Цокот
Звонкий цокот когтистых звериных лапок, царапающих старый паркет, насквозь протыкал воспалённое от бессонницы сознание Валентина Павловича Слуцкого, словно игла швейной машинки, циклично пронизывающая ситцевую ткань. Он и раньше спал чутко – часто просыпался от вымученных вздохов жены или глухо гудевшего холодильника. Но последние несколько недель почти не спал вовсе, лишь проваливаясь на полчаса с первыми лучами солнца в беспокойное небытие. Мучившие его монстры не выносили света и с восходом затаивались в гнёздах до следующей ночи.
Жизнь Слуцкого катилась по наклонной уже год, с тех самых пор как скончался во сне владелец ателье по ремонту одежды, где слабовидящий Валентин Павлович и трудился, заменяя молнии в куртках и подшивая брюки. И все кривые, косые и слепые, а главное уже никому не нужные работники, оказались выброшены за борт корабля, на котором они плыли от аванса до зарплаты, в холодные воды безденежья и отчаянья.
В их небольшом городке найти новую работу было задачей непростой даже для человека молодого и здорового, что уж говорить о полуслепом и не первой свежести Валентине Павловиче. И Слуцкий, от тоски, тревог и безделья, понемногу начал попивать. Его супруга, Елена Алексеевна, работавшая в школе учительницей алгебры и геометрии, математической логики мужа не понимала: её зарплаты и его пенсии не хватало на мясо чаще, чем раз в неделю, но прекрасно хватало на водку каждый день. И Валентин Павлович с Еленой Алексеевной начали ссориться. Ссориться часто, до слёз и с ненавистью в словах.
И вместе с их ссорами будто весь дом затрещал по швам. Начали в разных местах отходить от стен поклеенные всего десять лет назад обои. Стали течь трубы, а капель незакрывающегося до конца крана на кухне тревожила чуткий сон Валентина Павловича. То и дело перегорали лампочки. Петли дверей протяжно скрипели, а старый паркет издавал такую палитру плачущих звуков, что казалось, будто это неумело импровизирует какой-то джазовый квартет. Начали пропадать вещи – старые командирские часы Слуцкого, его электробритва, серебряные запонки, которые когда-то подарила ему жена, и спрятанные по дому бутылки.
– Это у вас всё из-за домового разладилось, – говорил Валентину Павловичу сосед, деливший с ним беленькую, когда Елена Алексеевна была на работе. – Разозлили вы его чем-то, вот он вам жисть и портит. Вы-то тут сколько обитаете? Лет тридцать? А он тута с того дня, как дом построили. Он тута хозяин. Захочет – так вообще вас со свету сживёт.
– Домовой говоришь? – Валентин Павлович опрокинул в нутро стакан водки и скривился в улыбке, – Эй, домовой! Слышишь меня? Иди ты к чёрту, тварь заплинтусная, если слышишь! Ко всем чертям катись, чтоб ни слуху ни духу твоего тут не было!
– Ты чего это? – обеспокоенно спросил Слуцкого сосед и схватил его за рукав, – Ты это перестань, беду накликаешь! С домовым дружить надо! Попроси прощения, чего ты! И поставь сегодня на кухне блюдце с молочком и из еды положи что-нибудь круглое, бараночки он любит. А ещё икону повесь над дверью, чтоб силы злые в дом не пущать, да чтоб домовой-батюшка за вас Христу-Богу молился.
– Пусть сидит в своём углу петушином, – разгорячился Валентин Павлович, – да молится, чтоб я его, тварь эдакую, за шкирку не оттаскал! Домовой! Понавыдумываете тоже!
Сосед бросил взгляд на почти опустевшую бутылку, взял со стола ключи, встал со стула и перекрестился.
– С огнём играешь, Валя. Извиниться надо тебе. А то потом не хватит молока, чтоб задобрить – слезами платить станешь.
А на следующий день Елена Алексеевна встала на табуретку, чтобы достать с антресоли миксер, оступилась, полетела вниз, встретила виском угол столешницы и умерла. Валентин Павлович в это время смотрел в гостиной телевизор, и не слышал ни короткого вскрика, ни глухого удара о пол. Лишь через час он нашёл её нелепо лежащее посреди маленькой кухни тело и, всё время, что ожидал скорую, гладил её своей трясущейся рукой по спутавшимся волосам и причитал:
– Что я наделал, что я наделал, что я наделал…
После похорон жизнь Валентина Павловича слепилась в один единственный перетекающий сам в себя день. Он стал хиреть, а вместе с ним хирела и квартира. Сломался холодильник, и Валентин Павлович стал питаться только водкой и хлебом. Сгорел телевизор, и не было больше фоновых разговоров, только всепоглощающая тишина, разбавляемая лишь скрипом паркетных досок, когда Слуцкий ходил кругами по комнате. Чтобы было не так одиноко, он начал петь вслух песни. А потом разговаривать сам с собой. А потом – с покойной супругой.
– Ты прости, что не уберёг, Леночка, – говорил он, – Ты прости меня. Я дурак, я виноват. Я во всём виноват.
Спать Валентин Павлович стал на диване в гостиной, потому что спальня пахла ею. Не переставая корил он себя за случившееся. Когда он натыкался на её висящее в коридоре пальто, или духи на трельяже, или очки на книжной полке, ему становилось невыносимо не по себе, и совесть стегала его стекающими по впалым серым щекам слезами. И, не в силах больше каждый раз так мучиться, он стал убирать её вещи подальше от своих глаз в спальню. Платья, кухонная утварь, книги, платки, косметика, обувь – всё, что напоминало Валентину Павловичу о Елене Алексеевне, стаскивал он в спальню, скидывая в кучу, которая с каждым днём всё росла и росла, постепенно заняв собой почти всю комнату.
– Как же жить мне теперь, Леночка? – спрашивал он жену, – Что же делать? Может к тебе уже? Жить, говоришь, надо? Я знаю, да, я знаю… Зачем не знаю, но знаю, что надо. Ты меня прости, Леночка, прости. Что, говоришь? Не перед тобой прощения просить? А перед кем? Перед ним? Так это же всё из-за него! Это же он всё и сделал! Всё равно?.. Да, ты права, не по-христиански это. Да и вместе, всё же, живём…
И, подняв голову к потолку, взмолил Валентин Павлович:
– Прости меня, батюшка-домовой! Прости, Христа ради! Не со зла обидел! С глупости! Прости меня!
И, вытирая кулаками слёзы и продолжая бормотать о прощении, надел куртку, обулся и ушёл в магазин, откуда вернулся не только с водкой и хлебом, но ещё с баранками и молоком.
Каждый день ставил он на почти необитаемой, покрывшейся слоем пыли, кухне блюдечко с молоком и клал рядом несколько баранок. Но молоко кисло, баранки черствели – домовой не принимал угощения, как не просил его Валентин Павлович. Он менял молоко на ряженку и кефир, баранки на бублики и сушки, но всё было без толку. Пока однажды, спустя несколько недель, а может быть месяц, или даже два, Слуцкий не зашёл на кухню и не увидел, что блюдце стоит совсем пустое, а рядом с ним ничего нет.
– Скушал! – засмеялся Валентин Павлович, – Всё скушал! Простил меня, защитник наш, хранитель, спасибо тебе! Спасибо!
Весь день радовался он принятой жертве и пил, поднимая стакан в воздух, только за домового-батюшку. А ночью, уже засыпая, впервые услышал этот звонкий цокот по старому исцарапанному паркету.
«Не таится больше, – испуганно думал Валентин Павлович, – За молоком пошел».
Цокало сперва в коридоре, потом на кухне, в гостиной, совсем недалеко от дивана. Пять минут, десять, к одной стене, к другой. Но вот звук удалился, куда-то в сторону бывшей спальни, и воцарилась оглушительная звенящая тишина. Валентин Павлович встал, включил свет и прошёл на кухню, где вновь увидел пустое блюдце.
На вторую ночь всё повторилось. А на третью начался кошмар.
Валентин Павлович выключил свет, лёг, накрылся одеялом и спрятал голову под подушку – чьё-то невидимое, но слышимое, присутствие беспокоило его и мешало заснуть. Но сегодняшний цокот был иным: он был не тут или там; он был тут, там и здесь одновременно, словно десятки маленьких ножек в коньках били в танце по звенящей поверхности льда его паркета. И в гостиной, и в коридоре, и на кухне, и в спальне. Звуки были повсюду.
Валентин Павлович резко сел и стал всеми силами вглядываться своими едва видящими глазами в густую черноту ночи, но видел лишь ничего. Он взял в руки подушку, кинул её на середину комнаты, и звук стука когтистых лап разбежался волной, будто круги на воде от брошенного камня.
Слуцкий протрезвел и ошарашенно замер на месте, не в силах пошевелиться, и не зная, что делать. Опустить ноги в кишащую чем-то черноту было до одури страшно. И он сидел. Сидел всю ночь. И слушал.
Цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок-цок…
С рассветом цокот стал отступать в ещё не затронутую солнцем часть квартиры и, постепенно, умолк совсем. В открытую форточку ранние птицы радостно щебетали: «Жив! Жив! Жив! Жив!». А Валентин Павлович прошёл на ватных ногах до коридора, спешно обулся и покинул квартиру.
Весь день он просидел на скамейке у подъезда. Страх уступил место водке, и чем больше солнце клонилось к закату, тем неистовее Слуцкий негодовал.
– Глиста! Гад! Гнида! – гневно бормотал Валентин Павлович, покачиваясь вперед-назад. – Ленку со свету сжил, за меня взялся! Я тебе не пальцем деланый! Пугать меня вздумал! Я тебя сам испугаю! Я тебе…
По всей квартире горел, неровно мигая, свет, и люстры, маленькие солнца, сдерживали нечисть, заставляя её, щерясь, шипеть в своих убежищах. Липкая духота обволакивала Валентина Павловича, голое тело которого, плачущее потом, приклеилось к поверхности дивана, лишь только тонкие белые ноги болтались, как трубочки в стаканах, в высоких болотных сапогах. Он крепко сжимал в руках фонарь и ждал. Полночь. Час. Тишина. Валентин Павлович прилёг, прикрыв глаза рукой, и попытался заснуть.
«Пугать. Меня. Я сам испугаю, кого хочешь. Я тебе покажу. Покажу…»
ЦОК-ЦОК-ЦОК-ЦОК-ЦОК-ЦОК.
Слуцкий резко открыл глаза. Темно. Видимо, снова не выдержали лампочки неровного напряжения, и цокот вновь охватил всё пространство. Судорожно сглотнув, Валентин Павлович щёлкнул кнопкой на фонаре, и яркий жёлтый луч разрезал чёрную ткань, осветив на полу десятки тёмно-серых пятен. Те, на мгновение замерли, а затем, зафыркав, разбежались по тёмным углам.
«Ежи!» – пронеслось в голове у Валентина Павловича.
Он водил фонарём по полу, выхватывая силуэты цокотунов, и, щурясь, вглядывался, не показалось ли. Слуцкий не видел их острых мордочек, маленьких ушек, черного мокрого блестящего носа и тысяч торчащих иголок. Но босоногое деревенское детство из глубин памяти напомнило ему, как однажды он, Валька, притащил домой ежа. Поил его молоком, смеялся его фырканью, слушал, как тот, топая, бегает туда-сюда ночью по картонной коробке.
«Точно. Ежи».
Следующую неделю, а, наверное, даже две, Валентин Павлович всячески пытался избавиться от захватывающих по ночам его квартиру и покой животных. Он расставил всюду мышеловки и раскидал отраву; изрисовал все полы и стены, оставшимся еще с 90-х, мелком «Машенька»; ходил с фонарём по комнатам, громко пел, кричал и топал ногами в сапогах. Но всё было без толку, только соседи стучали по батареям, аккомпанируя ударными к джазовым переливам скрипящего паркета и одуревшему вокалу надрывающегося Слуцкого. Соседка снизу даже как-то утром пришла разбираться с устраивающим уже которую ночь кильдым негодяем, но, увидев лихорадочно бегающие глаза Валентина Павловича, торчавшего голым бледным тельцем из зелёных болотных сапог, испуганно «ойкнула» и спешно вернулась к себе.
– Звони в скорую, – сказала она дочери, захлопнув дверь, – Слуцкий допился.
А Слуцкому хотелось выть, рвать на себе кожу и проклинать всё на свете. Он хотел спать. Всё, чего он хотел – просто выпасть из ежовых рукавиц этой так утомившей его реальности, где не было ни покоя, ни счастья, ни друзей, ни денег, ни работы, ни жены, ничего. Только водка и цокающие ежи.
– Я вам покажу, я вам устрою, – бормотал он, маршируя кругами по комнате. Остановился. Огляделся по сторонам. Засмеялся. И, продолжая хохотать, побежал на кухню.
– Покажу я вам, уродцы, ой, покажу! – смеялся Валентин Павлович, зажигая конфорки на газовой плите. Он схватил с вешалки над раковиной вафельные полотенца и сунул их в огонь. С этим факелом в руках он подошёл к спальне – где как не здесь, в этой горе уже никому не нужных вещей, ежи устроят свои гнёзда – и пинком открыл дверь.
Ежи спали, а может просто прятались от дневного света. А Валентин Павлович, радующийся своему окончательному решению ежиного вопроса, как олимпийский факелоносец, переносил пламя с полотенец на платья, на тетради, на занавески.
– Горите, колючие! Горите, вонючие! – кричал он, приплясывая. Комната начала заполняться дымом, Валентин Павлович закрыл дверь, зашел в гостиную и упал навзничь на диван. – Вместе со своим домовым горите синим пламенем! А я, наконец-то, высплюсь.
Он закрыл глаза и, улыбаясь, заснул.