Фото с экскурсии «По следам романа “Мастер и Маргарита”»
Я большой поклонник Булгакова, для меня он — писатель номер один. В посте — 12 лучших фотографий с пешеходной экскурсии «По следам романа „Мастер и Маргарита“», которую проводит театр-музей «Булгаковский Дом».
***
«Кто сказал, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!»
Вечная любовь на лестнице у «нехорошей квартиры» (Большая Садовая, 302-бис). А слева притаился тот, кто и устроил вечность героям «МиМ».
— Вторая свежесть — вот что вздор! Свежесть бывает только одна — первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!
На пятом этаже перед входом в квартиру.
Кухня в «нехорошей квартире».
Скамейка, которая считается местом первой встречи с Воландом на Патриарших.
Место на Патриарших, где должен был быть памятник Булгакову, но его нет, и неизвестно, дадут ли разрешение.
Макет памятника, которого нет.
Как будто лунная дорога на Патриарших.
Идем по Тверскому бульвару, здороваемся с Сергеем Александровичем.
Переулок, где познакомились Мастер и Маргарита. А справа — дом, где сам Булгаков познакомился с Еленой Шиловской.
Личная папка Булгакова.
Первая публикация «Мастер и Маргариты». В сокращённом виде была осуществлена в 1966—1967 годах (журнал «Москва», предисловие Константина Симонова).
Фруктовый «мистический» чай в буфете музея «Булгаковского Дома».
Михаил Булгаков. Московские сцены. Короткий рассказ
— Ну-с, господа, прошу вас, — любезно сказал хозяин и царственным жестом указал на стол.
Мы, не заставив себя просить вторично, уселись и развернули стоящие дыбом крахмальные салфетки.
Село нас четверо: хозяин — бывший присяжный поверенный, кузен его — бывший присяжный поверенный же, кузина, бывшая вдова действительного статского советника, впоследствии служащая в Совнархозе, а ныне просто Зинаида Ивановна, и гость — я — бывший… впрочем, это все равно… ныне человек с занятиями, называемыми неопределенными.
Первоапрельское солнце ударило в окно и заиграло в рюмках.
— Вот и весна, слава Богу; измучились с этой зимой, — сказал хозяин и нежно взялся за горлышко графинчика.
— И не говорите! — воскликнул я и, вытащив из коробки кильку, вмиг ободрал с нее шкуру, затем намазал на кусок батона сливочного масла, прикрыл его килечным растерзанным телом и, любезно оскалив зубы в сторону Зинаиды Ивановны, добавил: — Ваше здоровье!
И затем мы глотнули.
— Не слабо ли… кхм… разбавил? — заботливо осведомился хозяин.
— Самый раз, — ответил я, переводя дух.
— Немножко как будто слабовато, — отозвалась Зинаида Ивановна.
Мужчины хором запротестовали, и мы выпили по второй. Горничная внесла миску с супом.
После второй рюмки божественная теплота разлилась у меня внутри и благодушие приняло меня в свои объятия. Я мгновенно полюбил хозяина, его кузена и нашел, что Зинаида Ивановна, несмотря на свои 38 лет, еще очень и очень недурна и борода Карла Маркса, помещавшаяся прямо против меня рядом с картой железных дорог на стене, вовсе не так уж чудовищно огромна, как это принято думать. История появления Карла Маркса в квартире поверенного, ненавидевшего его всей душой, — такова. Хозяин мой — один из самых сообразительных людей в Москве, если не самый сообразительный. Он едва ли не первый почувствовал, что происходящее — штука серьезная и долгая, и поэтому окопался в своей квартире не кое-как, кустарным способом, а основательно. Первым долгом он призвал Терентия, и Терентий изгадил ему всю квартиру, соорудив в столовой нечто вроде глиняного гроба. Тот же Терентий проковырял во всех стенах громадные дыры, сквозь которые просунул толстые черные трубы. После этого хозяин, полюбовавшись работой Терентия, сказал:
— Могут не топить парового, бандиты, — и поехал на Плющиху. С Плющихи он привез Зинаиду Ивановну и поселил ее в бывшей спальне, комнате на солнечной стороне. Кузен приехал через три дня из Минска. Он кузена охотно и быстро приютил в бывшей приемной (из передней направо) и поставил ему черную печечку. Затем пятнадцать пудов муки он всунул в библиотеку (прямо по коридору), запер дверь на ключ, повесил на дверь ковер, к ковру приставил этажерку, на этажерку пустые бутылки и какие-то старые газеты, и библиотека словно сгинула — сам черт не нашел бы в нее хода. Таким образом, из шести комнат осталось три. В одной он поселился сам, с удостоверением, что у него порок сердца, а между оставшимися двумя комнатами (гостиная и кабинет) снял двери, превратив их в странное двойное помещение.
Это не была одна комната, потому что их было две, но и жить в них, как в двух, было невозможно, тем более что в первой (гостиной) непосредственно под статуей голой женщины и рядом с пианино поставил кровать и, призвав из кухни Сашу, сказал ей:
— Тут будут приходить эти. Так скажешь, что спишь здесь.
Саша заговорщически усмехнулась и ответила:
— Хорошо, барин.
Дверь кабинета он облепил мандатами, из которых явствовало, что ему — юрисконсульту такого-то учреждения — полагается «добавочная площадь». На добавочной площади он устроил такие баррикады из двух полок с книгами, старого велосипеда без шин, стульев с гвоздями и трех карнизов, что даже я, отлично знакомый с его квартирой, в первый же визит после приведения квартиры в боевой вид разбил себе оба колена, лицо и руки и разорвал сзади и спереди пиджак по живому месту.
На пианино он налепил удостоверение, что Зинаида Ивановна — учительница музыки, на двери ее комнаты удостоверение, что она служит в Совнархозе, на двери кузена, что тот секретарь. Двери он стал отворять сам после третьего звонка, а Саша в это время лежала на кровати возле пианино.
Три года люди в серых шинелях и черных пальто, объеденных молью, и девицы с портфелями и в дождевых брезентовых плащах рвались в квартиру, как пехота на проволочные заграждения, и ни черта не добились. Вернувшись через три года в Москву, из которой я легкомысленно уехал, я застал все на прежнем месте. Хозяин только немного похудел и жаловался, что его совершенно замучили.
Тогда же он и купил четыре портрета. Луначарского он пристроил в гостиной на самом видном месте, так что нарком стал виден решительно со всех точек в комнате. В столовой он повесил портрет Маркса, а в комнате кузена над великолепным зеркальным желтым шкафом кнопками прикрепил Л. Троцкого. Троцкий был изображен en face, в пенсне, как полагается, и с достаточно благодушной улыбкой на губах. Но лишь хозяин впился четырьмя кнопками в фотографию, мне показалось, что председатель Реввоенсовета нахмурился. Так хмурым он и остался. Затем хозяин вынул из папки Карла Либкнехта и направился в комнату кузины. Та встретила его на пороге и, ударив себя по бедрам, обтянутым полосатой юбкой, вскричала:
— Эт-того недоставало! Пока я жива, Александр Палыч, никаких Маратов и Дантонов в моей комнате не будет!
— Зин… при чем здесь Мара… — начал было хозяин, но энергичная женщина повернула его за плечи и выпихнула вон. Хозяин задумчиво повертел в руках цветную фотографию и сдал ее в архив.
Ровно через полчаса последовала очередная атака. После третьего звонка и стука кулаками в цветные волнистые стекла парадной двери хозяин, накинув вместо пиджака измызганный френч, впустил трех. Двое были в сером, один в черном, с рыжим портфелем.
— У вас тут комнаты… — начал первый серый и ошеломленно окинул переднюю взором. Хозяин предусмотрительно не зажег электричества, и зеркала, вешалки, дорогие кожаные стулья и оленьи рога расплылись во мгле.
— Что вы, товарищи! — ахнул хозяин и всплеснул руками, — какие тут комнаты?! Верите ли, шесть комиссий до вас было на этой неделе. Хоть и не смотрите! Не только лишней комнаты нет, но еще мне не хватает. Извольте видеть, — хозяин вытащил из кармана бумажку, — мне полагается 16 аршин добавочных, а у меня 13 ½. Да-с. Где я, спрашивается, возьму 2 ½ аршина?
— Ну, мы посмотрим, — мрачно сказал второй серый.
— П-пожалуйста, товарищи!..
И тотчас перед ними предстал А. В. Луначарский. Трое, открыв рты, посмотрели на наркомпроса.
— Тут кто? — спросил первый серый, указывая на кровать.
— Товарищ Епишина Александра Ивановна.
— Она кто?
— Техническая работница, — сладко улыбаясь, ответил хозяин, — стиркой занимается.
— А не прислуга она у вас? — подозрительно спросил черный.
В ответ хозяин судорожно засмеялся.
— Да что вы, товарищ! Что я, буржуй какой-нибудь, чтобы прислугу держать! Тут на еду не хватает, а вы «прислуга»! Хи-хи!
— Тут? — лаконически спросил черный, указывая на дыру в кабинет.
— Добавочная, 13 ½, под конторой моего учреждения, — скороговоркой ответил хозяин.
Черный немедленно шагнул в полутемный кабинет. Через секунду в кабинете с грохотом рухнул таз, и я слышал, как черный, падая, ударился головой об велосипедную цепь.
— Вот видите, товарищи, — зловеще сказал хозяин, — я предупреждал: чертова теснота.
Черный выбрался из волчьей ямы с искаженным лицом. Оба колена у него были разорваны.
— Не ушиблись ли вы? — испуганно спросил хозяин.
— А… бу… бу… ту… ту… ма… — невнятно пробурчал что-то черный.
— Тут товарищ Настурцына, — водил и показывал хозяин, — тут я, — и хозяин широко показал на Карла Маркса. Изумление нарастало на лицах трех. — А тут товарищ Щербовский, — и торжественно он махнул рукой на Л. Д. Троцкого.
Трое в ужасе глядели на портрет.
— Да он что, партийный, что ли? — спросил второй серый.
— Он не партийный, — сладко ухмыльнулся хозяин, — но он сочувствующий. Коммунист в душе. Как и я сам. Тут у нас все ответственные работники живут, товарищи.
— Ответственные, сочувствующие, — хмуро забубнил черный, потирая колено, — а шкафы зеркальные. Предметы роскоши.
— Рос-ко-ши?! — укоризненно ахнул хозяин, — что вы, товарищ?! Белье тут лежит последнее, рваное. Белье, товарищ, предмет необходимости. — Тут хозяин полез в карман за ключом и мгновенно остановился, побледнев, потому что вспомнил, что как раз вчера шесть серебряных подстаканников заложил между рваными наволочками.
— Белье, товарищи, — предмет чистоты. И наши дорогие вожди, — хозяин обеими руками указал на портреты, — все время указывают пролетариату на необходимость держать себя в чистоте. Эпидемические заболевания… тиф, чума и холера, все оттого, что мы, товарищи, еще недостаточно осознали, что единственным спасением, товарищи, является содержание себя в чистоте. Наш вождь…
Тут мне совершенно явственно показалось, что судорога прошла по лицу фотографического Троцкого и губы его расклеились, как будто он что-то хотел сказать. То же самое, вероятно, почудилось и хозяину, потому что он смолк внезапно и быстро перевел речь:
— Тут, товарищи, уборная, тут ванна, но, конечно, испорченная, видите, в ней ящик с тряпками лежит, не до ванн теперь… вот кухня — холодная. Не до кухонь теперь. На примусе готовим. Александра Ивановна, вы чего здесь в кухне? Там вам письмо есть в вашей комнате. Вот, товарищи, и все! Я думаю просить себе еще дополнительную комнату, а то, знаете, каждый день себе коленки разбивать — эт-то, знаете ли, слишком накладно. Куда это нужно обратиться, чтобы мне еще одну комнату дали в этом доме? Под контору.
— Идем, Степан, — безнадежно махнув рукой, сказал первый серый, и все трое направились, стуча сапогами, в переднюю.
Когда шаги смолкли на лестнице, хозяин рухнул на стул.
— Вот, любуйтесь, — вскричал он, — и это каждый Божий день! Честное вам даю слово, что они меня доконают.
— Ну, знаете ли, — ответил я, — это неизвестно, кто кого доконает!
— Хи-хи! — хихикнул хозяин и весело грянул: — Саша! Давай самовар!..
Такова была история портретов, и в частности Маркса. Но возвращаюсь к рассказу.
…После супа мы съели бефстроганов, выпили по стаканчику белого «Ай-Даниля» винделправления, и Саша внесла кофе. И тут в кабинете грянул рассыпчатый телефонный звонок.
— Маргарита Михална, наверно, — приятно улыбнулся хозяин и полетел в кабинет.
— Да… да… — послышалось из кабинета, но через три мгновения донесся вопль:
— Как?!
Глухо заквакала трубка, и опять вопль:
— Владимир Иванович! Я же просил! Все служащие! Как же так?!
— А-а! — ахнула кузина, — уж не обложили ли его?!
Загремела с размаху трубка, и хозяин появился в дверях.
— Обложили? — крикнула кузина.
— Поздравляю, — бешено ответил хозяин, — обложили вас, дорогая!
— Как?! — кузина встала вся в пятнах, — они не имеют права! Я же говорила, что в то время я служила!
— «Говорила», «говорила»! — передразнил хозяин, — не говорить нужно было, а самой посмотреть, что этот мерзавец домовой в списке пишет! А все ты! — повернулся он к кузену, — просил ведь, сходи, сходи! А теперь, не угодно ли: он нас всех трех пометил!
— Ду-рак ты, — ответил кузен, наливаясь кровью, — при чем здесь я? Я два раза говорил этой каналье, чтоб отметил как служащих! Ты сам виноват! Он твой знакомый. Сам бы и просил!
— Сволочь он, а не знакомый! — загремел хозяин. — Называется приятель! Трус несчастный. Ему лишь бы с себя ответственность снять!
— На сколько? — крикнула кузина.
— На пять-с!
— А почему только меня? — спросила кузина.
— Не беспокойся! — саркастически ответил хозяин, — дойдет и до меня и до него. Буква, видно, не дошла. Но только если тебя на пять, то на сколько же они меня шарахнут?! Ну, вот что — рассиживаться тут нечего. Одевайтесь, поезжайте к районному инспектору — объясните, что ошибка. Я тоже поеду. Живо, живо!
Кузина полетела из комнаты.
— Что ж это такое? — горестно завопил хозяин, — ведь это ни отдыху, ни сроку не дают. Не в дверь, так по телефону! От реквизиций отбрились, теперь налог. Доколе это будет продолжаться? Что они еще придумают?!
Он взвел глаза на Карла Маркса, но тот сидел неподвижно и безмолвно. Выражение лица у него было такое, как будто он хотел сказать:
— Это меня не касается!
Край его бороды золотило апрельское солнце.
Непридуманные байки 403 "Булгаков и Сталин. История взаимоотношений..." ч.2 (Окончание).
При всем при том, нельзя исключать, что Булгакова Сталин выделял именно как художника.
Е.С. Булгакова в своем дневнике вспоминает рассказ Александра Николаевича Тихонова:
Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому:
Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно). Это мне нравится!
Булгаков до последнего дня своей недолгой жизни терзался этим проклятым вопросом: почему Сталин передумал, отказался от своего намерения встретиться с ним и поговорить по душам.
Но Сталин не «раздумал» встречаться с Булгаковым. На самом деле он и не думал с ним встречаться. Перечитайте внимательно последние реплики того телефонного разговора. Изящно пошутив: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся», он тут же сообразил, что, решив вопрос о «трудоустройстве» драматурга помощником режиссера во МХАТе, он оставил нерешенными все другие — главные — вопросы, поставленные перед ним Булгаковым в его письме. И дал понять ему, что это не телефонный разговор: «Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами».
Булгаков принимает это за чистую монету: «Да, да, Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить». Он верит, что это только начало их объяснения, что главное — впереди, в этой обещанной ему личной встрече.
Сталин это вроде как подтверждает: «Да, нужно найти время и встретиться…» Но имеющий уши да слышит. Ведь времени для этой встречи у него может и не найтись: мало ли у него других забот… «А теперь желаю вам всего хорошего».
Булгакова он очаровал. «Он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно», — год спустя вспоминал Михаил Афанасьевич.В 1938 году Булгаков снова напоминает о себе Сталину заступаясь за драматурга Н.Эрдмана. Сам покалеченный, “приконченный”, он просит за своего коллегу, который три года провёл в ссылке в Сибири и не может вернуться в Москву. (См.Примечание №14)
Потенциальный “первый читатель” Булгакова молчит. Правда, автору письма делают послабление: предоставляют место либреттиста в Большом театре.
И ВСЕ-ТАКИ РАЗДАВИЛ.
Эту реплику в пьесе Булгакова «Кабала святош» произносит Мольер. «Все-таки раздавил» его король, Людовик Четырнадцатый, «Король-Солнце». Сталина придворные поэты (особенно восточные — Сулейман Стальский, Джамбул) тоже имели обыкновение уподоблять Солнцу. Немудрено, что бдительные сталинские цензоры углядели тут прямой намек:
Мольер произносит такие реплики: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави… И вот все-таки раздавил!»… Эта сцена завершается возгласом: «Ненавижу бессудную тиранию!» (Репертком исправил: «королевскую».)
Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен.
(Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П/М. Керженцева И.В. Сталину и ВМ. Молотову о пьесе М.А. Булгакова «Кабала святош (Мольер)».(См.Примечания №13)
Более или менее прозрачные намеки на эти отношения возникают у Булгакова постоянно.
Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу рукописи:
— Опять ты про него… — Михаил Афанасьевич ответил:
— Я его в каждую пьесу буду вставлять!..
И он действительно вставлял «его» чуть ли не в каждую свою пьесу.
Следы этих «вставок» можно обнаружить не только в пьесах, но и в главном его романе.
Взять хотя бы тост, который «нарочито громко» провозглашает в этом романе прокуратор:
— За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!
Разве не повторяет он — слово в слово — общеобязательные на всех официальных — и не только официальных — застольях тосты за «отца народов», тоже «самого дорогого и лучшего из людей».
В том же романе Иешуа предлагает прокуратору прогуляться с ним в окрестностях Ершалаима. У него, оказывается, есть кое-какие мысли, которыми он не прочь с игемоном поделиться.
Не так ли и сам Булгаков мечтал встретиться и поговорить со Сталиным. У него тоже были кое-какие мысли, которыми он хотел бы поделиться с «игемоном».
Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб. (Из письма Булгакова Вересаеву. Июль 1931 г.)
О чем он так страстно мечтал поговорить с «прокуратором»? Может быть, как Пастернак, «о жизни и смерти»? Вряд ли, конечно, он мог надеяться, как надеялся наивный «небожитель», что после его встречи с вождем и такого их разговора вся история нашей страны сложилась бы иначе. Но поговорить мечтал наверняка не только об устройстве своих личных дел.
Может быть, он хотел сказать Сталину что-то вроде того, что в его романе Иешуа говорит Пилату:
— Беда в том, что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Твоя жизнь скудна, игемон…
К Сталину эта реплика могла быть обращена даже с большим основанием, чем к булгаковскому Пилату.
Таких аллюзий на его отношения со Сталиным у Булгакова можно отыскать множество. Но в «Кабале святош» эта параллель (Мольер — Людовик, Булгаков — Сталин) совсем прозрачна.
С особой, обнаженной наглядностью она выразилась в одном из ранних вариантов пьесы — в сцене аудиенции, которую король дает Мольеру. Вся сцена проникнута приподнятым ожиданием возможной встречи с правителем, надеждой на многообещающее снискание его симпатий и интереса к творчеству художника.
Камердинер торжественно объявляет: «Жан-Батист, всадник де Мольер просит разрешения! Людовик (очень оживленно). Просите, я рад!».
При внимательном чтении в самой этой сцене обнаруживаются и более прямые совпадения.
Людовик. Вас преследуют?
Мольер (молчит).
Людовик (Громко.) Если вам будет что-нибудь угрожать, сообщите мне. Господа! Нет ли среди вас поклонников писателя де Мольера? (движение.) Я лично в их числе (гул.)… Так вот: писатель мой угнетен. Боится… И я буду благодарен тому, кто даст мне знать об угрожающей ему опасности (Мольеру). Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся. (Громко). Отменяю запрещение: с завтрашнего дня можете играть Тартюфа и Дон Жуана (гул).
Тут просматриваются прямые параллели — и не только сюжетные (Сталин тоже отменил запрет на пьесу Булгакова «Дни Турбиных» и разрешил — даже приказал — возобновить ее постановку на сцене МХАТа), но и чисто словесные.
Людовик говорит: «Писатель мой угнетен…»
И Сталин (в булгаковских устных рассказах) говорит «Мой писатель без сапог…»
Людовик говорит Мольеру: «Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся».
Совершенно в том же духе пошутил и Сталин в ответ на реплику Булгакова, что во МХАТе никак не откликнулись на высказанное им желание работать помощником режиссера: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся».
Но дело даже не в этих частностях и деталях. Конечно, они тоже важны, но главное все-таки — это совпадение главной интриги булгаковского «Мольера» с творческой и жизненной драмой самого Булгакова.
Мольера в пьесе Булгакова травят, против него интригуют, его хотят погубить «неистовые ревнители» божественной королевской власти, большие роялисты, чем сам король. Король же — до поры — защищает его от них, не дает его им в обиду.
Именно так (во всяком случае, так это ему представлялось) обстояло дело и во взаимоотношениях самого Булгакова с властью. В его жизни роль яростных приверженцев «кабалы святош» играли оголтелые рапповцы и «комсомольцы». А роль короля взял на себя Сталин.
В какой-то мере это представление Булгакова соответствовало действительности. В иных случаях Сталин действительно вступался за него. А в иных, даже если и хотел, не мог его защитить: П. Марков в свое время передавал гулявшую по Москве фразу Сталина в связи с запретом «Бега»: — В «Беге» я должен был сделать уступку комсомолу.
Как бы то ни было, Булгаков жадно ловил любой слух, говорящий о намерении Сталина защитить его, оградить от своры «неистовых ревнителей». И охотно готов был поверить каждому такому слуху.
Об этом ясно свидетельствуют многочисленные — постоянным лейтмотивом проходящие — записи в дневнике Елены Сергеевны:
27 марта 1934 г.
Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?
(Дневник Е.С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 40)
8 сентября
По дороге в Театр встреча с Судаковым.
— Вы знаете, М.А., положение с «Бегом» очень неплохое. Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Сафронович. Вот только бы Бубнов не стал мешать.
(Там же. Стр. 56)
11 февраля 1936 г.
Сегодня смотрел «Мольера» секретарь Сталина Поскребышев. Оля, со слов директора, сказала, что ему очень понравился спектакль и что он говорил: «Надо непременно, чтобы И.В. посмотрел».
(Там же. Стр. 105)
22 апреля 1937 г.
Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на «Анне Карениной») был разговор о поездке в Париж, что, будто бы, Сталин был за то, чтобы везти «Турбиных» в Париж, а Молотов возражал.
(Там же. Стр. 138)
10 мая
Федя… подтвердил то, что сказал Марков. Сталин горячо говорил в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж, а Молотов возражал. И, — прибавил Федя еще, — что против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» вместо «Турбиных».
(Там же. Стр. 143)
24 ноября
Позвонил Яков Л. и сообщил, что на «Поднятой целине» был Генеральный секретарь и, разговаривая с Керженцевым о репертуаре Большого, сказал:
— А вот же Булгаков написал «Минина и Пожарского»…
(Там же. Стр. 175)
Даже по нескольким этим коротким записям видно, что надежда на интерес к нему Сталина, на благосклонность Сталина были той последней соломинкой, за которую хватался Булгаков, тонущий в море ненависти и непрекращающейся травли. Только он один не позволяет всем этим ненавистникам окончательно раздавить его. И вот — «все-таки раздавил». Точь-в-точь, как Людовик Мольера.
Надо сказать, что раздавил Сталин Булгакова позже. Сочиняя своего «Мольера», Булгаков не мог знать, что и трагический финал этого его сюжета тоже окажется автобиографическим. Выходит, эту трагическую развязку собственной судьбы он сам себе напророчил. И еще одно, казалось бы, вопиющее несоответствие.
В финале пьесы булгаковский Мольер восклицает:
За что?.. Ваше величество, извольте объяснить… Извольте… я, может быть, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?..
Здесь-то, казалось бы, уж совсем нет ничего автобиографического. Разве он, Булгаков, льстил Сталину? Ползал перед ним?
В 1930-м, когда он сочинял своего «Мольера», ему не в чем было себя упрекнуть. Но в 1939-м, когда Сталин раздавил его, запретив к постановке его пьесу «Батум», у него были все основания терзать себя, задаваясь этим проклятым мольеровским вопросом: «За что?!.. Что еще я должен был сделать, чтобы доказать?!..»
Завершающей страницей их взаимоотношений стала последняя пьеса Булгакова "Батум" (первоначальное название - "Пастырь"). Писатель задумал ее в феврале 1936 года. Возможно, Булгаков всерьез увлекся темой молодого героя-революционера, зовущего за собою народ на великое дело. Косвенно в этом замысле выражено сложившееся к тому моменту у Булгакова отношение к современному ему Сталину как, по меньшей мере, незаурядной фигуре.
Сразу же приходится отмести самые фантастические версии о том, что в процессе сбора фактов о юности вождя и превращении их в пьесу, Булгаков де накопал что-то таинственное и сильно скрываемое самим Сталиным. Во-первых, источниковая база для этого под руками писателя была довольно скудна. Во-вторых, текст ее хорошо известен и никаких "криминальных" намеков не содержит. В-третьих, соображения в пользу того, что Сталин вообще был в принципе против подобных произведений, верно лишь отчасти. Дело в том, что в это же самое время в трех театрах Тбилиси вовсю шел спектакль, построенный на том же самом материале. Пьеса Ш. Дадиани "Из искры" имела успех, ее никто не запрещал, автор в 1937 году уже был избран депутатом Верховного Совета СССР.
Виталий Яковлевич Виленкин, в 1939 году, будучи во МХАТе заведующим литературной частью, горячее, чем кто другой из его ближайшего окружения, ухватился за этот булгаковский замысел. Он вспоминал:
"Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы."
В сущности, Виталий Яковлевич повторяет тут — слово в слово — то, что написала в своем дневнике Елена Сергеевна, говоря, что М.А. «просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем». Но она при этом честно добавляет: «… и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене».
Практические соображения, стало быть, тут тоже играли роль. И немалую.
Но кто бы осмелился попрекнуть загнанного в угол драматурга тем, что он хотел видеть свою пьесу поставленной? И даже тем, что хотел таким способом изменить свое положение отщепенца?
Елена Сергеевна в своем дневнике даже и не думает скрывать, что с реализацией этого своего замысла Михаил Афанасьевич связывал и вполне земные планы:
Разговор Миши с Дмитриевым о МХАТе, о пьесе для него. Миша сказал — «капельдинером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не привезут мне ключ от квартиры. …Знаменитый разговор о Мишином положении и о пьесе о Сталине. Театр, ясно, встревожен этим вопросом и жадно заинтересован пьесой о Сталине, которую Миша уже набрасывает… Виленкин сказал, что Калишьян говорит, что М.А. совершенно прав, требуя условий для работы, и говорит, что примет меры к тому, чтобы наше жилье можно было обменять на другое; настойчиво предлагают писать договор. Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал…
К двум часам пошли в МХАТ.
В кабинете Калишьяна — он, Виленкин, М.А. и я. Накрыт чай, черешня.
Сначала разговор о квартире. Речь Калишьяна сводилась к тому, что он очень рад, что М.А. согласился опять работать для МХАТа, но, конечно, эта работа должна протекать в совершенно других условиях, условиях исключительного благоприятствования, что Театр не окажет никакой услуги, заменив нашу квартиру другой, что он слышал и понял, что теперешняя квартира не дает возможности работать М.А. и так далее. Потом сказал, что постарается к ноябрю — декабрю устроить квартиру и по возможности четыре комнаты.
Потом Миша сказал: а теперь о пьесе. И начал рассказывать. Говорил он хорошо, увлекательно…
Оба — и Калишьян и Виленкин — по окончании рассказа, говорили, что очень большая вещь получится, обсуждали главную роль — что это действительно герой пьесы, роль настоящая, а не то что в других, — ругали мимоходом современную драматургию — вообще, по-моему, были очень захвачены. Калишьян спрашивал Мишу, какого актера он видит для Сталина…
Дело, конечно, было не в квартире. Во всяком случае, не только в квартире. Когда разразилась катастрофа, Булгаков получил заверения, что, несмотря ни на что, Театр все свои обязательства безусловно выполнит.
Вчера в третьем часу дня — Сахновский и Виленкин. Речь Сахновского сводилась к тому, в первой своей части, что М.А. должен знать, что Театр ни в коем случае не меняет своего отношения к М.А., ни своего мнения о пьесе, что Театр выполнит все свои обещания, то есть о квартире, и выплатит все по договору.
Но Булгаков был совершенно убит, и эти посулы, даже если бы они и были выполнены, не могли не то что ослабить, но даже смягчить боль от полученного им удара.
Рушилась последняя надежда на изменение его положения отщепенца, изгоя. А ведь расчет был именно на это. Ведь если бы его «Батум» имел официальный успех, наверняка были бы амнистированы — даже реабилитированы — все его запрещенные пьесы. И «Зойкина квартира», и «Мольер», и «Иван Васильевич», и «Пушкин»…
В слово «расчет» не вкладывается никакого осуждающего смысла. Речь не о том, что, решив написать, а потом и написав пьесу о Сталине, Булгаков «сломался», «изменил себе под давлением обстоятельств», как говорит об этом, с негодованием опровергая все эти обвинения, В.Я. Виленкин. Речь о том, что в принятии им этого решения немалую, а может быть даже и главную роль играли соображения, не только творческие.
Сочинить пьесу на тему, лежащую несколько в стороне и даже довольно далеко от его главных и задушевных творческих замыслов, это еще не значит «сломаться» и «изменить себе». Тут важно другое: кривил ли он при этом душой ( То есть — находился ли этот его замысел в противоречии с тем, что он на самом деле думал и чувствовал? Говоря проще: насиловал ли он себя, как Мандельштам, когда сочинял свою вымученную «Оду» Сталину?
Не стоит утверждать, что Булгаков вымучивал эту свою пьесу, как Мандельштам свою сталинскую «Оду». Работа драматурга не в такой степени зависит от душевного состояния автора, как творческий акт лирического поэта. Пьесу, в конце концов, можно написать и на голом профессионализме. И тут автор может увлечься и какими-то чисто профессиональными задачами, которые перед собой поставит.
Все это, конечно, можно легко опровергнуть как беспочвенные домыслы и догадки. Откуда, мол, нам знать, что происходит (происходило) в душе художника. Но эти мои домыслы и догадки, увы, подтверждаются свидетельством Елены Сергеевны Булгаковой, ее дневниковыми записями.
Там полно записей, говорящих о том, как восторженно слушали отрывки из создающейся пьесы ближайшие друзья драматурга и приглашавшиеся на эти чтения мхатовцы. Как, затаив дыхание, следили они за разворачивающимися перед ними сценами. Какие искренние комплименты они ему при этом всякий раз высказывали:
Миша рассказывал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом…
И вдруг: Вечером у нас Борис. Пришел с конференции режиссеров…
Миша немного почитал из пьесы. Весь вечер — о ней. Миша рассказывал, как будет делать сцену демонстрации.
Настроение у Миши убийственное.
Если все так хорошо, почему же все так плохо!
Если работа над пьесой идет полным ходом, и прочитанные сцены всем нравятся, и театр ждет не дождется, когда же наконец он закончит этот свой труд, — с чего бы у него вдруг это убийственное настроение?
Не так уж, значит, все хорошо там у него, в его «творческой лаборатории», в его душевном хозяйстве.
Тут, конечно, еще надо учитывать и омрачающие его дурные предчувствия. Ни на минуту не оставляющий его страх, что все эти его усилия — зря: ничего хорошего из этого его насилия над собой все равно не выйдет, все кончится недобром.
Когда катастрофа разразилась, он встретил ее так, словно ничего другого и не ждал:
Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска, но не успел я прожить там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В.Г. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву.
Оказалось, что мне предстоит выехать 14 августа (1939г.) вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П.В. Лесли в Батуми и Кутаиси для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу, на случай если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В.В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий постановочной частью МХАТ И.Я. Гремиславский.
Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.
Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову». Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву»…
Вечером позвонила Елена Сергеевна: они вернулись из Тулы, на случайной машине. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе.
Михаил Афанасьевич был в это время, конечно, в тяжелейшем душевном состоянии; таким угнетенным я его еще никогда не видел, даже после «Мольера».
Дело, конечно, было не только в том, что на эту пьесу им было положено много труда. С ней, с этой его пьесой, с ее грядущей судьбой были связаны все его надежды на будущее. А без нее у него не было не только будущего, но и настоящего.
Тут дело было даже не в изгойстве, не в отщепенчестве, не в постоянной газетной и реперткомовской травле, а в том, что он как действующий писатель и драматург просто перестал существовать.
Но почему Сталин нанес ему этот смертельный удар? Почему решил запретить эту булгаковскую пьесу, запрещать которую вроде не было никакого резона и которая, по некоторым сведениям, ему даже нравилась? Официальное объяснение было такое:
Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.
В октябре 1939 года отчаявшийся Булгаков написал завещание. Он уже болен. Коллеги и знакомые написали письмо в правительство с просьбой отпустить Булгакова в Италию на лечение. Ответа нет.
В письме к Николаю Афанасьевичу Булгакову (брату Булгакова) написанному в 1961г. Елена Сергеевна подробно рассказывает о болезни и смерти писателя:
"Теперь хочу рассказать Вам подробнее о смерти Миши, как это мне ни трудно делать. Но я понимаю, что Вам надо это знать. Когда мы с Мишей поняли, что не можем жить друг без друга (он именно так сказал), - он очень серьезно вдруг прибавил: "Имей в виду, я буду очень тяжело умирать, - дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках". Я нечаянно улыбнулась - это был 1932 год. Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой... Он опять серьезно повторил: "Поклянись". И потом в течение нашей жизни несколько раз напоминал мне об этом. Я настаивала на показе врачу, на рентгене, анализах и т. д. Он проделывал все это, все давало успокоение, и тем не менее он назначил 39-й год, и когда пришел этот год, стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот - последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно. Говорил он об этом всегда за ужином с друзьями, в свойственной ему блестящей манере, с светлым юмором, так что все привыкли к этому рассказу. Потом мы поехали летом на юг, и в поезде ему стало нехорошо, врачи мне объяснили потом, что это был удар по капиллярным сосудам.
Это было 15 августа 1939 года. Мы вернулись в тот же день обратно из Тулы (я нашла там машину) в Москву. Вызвала врачей, он пролежал несколько времени, потом встал, затосковал, и мы решили для изменения обстановки уехать на время в Ленинград. Уехали 10 сентября, а вернулись через четыре дня, так как он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет. Нашли там профессора, который сказал, проверив его глазное дно: "Ваше дело плохо". Потребовал, чтобы я немедленно увезла Мишу домой. В Москве я вызвала известнейших профессоров - по почкам и глазника. Первый хотел сейчас же перевезти Мишу к себе в Кремлевскую больницу. Но Миша сказал: "Я никуда не поеду". И напомнил мне о моем слове.
А когда в передней я провожала профессора Вовси, он сказал: "Я не настаиваю, так как это вопрос трех дней". Но Миша прожил после этого полгода. Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постепенно ослабевал, худел, видел все хуже. Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: "Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим". Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХАТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, - когда белок поднимался слишком высоко.
Люди, друзья, знакомые и незнакомые, приходили без конца. Многие ночевали у нас последнее время - на полу. Мой сын Женечка перестал посещать школу, жил у меня, помогал переносить надвигающийся ужас. Елена тоже много была у нас, художники В. Дмитриев и Б. Эрдман (оба теперь умершие) каждый день приходили, жили Ермолинские (друзья), сестры медицинские были безотлучно, доктора следили за каждым изменением. Силы уходили из него, его надо было поднимать двум-трем человекам. Каждый день, когда сменялось белье постельное. Ноги ему не служили. Мое место было - подушка на полу около его кровати. Он держал руку все время - до последней секунды. 9 марта врач сказал часа в три дня, что жизни в нем осталось два часа, не больше. Миша лежал как бы в забытьи. Накануне он безумно мучался, болело все. Велел позвать Сережу. Положил ему руку на голову. Сказал: "Свету!.." Зажгли все лампы. А 9-го после того, как прошло уже несколько часов после приговора врача, очнулся, притянул меня за руку к себе.
Я наклонилась, чтобы поцеловать. И он так держал долго, мне показалось - вечность, дыхание холодное, как лед, - последний поцелуй. Прошла ночь. Утром 10-го он все спал (или был в забытьи), дыхание стало чаще, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставила его верить, - что он выздоровеет, что это был кризис. И когда пришел к нам часа в три 10 марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, - я сказала ему: "Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?" - А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась легонькая улыбка. Но, может быть, это показалось нам... А может быть, он услышал?
Через несколько времени я вышла из комнаты, и вдруг Женечка прибежал за мной: "Мамочка, он ищет тебя рукой", - я побежала, взяла руку, Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необыкновенным светом. Умер. Это было в 16 ч. 39 м...."
Сергей Ермолинский вспоминал. 10 марта в 4 часа он умер. На следующее утро — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но кажется, на следующее утро, — позвонил телефон. Подошел я. Говорили из секретариата Сталина. Голос спросил:
— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?
— Да, он умер.
Тот, кто говорил со мной, положил трубку.
Сталин, после того, как приказал Поскребышеву удостовериться, что «товарищ Булгаков умер», никакого интереса к покойному писателю больше не проявлял.
Непридуманные байки 402 "Булгаков и Сталин. История взаимоотношений..." (Обещанное) ч.1
Предупреждение, очень много текста.
Впервые Сталин вплотную столкнулся с необходимостью оценки булгаковского творчества в 1926 году. 24 сентября на заседании коллегии народного комиссариата просвещения (нарком - А.В. Луначарский) с участием представителей Главного управления по контролю за зрелищами и репертуаром (главреперткома) и ГПУ рассматривался вопрос о разрешении к постановке пьесы "Дни Турбиных". Было принято решение: пьесу разрешить ставить только Художественному театру и только на один сезон. По настоянию главрепеткома коллегия разрешила произвести ему некоторые купюры.
Однако на следующий день ГПУ внезапно известило Луначарского о решении пьесу запретить.
Обескураженный нарком обратился с жалобой к предсовнаркома А.И. Рыкову. "Необходимо рассмотреть этот вопрос в высшей инстанции, - пишет Луначарский, - либо подтвердить решение коллегии Наркомпроса, ставшее уже известным. Отмена решения коллегии Наркомпроса ГПУ является крайне нежелательной и даже скандальной". (См. Примечания №1)
На межведомственный конфликт наложилась еще одна проблема. Художественный театр, спешивший начать сезон новой премьерой, получив 24 сентября одобрение на постановку, успел заказать афиши. Таким образом, когда ГПУ 25-го, в субботу своевольно решило пьесу запретить, работа уже во всю шла. А к моменту обращения Луначарского к Рыкову (27-го, в понедельник), афиши начали расклеивать.
В результате в повестку дня четвергового заседания Политбюро 30 сентября попали уже два вопроса: о конфликте между Наркомпросом и ГПУ в связи с "Днями Турбиных" и о наказании лиц, "виновных в опубликовании сообщения о постанове этой пьесы в Художественном театре". (См.примечания №2)
Политбюро подтвердило решение коллегии наркомпроса, и пьеса была спасена. Кроме того, Луначарскому было поручено провести расследование ситуации с афишами. 4 ноября он доложил Рыкову: "ПБ вздумало изучить текст пьесы тогда, когда Наркомпрос уже дал добро 24 сентября, и афиши напечатали по закону".
Странная на первый взгляд фраза "ПБ вздумало изучить…" (что значит "вздумало", сам же просил изучить!), объясняется легко. Руководство ГПУ, столкнувшись с упорством Луначарского, заручилось поддержкой кого-то из ПБ. Отсюда и надуманный пункт повестки о наказании виновных в публикации афиш.
Таким образом, ситуация с разрешением-запрещением-разрешением "Дней Турбиных" к первой постановке в Художественном театре представляется классическим межведомственным конфликтом. В этом отношении то, что Сталин выступил на стороне наркомпроса, вполне закономерно, ибо ГПУ явно "прокололось", решившись на самоличную отмену коллективного и обнародованного решения компетентных структур. Какую роль во всем этом играли достоинства самой пьесы Булгакова, судить трудно. Положились ли члены ПБ в своей оценке на мнение Луначарского, без симпатий которого "Дни Турбиных" как минимум не была бы разрешена еще на коллегии наркомпроса, или они действительно были знакомы с содержанием пьесы - неизвестно.
Хотя роман "Белая гвардия" впервые был опубликован в России (не полностью) в журнале "Россия", №№ 4-5 в 1925 году, нет никаких данных, насчет того, знаком ли был с ним Сталин. Есть все основания полагать, что если бы какая-либо информация на этот счет существовала, она уже была бы обнародована.
Если копнуть глубже, в 1921-1923 годах Булгаков жил за границей (как гласит БСЭ, однако сам он это отрицал), где сотрудничал в берлинско-московской сменовеховской газете "Накануне" (с 1922 года издание финансировалось и курировалось из Москвы; в этой работе принимал участие и Сталин). Но на тот момент писатель еще не стал тем Булгаковым, о котором пойдет речь спустя три года. Да и в газете он на фоне маститых публицистов-сменовеховцев себя никак не проявил. Его фамилия, если и попадалась, ничего Сталину не говорила (хотя запомниться могла).
Однако в 1926 году для сотрудников советской цензуры творчество Булгакова откровением уже не было. В докладной записке в Оргбюро ЦК ВКП(б) весной 1927 года начальник Главлита П.И. Лебедев-Полянский отмечает, что "Главлиту приходится ожесточено бороться в оригинальной и переводной литературе… иногда против явной контрреволюции. Часть произведений, несомненно, издается анонимно за границей, часть в рукописях ходит по рукам, часть хранится, как выражаются некоторые, "до лучших времен"… Отдельные произведения проскальзывают иногда по недосмотру Главлита, часть пропускается сознательно редакторами - ответственными коммунистами… "Роковые яйца" В. Булгакова, произведение весьма сомнительного характера, вышли в "Недрах", это же издательство пыталось, но Главлит не разрешил, напечатать "Записки на манжетах", "Собачье сердце" того же Булгакова, вещи явно контрреволюционные…".
Как видно, пьеса "Дни Турбиных" с самого начала оказалась на особом положении. Объясняется это тем, что в условиях репертуарного голода, такой выдающийся театр, каким несомненно был Художественный, намертво вцепился в талантливую и острую пьесу. С другой стороны, лишенные возможности предлагать театру адекватный по качеству революционный драматургический материал, большевики, строившие новое культурное пространство, вынуждены были идти на определенный компромисс. Острота репертуарно-финансовой ситуации иллюстрируется, например, следующим постановлением ПБ: "Ввиду того, что "Зойкина квартира" является основным источником существования для театра Вахтангова, разрешить временно снять запрет на ее постановку". В целом вплоть до 1929 года в ситуации с булгаковскими произведениями не просматривается ничего особенного, что выделяло бы отношение Сталина к ним (а тем более - к самому писателю) по сравнению с прочими. Мнение вождя о творчестве Булгакова, несомненно, вполне определенное, остается неизвестным и, главное, никак себя не проявляет.
Но вот в декабре 1928 года к Сталину обращаются сотрудники творческого объединения "Пролетарский театр" В. Билль-Белоцерковский, А. Глебов, Б. Рейх и пр. Творцы явно "стучат" на Булгакова, облекая свою озабоченность в гневную форму недоумения: "Как расценивать фактическое "наибольшее благоприятствование" наиболее реакционным авторам (вроде Булгакова, добившегося постановки четырех явно антисоветских пьес в трех крупнейших театрах Москвы ("Дни Турбиных" - Художественный, "Зойкина квартира" - Вахтангова, "Багровый остров" - Камерный, и "Бег" - готовится в Художественном. - Авт.); при том пьес, отнюдь не выдающихся по своим художественным качествам, а стоящих, в лучшем случае, на среднем уровне)? О "наибольшем благоприятствовании" можно говорить потому, что органы пролетарского контроля над театром фактически бессильны по отношению к таким авторам, как Булгаков. Пример: "Бег", запрещенный нашей цензурой, и все-таки прорвавший этот запрет!, в то время, как все прочие авторы (в том числе коммунисты) подчинены контролю реперткома…" (См.Примечания №3)
При ближайшем рассмотрении становится ясно, что "чаша терпения" пролетарских драматургов и режиссеров оказалась переполнена форсированной подготовкой к выпуску в Художественном театре булгаковского "Бега". Очевидно цитированное письмо вызвало к жизни докладную записку заведующего отделом агитации, пропаганды и печати ЦК ВКП(б) П.М. Керженцева в Политбюро от 6 января 1929 года, посвященную разбору этой пьесы. Приведем заключительный раздел докладной:
"Политическое значение пьесы
1. Булгаков, описывая центральный этап белогвардейского движения, искажает классовую сущность белогвардейщины и весь смысл гражданской войны. Борьба добровольческой армии с большевиками изображается как рыцарский подвиг доблестных генералов и офицеров, причем совсем обходит социальные корни белогвардейщины и ее классовые лозунги.
2. Пьеса ставит своей задачей реабилитировать и возвеличить художественными приемами и методами вождей и участников белого движения и вызвать к ним симпатии и сострадание зрителей. Булгаков не дает материала для понимания наших классовых врагов, а, напротив, затушевывал их классовую сущность, стремился вызвать искренние симпатии зрителя к героям пьесы.
3. В связи с этой задачей автор изображает красных дикими зверями и не жалеет самых ярких красок для восхваления Врангеля и др. генералов. Все вожди белого движения даны как большие герои, талантливые стратеги, благородные, смелые люди, способные к самопожертвованию, подвигу и пр.
4. Постановка "Бега" в театре, где уже идут "Дни Турбиных" (и одновременно с однотипным "Багровым островом"), означает укрепление в Худож. театре той группы, которая борется против революционного репертуара, и сдачу позиций, завоеванных театром постановкой "Бронепоезда" (и, вероятно, "Блокадой"). Для всей театральной политики это было бы шагом назад и поводом к отрыву одного из сильных наших театров от рабочего зрителя. Как известно, профсоюзы отказались покупать спектакли "Багрового острова", как пьесы, чуждой пролетариату. Постановка "Бега" создала бы такой же разрыв с рабочим зрителем и у Художественного театра. Такая изоляция лучших театров от рабочего зрителя политически крайне вредна и срывает всю нашу театральную линию.
Художественный совет Главреперткома (в составе нескольких десятков человек) единодушно высказался против этой пьесы.
Необходимо воспретить пьесу "Бег" к постановке и предложить театру прекратить всякую предварительную работу над ней (беседы, читка, изучение ролей и пр.)" .
Очевидная передержка в п.3-м, где явно смещены акценты изображения в пьесе красных и белых, на самом деле не влияет на итог. А итог (п.4) таков: уже появились и ставятся пролетарские пьесы ("Бронепоезд" (1927) и "Блокада" (1929) Вс. Иванова), на черта нам еще одна белогвардейская?
В.Биль-Белоцерковский.
14 января Политбюро постановило образовать комиссию в составе К.Е. Ворошилова, Л.М. Кагановича и А.П. Смирнова "для рассмотрения пьесы М.А. Булгакова "Бег". А 29 января Ворошилов уже пишет в ПБ и лично Сталину: "По вопросу о пьесе Булгакова "Бег" сообщаю, что члены комиссии ознакомились с ее содержанием и признали политически нецелесообразным постановку пьесы в театре". 30 января вывод комиссии был закреплен соответствующим постановлением Политбюро.
Описанная процедура очень характерна для советского руководства. Кто бы что ни говорил, но ситуация, когда Сталин единолично принимал то или иное решение, вовсе не так типична, как многим хотело бы думать. В данном случае вся цепочка - от письма "возмущенной общественности" до утверждения выводов специальной комиссии - не может вызвать никаких вопросов. В принятие решения вовлечена масса людей, работа ведется открыто, все "за" и "против" налицо. Полагать, что всегда за подобными постановлениями стоит неформальное мнение вождя, предрешающее будущие выводы, неверно. Он, разумеется, имел свое мнение и когда видел в этом нужду, считал необходимым его высказывать. Однако куда характернее для него было дать ситуации развиваться по своим законам. Именно такой подход объясняет множество, казалось бы, внезапных и не очень логичных, неожиданных решений, особенно в сфере культуры и искусства.
К месту вспомнить, как высказался Сталин в 1923 году по поводу нового романа В.В. Вересаева "В тупике", где очень натуралистично описывались тяжесть и зверства Гражданской войны, причем с обеих сторон. По воспоминаниям самого Вересаева, опубликованным в собрании его сочинений, выслушав во время товарищеского ужина (где присутствовал весь Совнарком за исключением Ленина и Троцкого) гневные отповеди, которые дали роману Демьян Бедный, Каменев и другие ("на меня яро напали"), Сталин заметил: "Государственному издательству издавать такой роман, конечно, неудобно, но, вообще говоря, издать его следует". Гибко.
Свое личное мнение по поводу булгаковских произведений Сталин выразил в ответе Билль-Белоцерковскому и др. 1 февраля 1929 года (См.Примечания №4). Вот выдержки из него:
"т. Билль-Белоцерковский!
Пишу с большим опозданием. Но лучше поздно, чем никогда.
1) Я считаю неправильной самую постановку вопроса о "правых" и "левых" в художественной литературе (а значит и в театре). Понятие "правое" или "левое" в настоящее время в нашей стране есть понятие партийное, собственно - внутрипартийное. "Правые" или "левые" - это люди, отклоняющиеся в ту или иную сторону от чисто партийной линии. Странно было бы поэтому применять эти понятия к такой непартийной и несравненно более широкой области, как художественная литература, театр и пр. Эти понятия могут быть еще применимы к тому или иному партийному (коммунистическому) кружку в художественной литературе. Внутри такого кружка могут быть "правые" и "левые". Но применять их в художественной литературе на нынешнем этапе ее развития, где имеются все и всякие течения, вплоть до антисоветских и прямо контрреволюционных, - значит поставить вверх дном все понятия. Вернее всего было бы оперировать в художественной литературе понятиями классового порядка, или даже понятиями "советское", "антисоветское", "революционное", "антиреволюционное" и т.д.
…Или, например, "Бег" Булгакова, который тоже нельзя считать проявлением ни "левой", ни "правой" опасности. "Бег" есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию, к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, - стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. "Бег", в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление.
Впрочем, я бы не имел ничего против постановки "Бега", если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти, по-своему "честные" Серафимы и всякие приват-доценты, оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою "честность"), что большевики, изгоняя вон этих "честных" сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно.
3) Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбьи даже "Дни Турбинных" - рыба. Конечно, очень легко "критиковать" и требовать запрета в отношении непролетарской литературы. Но самое легкое нельзя считать самым хорошим. Дело не в запрете, а в том, чтобы шаг за шагом выживать со сцены старую и новую непролетарскую макулатуру в порядке соревнования, путем создания могущих ее заменить настоящих, интересных, художественных пьес советского характера. А соревнование - дело большое и серьезное, ибо только в обстановке соревнования можно будет добиться сформирования и кристаллизации нашей пролетарской художественной литературы.
Что касается собственно пьесы "Дни Турбинных", то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: "если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, - значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь", "Дни Турбинных" есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма.
Конечно, автор ни в какой мере "не повинен" в этой демонстрации. Но какое нам до этого дело?
4) Верно, что т. Свидерский сплошь и рядом допускает самые невероятные ошибки и искривления. Но верно также и то, что Репертком в своей работе допускает не меньше ошибок, хотя и в другую сторону. Вспомните "Багровый остров", "Заговор равных" и тому подобную макулатуру, почему-то охотно пропускаемую для действительно буржуазного Камерного театра.
5) Что касается "слухов" о "либерализме", то давайте лучше не говорить об этом, - предоставьте заниматься "слухами" московским купчихам. И. Сталин".
Вскоре Луначарский обращается к Сталину с письмом: "Ваше письмо группе Билль-Белоцерковского нашло довольно широкое распространение в партийных кругах, т.к. оно, по существу, является единственным изложением Ваших мыслей по вопросу о нашей политике в искусстве". Нарком просит разрешения напечатать письмо в журнале "Искусство", но Сталин против. Очевидно, он не желает превращать свое личное мнение в руководящую директиву, каковой оно многими неизбежно воспринималось бы, будучи опубликованным.
Спустя несколько дней Сталин вынужден вновь отвечать на вопрос о Булгакове. Теперь "с ножом к горлу" пристали украинские писатели, встреча с которыми состоялась в Кремле 12 февраля 1929 года. (См.Примечания №5)
На возмущенные реплики в адрес "не нашей" булгаковской драматургии, он отвечает: "Если взять его "Дни Турбиных", чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мыслей. Однако, своими "Турбиными" он принес все-таки большую пользу, безусловно…" И вновь повторяет тезис о "величайшей демонстрации в пользу всесокрушающей силы большевизма". Для "Бега" же он не находит подобного оправдания. "В этой пьесе, - говорит он, - дан тип одной женщины - Серафимы и выведен один приват-доцент. Обрисованы эти люди честными и проч. И никак нельзя понять, за что же их собственно гонят большевики, - ведь и Серафима и этот приват-доцент, оба они беженцы, по-своему честные неподкупные люди, но Булгаков, - на то он и Булгаков, - не изобразил того, что эти, по-своему честные люди, сидят на чужой шее. Их вышибают из страны потому, что народ не хочет, чтобы такие люди сидели у него на шее. Вот подоплека того, почему таких, по-своему честных людей, из нашей страны вышибают. Булгаков умышленно или не умышленно этого не изображает…"
Налицо естественный процесс постепенного и трудного нарождения нового культурного феномена - пролетарской литературы и драматургии. Не подделки под драматургию, но, какого-никакого, творческого, художественного продукта. В этих условиях художественная значимость талантливых булгаковских пьес перестает перевешивать их непролетарское содержание.
В определенном смысле ситуацию можно сопоставить с тем, что давал стране нэп. Пока не было отечественной государственной промышленности, пока мы существенно зависели от мелкотоварного крестьянского хозяйства и частника, запрещать несоциалистические экономические формы было не просто глупо, было самоубийственно. Однако с появлением социалистических предприятий, действовавших по государственному плану и способных аккумулировать большие ресурсы, уже в конце 20-х годов частник стал экономически сдавать, не выдерживая конкуренции на внутреннем рынке. Это предопределило конец нэпа, который выполнил свою переходную функцию.
В этом смысле запрет булгаковских пьес в 1926-1928 годах, если бы он случился, оставил бы зрителя без необходимого культурного воздуха, в котором тесно сплелись таланты драматурга и режиссера, самоотверженная игра актеров, острая сюжетная коллизия из близких и живых в памяти лет Гражданской войны.
В дневнике Е.С. Булгаковой сохранилось любопытное свидетельство, объясняющее отчасти особое личное отношение Сталина к "Дням Турбиных". Сравнивая Булгакова с Н. Эрдманом, Сталин сказал Горькому: "…Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал и интонационно.) Это мне нравится!"
В июле 1929г. Михаил Булгаков пишет письмо Сталину. (См.Примечания №6)
Для Булгакова начались черные дни. Однако было бы неверно полагать, что все ужасно не любили и травили Булгакова, а один Сталин его защищал. 30 июля 1929 года начальник главискусства РСФСР А.И. Свидерский пишет секретарю ЦК ВКП(б) А.П. Смирнову записку о встрече с писателем (См.Примечания №7). "Я имел продолжительную встречу с Булгаковым, - докладывает Свидерский. - Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно безысходное. Он, судя по общему впечатлению, хочет работать с нами, но ему не дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым (Булгаков просил или дать ему работу, или отпустить за границу. - Авт.)"
Спустя три дня, 3 августа 1929 года Смирнов докладывает в Политбюро (См.Примечания №8): "…Со своей стороны считаю, что в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление - практиковалась только травля, а перетянуть его на нашу сторону, судя по письму т. Свидерского, можно.
Что же касается просьбы Булгакова о разрешении ему выезда за границу, то я думаю, что ее надо отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями - значит увеличивать число врагов. Лучше будет оставить его здесь, дав АППО (Отдел агитации и пропаганды. - Авт.) ЦК указания о необходимости поработать над привлечением его на нашу сторону, а литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться.
Нельзя пройти мимо неправильных действий ОГПУ по части отобрания у Булгакова его дневников. Надо предложить ОГПУ дневники вернуть.
Сам Булгаков не испытывал никаких иллюзий насчет своего места в новой пролетарской культуре. 28 марта 1930 года, оставшись без работы и не имея возможности публиковаться, он пишет известное письмо Правительству СССР. (См.Примечания №9)
В нем писатель характеризует свое положение словами "ныне я уничтожен", "вещи мои безнадежны", "невозможность писать равносильна для меня погребению заживо". Цитируя многочисленные разгромные отзывы на свои произведения, он, в частности, пишет: "Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым получен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и С НЕОБЫКНОВЕННОЙ ЯРОСТЬЮ доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.
И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА…
Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг…
И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах "Дни Турбиных", "Бег" и в романе "Белая гвардия": упорное изображение русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране… Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией.
Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает - несмотря на свои великие усилия СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ - аттестат белогвардейца, врага, а, получив его, как всякий понимает, может считать себя конченным человеком в СССР…
Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ.
Я обращаюсь к гуманности Советской власти и прошу меня, писателя, который не может быть полезен у себя, в отечестве, великодушно отпустить на свободу…".
Затем еще одно два письма 5 и 30 мая 1930 года, уже лично Сталину: "Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность. Я прошу Вас, если это возможно, принять меня в первой половине мая. Средств к спасению у меня не имеется. Уважающий Вас Михаил Булгаков" . (См.Примечания №10)
Результатом писем стал сталинский телефонный звонок, настолько скупой и бессодержательный, что не остается никаких сомнений в абсолютном отсутствии у вождя интереса к писателю. Представляется, что отчасти причиной этого стало само письмо. Раньше Сталин, ни с какой стороны не знавший как человека Булгакова, судил о нем по его произведениям, хотя бы одно из которых ему без сомнений очень нравилось. Между тем в творчестве писателя отчетливо читался вызов классовой культуре. А "Собачье сердце" вообще можно считать антипролетарским памфлетом. И что же? Этот независимый творец униженно просит (что в его положении, без сомнения, вполне естественно). Не удивительно, что проскользнувший в разговоре Сталина с Булгаковым намек на возможную встречу, так и остался намеком: Сталину с Булгаковым говорить было не о чем. Интерес к нему был утрачен.
А просьба писателя выполнена: он принят на работу в МХАТ.
Булгаков же был иного мнения. В своем новом письме к Сталину 30 мая 1931 года (где обращается с горячей просьбой направить в заграничный отпуск с 1 июля по 1 октября) он пишет: "Но, заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам". И спустя годы жена писателя, Е.С. Булгакова пишет в дневнике: "Я все время думала о Сталине и мечтала о том, чтобы он подумал о Мише и чтобы судьба наша переменилась…" (См.Примечания №11)
А 11 июня 1934 года вновь: "Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! … В конце апреля этого года мною было направлено Председателю Правительственной Комиссии, управляющей Художественным Театром, заявление, в котором я испрашивал разрешение на двухмесячную поездку за границу, в сопровождении моей жены Елены Сергеевны Булгаковой, а также разрешение обменять советскую валюту на иностранную в количестве, которое будет найдено нужным для поездки… (Далее на нескольких машинописных страницах следует рассказ о том, как отказали. - Авт.) Обида, нанесенная мне… тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве…" (См.Примечания №12).
И хотя интерес Сталина к Булгакову после телефонного разговора был утрачен, сам Булгаков был воодушевлен возможной встречей со Сталиным перед домашними и гостями часто описывал их возможные диалоги. Сначала это были краткие и достаточно реалистические темы возможных бесед, затем они все больше превращались в юмористические и даже гротескные зарисовки. Рассказы эти сохранились в записях Е.С. Булгаковой и К.Г. Паустовского.
"Миша останавливается у дверей, отвешивает поклон.
СТАЛИН. Что такое? почему босой?
БУЛГАКОВ (разводя грустно руками). Да что уж… нет у меня сапог…
СТАЛИН. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!
Ягода снимает сапоги, с отвращением дает Мише. Миша пробует натянуть — неудобно!
БУЛГАКОВ. Не подходят они мне…
СТАЛИН. Что у тебя за ноги, Ягода, не понимаю! Ворошилов, снимай сапоги, может, твои подойдут.
Ворошилов снимает, но они велики Мише.
СТАЛИН. Видишь — велики ему! У тебя уж ножища! Интендантская!
Ворошилов падает в обморок.
СТАЛИН. Вот уж, и пошутить нельзя! Каганович, чего ты сидишь, не видишь, человек без сапог!
Каганович торопливо снимает сапоги, но они тоже не подходят.
— Ну, конечно, разве может русский человек!.. У-ух ты!.. Уходи с глаз моих!
Каганович падает в обморок.
— Ничего, ничего, встанет! Микоян! А впрочем, тебя и просить нечего, у тебя нога куриная.
Микоян шатается.
— Ты еще вздумай падать!! Молотов, снимай сапоги!! Наконец, сапоги Молотова налезают на ноги Мише.
— Ну, вот так! Хорошо. Теперь скажи мне, что с тобой такое? Почему ты мне такое письмо написал?
БУЛГАКОВ. Да что уж!.. Пишу, пишу пьесы, а толку никакого!.. Вот сейчас, например, лежит в МХАТе пьеса, а они не ставят, денег не платят…
СТАЛИН. Вот как! Ну, подожди, сейчас! Подожди минутку.
Звонит по телефону.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Константина Сергеевича. (Пауза). Что? Умер? Когда? Сейчас? (Мише). Понимаешь, умер, когда сказали ему.
Миша тяжко вздыхает.
— Ну, подожди, подожди, не вздыхай. Звонит опять.
— Художественный театр, да? Сталин говорит. Позовите мне Немировича-Данченко. (Пауза). Что? Умер?! Тоже умер? Когда?.. Понимаешь, тоже сейчас умер…"
Но и за этим гротеском вполне реальная ситуация:
На спектакле «Горячее сердце» в правительственной комнате за ложей глава театра Немирович-Данченко и обходительный царедворец с изысканными манерами, актер Подгорный, еще недавно встречавший здесь великих князей, принимали теперь кремлевских гостей. В антрактах велись непринужденные разговоры. Сидя на диване перед круглым столиком с цветами, бутылками вина и вазами фруктов и поднося спичку к трубке, вождь обронил, будто невзначай: «А почему давно не идут «Дни Турбиных» драматурга Булгакова?»
Подгорный поддержал игру: «В самом деле, давно эту пьесу не давали… Декорации, Иосиф Виссарионович, требуют подновления…»
Вождь промолчал, а Немирович и Подгорный переглянулись. Ба! Вот так история! Как прикажете понимать? И на всякий случай порешили выждать.
Но долго ждать не пришлось. Не прошло и недели, как в театр позвонил Авель Енукидзе и сказал, что товарищ Сталин интересуется, когда он может посмотреть «Турбиных»?
Тут уже Владимир Иванович не поглаживал неторопливо свою красивую бороду. Тут забегали, засуетились, артисты стали вспоминать текст, назначили срочные репетиции, извлекли и подновили начавшие плесневеть и осыпаться в сарае декорации…
«Мастер и Маргарита». Фотоверсия от Евы Олерских
Фотограф Ева Олерских знакомит нас со своим видением знаменитого романа Михаила Булгакова. На мой взгляд, Маргарита вполне в образе, а других персонажей я представлял несколько иначе.
Источник: канал Постмодернизм
Сможете найти на картинке цифру среди букв?
Справились? Тогда попробуйте пройти нашу новую игру на внимательность. Приз — награда в профиль на Пикабу: https://pikabu.ru/link/-oD8sjtmAi