Это стихотворение знают все, кто мало-мальски интересуется темой.
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.
Как подковы кует за указом указ –
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него, – то малина.
И широкая грудь осетина.
1933 г.
Что же последовало за этим "актом самоубийства" (так назвал стихотворение Пастернак, впервые услышав его)?
Мандельштама приговорили к ссылке. В Пермский край. Но Сталин, лично разрешил поэту выбрать себе место ссылки – самостоятельно. Следователь очень явно намекнул жене поэта, что ее Мандельштаму сохранила жизнь Самая-Высокая-Инстанция.
Он выбирает Воронеж.
А вот второе:
[Ода]
Когда б я уголь взял для высшей похвалы –
для радости рисунка непреложной,
я б воздух расчертил на хитрые углы
и осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
в искусстве с дерзостью гранича,
я б рассказал о том, кто сдвинул ось,
ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок,
и поднял вновь, и разрешил иначе:
знать, Прометей раздул свой уголек, –
гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Я б в несколько гремучих линий взял
все моложавое его тысячелетье
и мужество улыбкою связал
и развязал в ненапряженном свете.
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
какого, не скажу, то выраженье, близясь
к которому, к нему, – вдруг узнаешь отца
и задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
что эту кость и эту кисть развили:
он родился в горах и горечь знал тюрьмы
Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили!
Художник, береги и охраняй бойца:
в рост окружи его сырым и синим бором
вниманья влажного. Не огорчить отца
недобрым образом иль мыслей недобором.
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой – ему народ родной –
народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца –
лес человеческий за ним идет, густея,
само грядущее – дружина мудреца,
и слушает его все чаще, все смелее.
Он свесился с трибуны, как с горы, –
в бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза мучительно добры,
густая бровь кому-то светит близко.
И я хотел бы стрелкой указать
на твердость рта – отца речей упрямых.
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
работает из миллиона рамок.
Весь – откровенность, весь – признанья медь,
и зоркий слух, не терпящий сурдинки.
На всех, готовых жить и умереть,
бегут, играя, хмурые морщинки.
Сжимая уголек, в котором все сошлось,
рукою жадною одно лишь сходство клича,
рукою хищною – ловить лишь сходства ось, –
я уголь искрошу, ища его обличья.
Я у него учусь – не для себя учась,
я у него учусь – к себе не знать пощады.
Несчастья скроют ли большого плана часть?
Я разыщу его в случайностях их чада…
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
пусть не насыщен я и желчью, и слезами,
он все мне чудится в шинели, в картузе,
на чудной площади с счастливыми глазами.
Глазами Сталина раздвинута гора
и вдаль прищурилась равнина,
как море без морщин, как завтра из вчера –
до солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыбается улыбкою жнеца
рукопожатий в разговоре,
который начался и длится без конца
на шестиклятвенном просторе.
И каждое гумно, и каждая копна
сильна, убориста, умна – добро живое –
чудо народное! Да будет жизнь крупна!
Ворочается счастье стержневое.
И шестикратно я в сознаньи берегу –
свидетель медленный труда, борьбы и жатвы –
его огромный путь – через тайгу
и ленинский октябрь – до выполненной клятвы.
Уходят вдаль людских голов бугры:
я уменьшаюсь там. Меня уж не заметят.
Но в книгах ласковых и в играх детворы
воскресну я сказать, как солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца.
Для чести и любви, для воздуха и стали
есть имя славное для сжатых губ чтеца.
Его мы слышали, и мы его застали.
Через несколько месяцев после появления этого стихотворения следует его арест. На этот раз Мандельштам получает 5 лет лагерей. По меркам того времени, когда расстрелы назначали по спискам, он получил «немного». Но заболевший к тому времени поэт в результате умер в пересыльной тюрьме.
Иосиф Бродский считал, что это самое гениальное стихотворение Мандельштама. И что убил его Сталин именно за эти стихи: слишком, мол, близко подошел поэт к пониманию вождя, и это стало опасно для самого вождя. Но в чем тут понимание и в чем опасность, Бродский растолковывать не стал.
По материалам из интернета.