не знаю, любил ли её саму Василий Шукшин. Полагаю, что да: поразительно они (Шукшин и Кобылянская) похожи тематикой и проблематикой творчества, знанием народной жизни и языка, умением пробить читателя на эмоции словами нежности и боли, скрыто ироничным описанием патриотов-персонажей…

У старой, гордой и весьма уважаемой среди соседей-крестьян дворянки, заглавной героини рассказа О. Кобылянской «Аристократка» (1896 г.), сын один из самых горчайших пропойц на селе. А так Ольга Юлиановна описывает похороны этой украинки:

«Священник читал молитву. Приехала также и дочь с детьми. Плакала горькими слезами, целуя непрестанно руки и ноги матери, а взоры внуков обращались с молчаливо-любопытным удивлением на бабушку и на всё вокруг неё (на мамину лесбиянскую инцест-некрофилию в том числе – Т.М.) <…>

Один из её внуков, самый младший, не мог оторвать от неё своего взгляда… Вспомнил он, как однажды клятвенно пообещал ей две вещи: в семь лет – никогда не пить, и в другой раз, на тринадцатом году – остаться верным своему народу…

О, он сдержит своё обещание. Оно станет правдой… Такой правдой, как то, что был он её внуком и сыном угнетённого народа!..

Обращённые на умершую глаза его загорелись огнём.

Ах, если бы все могли так чувствовать, как он в эту минуту, да и не только в эту минуту, а всегда!.. тогда бы… Но разве не так же чувствуют все они теперь?!.. Весь угнетённый народ, на струнах которого всё ещё играют мелодию самовластья… И потому, что они так чувствуют, – для них пылает солнце гордой воли, рассыпая лучи свои среди них…

Кто-то около него открыл окно.

На него повеяло холодным свежим воздухом, и он повернул голову в ту сторону. Как раз в эту самую минуту пьяница-сын подносил ко рту бутылку, размахивая руками.

«Она мне мать! – кричал он с гордостью пьяным голосом, – прославлять её я должен!»

Горячая краска стыда залила нежно-молодое лицо внука. Глаза его снова обратились к мёртвой, а душа произнесла немую клятву.

Душа умершей могла чувствовать себя удовлетворённой.

Казалось, что сама она, лёжа в гробу, чувствовала себя удовлетворённой. Лежала так спокойно, мирно!.. С лицом, исполненным тихого, ласкового, почти радостного ожидания… с нежными руками…»

«Дом покойницы стоял далеко от села… Имел невыразимо-печальный вид. Ободранный, обваленный, кое-где с бумагой вместо стёкол в окнах, он так и клонился набок. То тут, то там виднелись вокруг деревья, а на их вершинах небрежно покачивались вороны, поминутно меняя место».

Исчерпывающие образы украинского свободолюбия. Привет Юрию Серебрянскому.

От свежего воздуха снова к бабке. И нетрезвый дядя, пизда его родила, своему племянничку в удовлетворении бабкиной души поспособствовал.

Приглядишься – а злобные старухи-молодёжененавистницы и «светлые» образы их везде верховодят: у замшелых русских традиционалистов и консерваторов, у отсталых крупскофилов и брежнелюбов, у «прогрессивных» бандероманов и боннэрофанов… Поневоле вспомнишь тут аксиому Эскобара.

В песне российского поэта и композитора Александра Новикова «Вокзальная медуза» (2011 г.) показана ещё одна авторитетная старушка:

На бану московском, где полмира,
Где часы-минуты не милы,
Бабушка-майданщица Глафира
На доверьи дёргала углы.
А ещё гадала на судьбину,
Но не лично каждому она:
«Дай-ка, что ли, стиры пораскину,
Расскажу, что ждёт тебя, страна».

Очень уважали бабу Глашу
Гопы, мусора и фраера.
Коли тусанёт судьбину вашу,
Тут уж не изменишь ни хера.
Угол вертанёт да прослезится –
Вроде виновата без вины.
А потом на стирах разразится
Прямо в адрес матушки-страны.

Старая воровка, вокзальная медуза,
Нагадала точно, как за три рубля:
«Разлетятся клочья Советского Союза,
Вот тогда и наши встанут у руля».

Нет в помине бабушки Глафиры,
На бану разбоя не творят,
Но чудные воровские стиры,
Оказалось, правду говорят.
У руля внучата в пух и перья
На хрустально-глянцевом бану,
Как когда-то Глаша, на доверьи,
Вертанули целую страну.

Любопытно, что бабушку Глафиру очень уважали не только гопы с фраерами, но и совковые мусора.

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ


[*] Разжениха (диалект русск.) – то же, что разведёнка.

[**] Готар (диалект укр.) – территория села; межа; граница.