"Кто-то нас выдал... Немцы узнали, где стоянка партизанского отряда.
Оцепили лес и подходы к нему со всех сторон. Прятались мы в диких чащах, нас
спасали болота, куда каратели не заходили. Трясина. И технику, и людей она
затягивала намертво. По несколько дней, неделями мы стояли по горло в воде.
С нами была радистка, она недавно родила. Ребенок голодный... Просит
грудь... Но мама сама голодная, молока нет, и ребенок плачет. Каратели
рядом... С собаками... Собаки услышат, все погибнем. Вся группа - человек
тридцать... Вам понятно?
Принимаем решение...
Никто не решается передать приказ командира, но мать сама догадывается.
Опускает сверток с ребенком в воду и долго там держит... Ребенок больше не
кричит... Ни звука... А мы не можем поднять глаза. Ни на мать, ни друг на
друга..."
«…Тридцатого мая сорок третьего года ровно в час дня был массированный налет на Краснодар. Я выскочила из здания посмотреть, как успели отправить раненых с железнодорожного вокзала. Две бомбы угодили в сарай, где хранились боеприпасы. На моих глазах ящики взлетали выше шестиэтажного здания и рвались. Меня ураганной волной отбросило к кирпичной стене. Потеряла сознание...
Когда пришла в себя, было шесть часов вечера. Пошевелила головой, руками - вроде двигаются, еле-еле продрала левый глаз и пошла в отделение, вся в крови. В коридоре встретила меня старшая сестра, она не узнала меня, спросила: "Кто вы? Откуда?" Подошла ближе, узнала и говорит: "Где тебя так долго носило, Ксеня? Раненые голодные, а тебя нет". Быстро перевязали голову, левую руку выше локтя, и я пошла получать ужин. В глазах темнело, пот лился градом. Стала раздавать ужин, упала. Привели в сознание, и только слышится: "Скорей!.. Быстрей!.." Я еще давала тяжелораненым кровь.
Двадцать месяцев никто не подменял, не сменял меня. Левая нога, опухшая до колена, забинтована, руку прооперировали, тоже перебинтована, голова забинтована. В школьные годы я сдавала нормы на БГТО и ГТО, но нет ее спортсмена в мире, который бы в таком состоянии проскакал двадцать месяцев круглосуточно. Я проскакала и перенесла все.
...Все у нас сейчас восстановлено, все утопает в цветах, а я изнываю от болей, у меня и сейчас не женское лицо. Я не могу улыбаться, я ежедневно в стоне. За войну я так изменилась, что когда приехала домой, мама меня не узнала. Мне показали, где она жила, я подошла к двери, постучала. Ответили:
- Да-да...
Я вошла, поздоровалась и говорю:
- Пустите переночевать.
Мама растапливала печь, а два моих младших братика сидели на полу на куче соломы, голые, нечего было одеть. Мама меня не узнала и отвечает:
- Пройдите дальше.
Я еще прошусь: да как-нибудь. Мама говорит:
- Вы видите, гражданочка, как мы живем? У нас и так сколько солдаты спали. Пока не стемнело, пройдите дальше.
Подхожу ближе к маме, она опять:
- Гражданочка, пройдите дальше, пока не стемнело.
Я наклоняюсь, обнимаю ее и произношу:
- Мама-мамочка!
Тогда они все на меня как набросятся, как заревут...
Я прошла очень тяжелый путь. На сегодняшний день нет еще книг и фильмов, чтобы сравнить с тем, что я пережила".
"Жалели, не пускали меня на передовую. Но я все же стала санинструктором пулеметной роты. Умирать не боялась. По молодости, наверное. Один раз ночью разведку боем на участке нашего полка вела целая рота. К рассвету она отошла, а с нейтральной полосы послышался стон. "Не ходи, убьют, - говорили мне бойцы, - видишь, уже светает".
Не послушалась, поползла. Нашла раненого, тащила его восемь часов, привязав ремнем за руку. Приволокла живого. Командир узнал, объявил сгоряча пять суток ареста за самовольную отлучку. А заместитель командира полка отреагировал по-другому: "Заслуживает награды". Я понимала их обоих...
В девятнадцать лет у меня была медаль "За отвагу". В девятнадцать лет поседела. В девятнадцать лет в последнем бою были прострелены оба легких, вторая пуля прошла между двух позвонков. Парализовало ноги, и меня посчитали убитой... Когда я приехала домой, сестра показала мне похоронку!.."
" Солдаты залегли. Команда: "Вперед! За Родину!", а они лежат. Опять команда, опять лежат. Я сняла шапку, чтобы видели, что я девчонка, поднялась... И они все встали, и мы пошли в бой”.
"Когда я увидела первого фашистского солдата, я не смогла слово выговорить, у меня отнялась речь. А они идут молодые, веселые и улыбаются. И где бы они ни остановились, где бы ни увидели колонку или колодец, начинали мыться. Рукава у них всегда закатаны. И моются, моются... Кровь вокруг, крики, а они моются, моются... И такая ненависть поднималась изнутри, что еле сдерживаешься. Я пришла домой, я две рубашки поменяла. Так я хотела, так все внутри протестовало против того, что они здесь. Я не могла спать ночами".
"Немцы въехали в деревню на мотоциклах. Я глядела на них во все глаза: они были молодые, веселые, все время смеялись. Они хохотали! Сердце останавливалось, что они здесь, на твоей земле, и еще смеются.
Я только мечтала, чтобы я отомстила, чтобы я погибла и обо мне написали книгу. Готова была все сделать для своей родины.
- Но у вас был маленький ребенок?
- Дочку я родила в сорок третьем. На болоте родила в стогу сена. Пеленочки на себе сушила, положу за пазуху, согрею и опять пеленаю. Вокруг все горело, жгли деревни вместе с людьми... Девять деревень сожгли в нашем Гресском районе (был такой до войны, теперь вся его территория вошла в Слуцкий район).
Я сама огарки собирала, собирала подруге семью. Косточки находили, и где остался кусочек одежды, хоть окраечек какой, узнавали, кто это. Подняла я один кусочек, она говорит: "Мамина кофта..." И упала. Кто в простынку, кто в наволочку косточки собирал. Что у кого было чистое. И в могилку общую клали. Только косточки белые...
После этого на какое бы задание меня ни посылали, я шла. Я хотела как можно больше помощи оказать. Ничего не жалела.
Ребенок у меня был маленький, три месяца, я с ним на задание ходила. Комиссар меня отправлял, а сам плакал: "Душа болит". Медикаменты из города приносила, бинты, сыворотку... Между ручек и между ножек положу, пеленочками перевяжу и несу. В лесу раненые умирают. Надо идти. Никто не пройдет, везде немецкие и полицейские посты, одна я проходила.
Теперь так рассказать трудно... Чтобы была температура, ребеночек плакал, солью его натирала. Он тогда красный весь, по нем сыпь, он из шкуры вылазит. Подхожу к посту: "Тиф, пан... Тиф..." Они кричат, чтобы скорее уходила: "Век!.. Век..." И солью натирала, и чесночек клала. А дитятко маленькое... С трех месяцев я с ним ходила на задание... Еще грудью кормила...
Как пройдем посты, войду в лес, плачу-плачу. Кричу! Так дитятко жалко. А через день-два опять иду. Надо..."
"В роте по своему росту и комплекции я оказалась самой маленькой, рост сто пятьдесят три сантиметра, обувь тридцать четвертого размера и, естественно, военной, промышленностью такие мизерные размеры не шились, а уж тем более Америка нам их не поставляла. Мне достались ботинки сорок второго размера, надевала и снимала их, не расшнуровывая, через голенища, тяжелые, и я в них ходила, волоча ноги по земле. От моего строевого шага по каменной мостовой высекались искры, и ходьба была похожа на что угодно, кроме строевого шага. Страшно вспомнить, каким мучительным был первый марш.
Командир увидел, как я иду, вызвал меня:
- Смирнова, как ты ходишь строевым? Что, тебя не учили, почему ты не поднимаешь ноги? Объявляю три наряда вне очереди...
Я ответила:
- Есть, товарищ старший лейтенант, три наряда вне очереди! повернулась, чтоб идти, и ботинки остались на полу, ноги были в кровь стерты голенищами.
Тогда и выяснилось, что ходить по-другому я уже не могла. Ротному сапожнику Паршину дали приказ сшить мне сапоги из старой плащ-палатки, тридцать шестого размера..."
"Мы были такие девчонки, как и вы, не думайте, что мы были другие. Дисциплина, уставы, знаки различия - вся эта военная премудрость не давалась нам сразу. Стоим, охраняем самолеты. А в уставе говорится, что если кто идет, надо останавливать: "Стой, кто идет?" Подружка моя увидела командира полка и кричит: "Стойте, кто идет? Вы меня извините, но я буду стрелять!" Представляете? Она кричит: "Вы меня извините, но я буду стрелять!"
"Придя на передовую, мы оказались выносливее тех, что постарше. Я не знаю, чем это объяснить. Таскали на себе мужчин, в два-три раза тяжелее нас. Его самого тащишь и его оружие, а на нем еще шинель, сапоги. Взвалишь на себя восемьдесят килограммов и тащишь. Сбросишь... Идешь за следующим, и опять семьдесят-восемьдесят килограммов... И так раз пять-шесть за одну атаку. А в тебе самой сорок восемь килограммов - балетный вес. Просто не верится, как это мы могли..."
"...Санинструкторы в танковых частях гибли быстро. Для нас место в танке не предусмотрено, вцепишься поверх брони, и только об одном мысль, чтобы не затянуло ноги в гусеницы. И надо следить, где танк загорится... Туда бежать, ползти... На фронте нас было пятеро подружек: Люба Ясинская, Шура Киселева, Тоня Бобкова, Зина Латыш и я. Конаковские девчата - звали нас танкисты. И все девчонки погибли...
Перед боем, в котором Любу Ясинскую убили, мы с ней сидели вечером, обнявшись, разговаривали. Это был сорок третий год. Дивизия наша подошла к Днепру. Она мне вдруг говорит: "Ты знаешь, я в этом бою погибну... Вот есть у меня какое-то предчувствие. Ходила к старшине, просила дать новое белье, а он пожалел: "Ты же недавно получила". Пойдем утром попросим вдвоем". Я ее успокаиваю: "Мы уже два года с тобой воюем, нас теперь пули боятся".
Но утром она меня все-таки уговорила пойти к старшине, выпросили мы у него пару нового белья. И вот у нее эта новая рубашка нижняя. Белоснежная, тут с завязочками такая... Она вся была залита кровью... Вот это сочетание белого с красным, с алой кровью, - до сего времени у меня в