Ответ Streek0za в «Какой-то нереальный гений»
Его взяли на флот из торпедного института; из того самого института, где создаются наши военно-морские торпеды. Его взяли и сделали из него офицера. На три года. Не знаю, зачем.
Юный ученый-торпедист; вот такая огромная, в смысле мозгов, башка, очки с толстыми линзами, беспомощное лицо и взгляд потусторонний. Он был и в самом деле не от мира сего, он был от мира того, от мира науки.
Он читал электронные схемы, потом паял, опять читал и опять паял, вместо того чтобы взять прибор и потрясти его, чтоб он заработал. И профессия у него была секретная, а кроме нее, он ничего не знал, ничего не любил и ни о чем не говорил.И с женщинами ему не везло. Он не умел смешить женщину, а женщину нужно постоянно смешить, иначе она тебя бросит. Женщины его бросали, и он ужасно расстраивался.
Когда на него надели форму, то она на нем сидела, как коза на заборе. Форма на настоящем офицере сидит по-особенному. Офицер как бы слит с формой; а слит он потому, что сам по себе офицер довольно необычное биологическое формирование. Офицер служит. И служит так, как почти невозможно служить. Офицер даже во сне - служит. Офицер берет в руки то, что руками обычно не берется, и несет это «то» куда-то неизвестно куда; там он садится на то, что ни в коем случае не должно плавать, а должно тут же утонуть, и плывет на нем, плывет долго, годами плывет, потому как он - офицер флота. Офицер ест, пьет, сидит, встает, идет - не как все люди.
Офицер страдает, мечтает, надеется и не задает при этом вопросов. Офицер...
А это был не офицер. Но главная сложность состояла в том, что он не прошел училище, а это прекрасная школа. После этой прекрасной школы ничему не удивляешься, а он удивлялся. Он удивлялся всему и задавал вопросы.
- А зачем это? - спрашивал он, и ему объясняли.
- Неужели такое возможно? - говорил он, и ему говорили, что возможно.
- Как же так? - терялся он, и ему говорили: а вот так.
- Не может быть! - восклицал он, и ему говорили, что может.
Словом, он был похож на ручную белую крысу, которую взяли и временно бросили в садок к помоечным пасюкам. Другими словами, это был гражданский пиджак; он был пиджак из тех пиджаков, которые после первого ядерного удара, после паники в обозе и взаимного уничтожения, придут, во всем разберутся и сразу же победят.
Ну, во время войны - понятно, а сейчас куда его деть? Куда деть на флоте молодого ученого с башкой, не приспособленного ни к чему? Что ему можно доверить? Ему можно доверить дежурство по камбузу, патруль, канаву старшим копать, грузить старшим чего-нибудь не очень ценное и подметать веником.
Нет, пожалуй, камбуз нельзя ему доверить: у него там все свистнут - и все люди разбегутся. Патруль? В патруль тоже нельзя: там на одних рефлексах иногда приходится действовать, а у него рефлексов нет. Нет! Только грузить и только подметать! А канаву копать?
- А вот тут надо подумать. На сколько он у нас?
- На три года.
- Ох уж эти ученые, академики. Нет, на канаву нельзя. Там соображать надо. Нет, только грузить картошку и подметать. Все! Хватит ему на три-то года.
Жил он в гостинице с длинными коридорами и номерами-бойницами по обеим сторонам. При посещении «того пристанища почему-то вспоминался пивной ларек с липким прилавком, коммунальная кухня и лавка старьевщика; от нее веяло непроходящей тоской. Его прозвали «квартирным Колей», потому что он приходил к кому-нибудь в гости, садился и начинал говорить, говорить, общаться начинал, и его было потом не выгнать.
Через два с половиной года он снимал пенсне с линзами, тер себе то место, где был лоб, и говорил всюду
- Я - тупой.
Его все еще презирали, но уже утешали. На сборищах он резво напивался и говорил, улыбаясь, кому попало:
- Я заезжал в отпуске в институт. Они мне предложили начальника отдела и тему на выбор. Представляете? - хватался он за окружающих.
Окружающие представляли, но смутно - никому не было до него дела. И тут он начинал хохотать в одиночку. Он хохотал, как безумный, задыхаясь и плача:
- Они... там... ох-хо-хо... д ум а...ют... ха-ха-ха, ой, мама... думают... что я... здесь... ой, не могу... вырос... над собой... ох... что я здесь... на флоте... обо...га...тился... хи-хи-хих... не могу... х-х-х...
Потом он резко делал серьезную рожу и говорил:
- Вообще-то после флота я на начальника отдела потяну. Раньше бы не потянул, а теперь я все могу.
- Я придумаю новую торпеду, - начинал он опять хохотать, - я знаю какую. Это что-то круглое должно быть, чтоб руками можно было катить, но не легкое, чтоб домой не отволокли. Должно снега не бояться и ночевать под открытым небом. Чтоб только откопали - сразу же работало. Чтоб с крыши падало и не билось. Чтоб внутрь заливалась не горючая, не выпиваемая дрянь. Чтоб эта дрянь не нужна была для «Жигулей». Чтоб эта торпеда по команде тонула, по команде - всплывала, чтоб бежала и поражала. Ждите, скоро пришлю. А то и с проверкой приеду. Вот посмеемся!
(с) А.Покровский, "Пиджак"
Издательство или автор?
Всем привет! Читаю на днях книгу . "Пропандино" Александра Покровского. Надо признаться, что это один из моих любимых авторов. Книга довольно свежая, напечатана в 2012. Издательство ИНАПРЕСС. И к своему сожалению замечаю грамматические ошибки, причем на одно и то же правило, "правописание мягкого знака в глаголах". Очень сомневаюсь, что автор множества книг не знает где надо писать " Ться", а где "тся". Остается вопрос к издательству:"Вы к себе на работу принимаете людей без среднего образования? " (Страницы, кстати, 45,88) Не хочу сказать, что я, прям, мега грамотный чел, и всех учу. Но, блин, элементарные правила надо знать. Аж книгу дальше читать расхотелось. Доказательства на фото.
Белый гриб
Белую фуражку, которую нам выдают на вещевых складах вещевики, эти платные представители родины, мы — офицеры флота — называем «Народ дал — народ смеётся». Это бесподобное страшилище, в ней две пружины, жёсткий каркас, куча ваты и высокая тулья. Наденешь такую телегу на голову, и она тут же давит на мозг, как опухоль.
Нет! Фуражка плавающего офицера должна быть мягкой, как нимб святого, и лёгкой, как он же, и чтоб не голова принимала форму фуражки, а наоборот. Поэтому вытащим одну из пружин, оставим ту, что поменьше, а ту, что побольше, выбросим к чёртовой матери и картон с ватой туда же, а тулью немного подрежем, потом пришиваем пружину к этим останкам, и теперь можно надевать чехол, причём пружина должна лечь под швом. Всё! Перед вами благородные очертания флотского «гриба». Теперь можно нахлобучить всю эту срамоту себе на голову и носить там это лукошко, пока не сносится. Всё-таки полегче. И голова не будет ныть, потеть и чесаться к концу рабочего дня, как лоб молодого марала, когда у него режутся панты.
Комендант города Северокамска, цветущий полковник (для непосвящённых: город Северокамск находится на севере Камы, при впадении её в Серое море, там же, где и город Наплюйск), терпеть не мог наш белый флотский «гриб» на нашем белом флотском организме. Может, потому не мог терпеть, что сам он был переодетым солдатом, а может, потому, что носил комендант на своей голове огромную, породистую, шитую фуражку — настоящее украшение изюбра. Если он обнаруживал на улице офицера в «грибе», он останавливал машину, выскакивал, кидался офицеру на голову, хватался за «гриб», срывал, бросал всё это на землю и, пока офицер каменел, топтал всё это ногами. Потом офицера, так и не пришедшего в себя, водружали на машину и увозили в комендатуру на чистку мозгов унитазным ёршиком.
Но! Город Северокамск — это вам не просто так! Это северный ледовитый Париж с автобусами, светофорами, с гражданским народом, с красивыми, можно сказать, женщинами на каждом пешеходном переходе и прямо на асфальте. Одно дело, если с вас в комендатуре сорвут фуражку и начнут её с чавканьем мять, как виноградное сусло, а другое дело — если на улице. Там же женщины, повторяю, бродят опьяняющей стаей.
Наконец комендант нарвался.
Старший лейтенант, больше похожий на двустворчатый шкаф, чем на дохлого офицера флота, слегка ошалевший от свободы и выхлопных газов, медленно брёл по улице. Его только что спустили с корабля. Что-то есть в слове «спустили», не знаю что, но нас действительно с корабля «спускают». Их корабль только ошвартовался, только прибыл издалека в город Северокамск.
И старлей потерялся. Город! Город схватил его, закрутил, затискал, прижался, а потом замелькал, заторкал, засмеялся, как старый друг. Лето! Лето смотрело изо всех щелей; улыбки цвели; лёгкий ветер играл юбками женщин, и в глаза лезли их голые ноги.
По глупому лицу старлея бродила соответствующая улыбка, заправленная в щёки, а голову его украшал белый флотский «гриб», лихо сдвинутый на нос. Старлей млел, его пробирало насквозь. Всё это происходило до тех пор, пока сзади не раздался визг тормозов. Раздался визг, потом добегающий топот и… со старлея сорвали его боевой «гриб»; перед ним из небытия возникло лицо. Полковника, разумеется, то бишь коменданта, естественно. Рот у коменданта скривился, и тут же, ни слова не говоря, он шмякнул фуражку старлея оземь, и та, подхваченная ветром, покатилась-покатилась через улицу, да так быстро, как это умеют делать только наши фуражки, мелькая у людей под ногами.
Старлей пребывал в столбняке одну трёхсоттысячную долю секунды. Потом он тут же хватанул у коменданта с головы его комендантское рогатое украшение и шваркнул его вдогонку своему «грибу».
Комендант очумел. У него даже прикус изменился. Они оба, выпучив глаза, молча смотрели друг на друга ещё пару мгновений, фуражка коменданта, обладая неизмеримо большей парусностью, чем «гриб» старлея, быстро нагнала его и, перегнав, помчалась, набирая скорость, наматывать грязь на обода. Комендант очнулся и бросился за ней. Он решил, что этот старший лейтенант никуда от него не денется в этом городе. Старлей тоже бросился. Он поймал свой «гриб» на противоположной стороне улицы, сразу же надел его и сдуру побежал за комендантом. А комендант, путаясь под ногами у прохожих, ловил свою юркую фуражку, наклонялся, растопырившись, натыкался на чьи-то колени, хватался и не мог ухватиться. Наконец он изловчился, ухватился и только собирался разогнуться, счастливый, как на него налетел старлей. Чисто случайно, по инерции налетел, как мы уже говорили, но, поскольку согнутый комендант почти что распрямился, то старлею ничего не оставалось, как дать ему по удачно расположенному в трёхмерном пространстве толстомордому заду с разгона сорок пятого размера ногой. Марадона не сделал бы лучше! Комендант улетел, как детский мячик, воткнулся в почву, и фуражка его, опять скакнув, завращалась, подпрыгивая и празднуя свободу.
А старлей исчез. Его так и не нашли в этом городе, хотя и устраивали облавы на старших лейтенантов и шарили, шарили, шарили, инструктировали и опять шарили, шарили, сличали… Потом, устав сличать и шарить, стали уже сомневаться, да был ли он вообще, этот старлей, и решили, что не был, да и не мог быть.
© А. М. Покровский
Пасть
- Пасть пошире открой... Та - ак... Где тут, говоришь, твои корни
торчат? Ага, вот они...
Наш корабельный док бесцеремонно, как дрессировщик ко льву, залез в
пасть к Паше-артиллеристу и надолго там заторчал.
Я бы доку свои клыки не доверил. Никогда в жизни. Паша, наверное,
тоже, но его так разнесло, беднягу.
- Пойду к доку сдаваться, - сказал нам Паша, и мы его перекрестили.
Лучше сразу выпить цианистого калия и не ходить к нашему доку. Начни он
рвать зубы манекену - и манекен убежит в форточку. Не зря его зовут
"табуретом". Табурет он и есть. А командир его еще называет -
"оскотиненное человекообразное". Это за то, что он собаку укусил.
Было это так: пошли мы в кабак и напоили там дока до поросячьего
визга. До состояния, так сказать, общего нестояния. Он нас честно
предупредил: "Не надо, я пьяный - дурной", но мы не поверили. Через
полчаса он уже пил без посторонней помощи. Влил в себя литр водки, потом
шампанским отлакировал это дело, и... и тут мы замечаем, что у него в
глазах появляется какой-то нехороший блеск.
Первое, что он сделал, - это схватил за корму проплывающую мимо
кобылистую тетку. Сжал в своей землечерпалке всю ее попочку и тупо
наблюдал, как она верещит.
Пришлось нам срочно линять. Ведем его втроем, за руки за ноги, а он
орет, дерется и показывает нам приемы кун-фу. И тащили мы его
задами-огородами. На темной улочке попадаем на мужика с кобелем.
Огромная такая овчарка.
При виде кобеля док возликовал, в один миг раскидал нас всех,
бросился к псу, схватил его одной рукой за хвост, другой - за холку и
посредине - укусил.
Пес вырвался, завыл, спрятался за хозяина. Он, видимо, всего ожидал
от наших Вооруженных Сил, но только не этого.
Док все рвался его еще раз укусить, но пес дикими скачками умчал
своего хозяина в темноту. Вслед ему выл и скреб задними лапами землю наш
одичавший док.
Мы потом приволокли его на корабль, забросили в каюту и выставили
вахтенного. Он до утра раскачивал нашу жалкую посудину.
- Сложный зуб. Рвать надо, - сказал док Паше, и наш Паша сильно
засомневался относительно необходимости своего появления на свет Божий.
Но было поздно. Док впечатал свою левую руку в Пашин затылок, а
правой начал методично вкручивать ему в зуб какой-то штопор.
- Не ори! - бил он Пашу по рукам. - Чего орешь! Где ж я тебе
новокаин-то достану, родной! Не ори, хуже будет!
Паша дрался до потери пульсации; дрался, плевался, мотал головой,
задрав губу, из которой, как клык кабана, торчал этот испанский
буравчик.
Доку надоело сражаться. Он крикнул двух матросов, и те заломали Пашу
в момент.
У Паши текло изо всех дыр под треск, хруст, скрежет. Наконец его
доломали, бросили на пол и отлили двумя ведрами воды.
- Все! - сказал ему Табурет. - Получите, - и подарил Паше его личный
осколок.
На следующий день в кают-компании Паша сиял счастьем. Щека его,
синюшного цвета, излучала благодушие, совершенно затмевая левый погон.
Паша ничего и никого не слышал, не видел, не замечал. Он вздыхал,
улыбался и радовался жизни и отсутствию в ней всякого насилия.
Адвокат Жорин на службе у рейдеров из концерна «Покровский»
В Ростовскую область возвратились 90-е годы. По крайней мере именно так можно охарактеризовать действия концерна «Покровский», который поглощает предприятия региона. Используя разногласия между наследниками либо подкупая пайщиков, покровские с помощью адвокатов и «своих» людей во власти и правоохранительных структурах отбирают желанные активы. В их лапах уже оказались десятки предприятий, среди которых Каневский Мясокомбинат, сахарный завод Павловский, концерн Маяк, колхозы Нива, Исток, Дружба. винзавод Самтрест и т.д. Особо цинично они действовали в отношении фермера Рената Хасанова, когда внаглую убрали урожай с его поля.
Ключевым оружием, которое использует концерн «Покровский» в отношении намеченного к захвату предприятия, является черный пиар. Обливая грязью владельца, он стремится дестабилизировать работу хозяйства, посеять раздор в коллективе. Схема достаточно эффективная, поскольку люди до сих пор верят телевизору и газетам.
Мозговым центром такого метода выступает известный адвокат Сергей Жорин, защищавший в суде интересы певца Витаса и Лолиты Милявской. Кроме того, господин Жорин часто появляется на различных ток-шоу, например «Пусть говорят».
Робин Гуд с большой дороги
Эдакий честный адвокат Жорин, отстаивающий права простых людей, в реальности оказывается помощником рейдеров из «Покровского». Чего только стоит история с пенсионеркой Анной Данько.
При участии Жорина на эту бедную старушку были переписаны тысячи гектар сельхозугодий банды Цапка, а затем земли благополучно перешли в собственность концерна «Покровский».
Честный адвокат защищает краснодарских фермеров
Так можно действительно подумать, ознакомившись с письмом хлеборобов Краснодарского края к Сергею Жорину. Господин Жорин опубликовал его в твиттере. В письме фермеры выражают благодарность Жорину за свою принципиальную позицию и предупреждают о готовящейся провокации не называя своих имен. В существование такого письма верится мало, поскольку эти же фермеры в 2017 году выходили на митинг, призывая остановить беспредел концерна «Покровский».
Адвокат Жорин очень любит судей
Недавно Сергей Жорин защищал Дмитрия Новикова — ростовского экс-судью, признанного виновным в вынесении незаконных решений и злоупотреблении полномочиями. Правда наказание он не понес по причине истечения сроков давности. В этом деле Жорин воспользовался проверенным методом — «обличительными» информационными вбросами в отношении коллег Новикова. Раскручивать тему помогали СМИ, лояльные к концерну «Покровский».
Аналогичная тактика применялась к судье Краснодарского краевого суда Елене Хахалевой. Она занималась делом «бабушки Данько». Когда решение было принято не в пользу покровских, в соцсетях появилось видео «золотой» свадьбы дочери судьи. Кроме того, всплыли документы, согласно которым Хахалева не имеет юридического образования.
Борец за справедливость продолжает свои черные дела
Господин Жорин и сейчас колесит по югу России в сопровождении представителей ЧОП, контролируемого покровскими. Он всегда готов к войне на медийном поле в угоду ненасытному концерну.
Другая сторона захвата концерна.
Был тут пост про то как захватывают одно успешное предприятие.
Пост:https://pikabu.ru/story/kak_kontsern_pokrovskiy_unichtozhaet...
Почитайте комменты из этого поста. Там было написано, что именно сын Денис был приемным сыном. Так ВОТ, в данном ролике, всплывает совсем иная информация.
На заставку не обращайте внимание.
P. S. Речи о трансформаторе там почти нет.
В ролике как раз говорят о том, что им верить не стоит.
Прошу, не поленитесь. Посмотрите.
Заранее извиняюсь за ошибки.
Если вы профи в своем деле — покажите!
Такую задачу поставил Little.Bit пикабушникам. И на его призыв откликнулись PILOTMISHA, MorGott и Lei Radna. Поэтому теперь вы знаете, как сделать игру, скрафтить косплей, написать историю и посадить самолет. А если еще не знаете, то смотрите и учитесь.
"Минуя Делос"
Прочитав историю про полёт мальчишки на самолёте, мне вспомнился пронзительный небольшой рассказ.
...У них была течь. Они всплыли и, продолжая двигаться в надводном положении, попытались устранить неисправность. Полезли втроем наверх. Двоих смыло. Страховочный пояс Сереги обнаружили в корме. Видимо, его протащило по всей верхней палубе, прежде чем стряхнуть в винты...
Из дневника Сережи Бог-ва,
помощника командира корабля,
пропавшего в море осенью 1983 года
...никогда не будет рожать. Это мучило меня чрезвычайно. Я лежал и повторял про себя: "Она никогда не будет рожать. Она никогда не родит". И сразу же перед глазами вставало ее лицо со смущенной, виноватой улыбкой, какой она ответила на мой вопрошающий взгляд там, в больнице, где мы встретились через несколько дней после операции, которую врачи все-таки над ней проделали. Они говорили мне: "Вероятность успеха - двадцать процентов" - и прятали глаза; и меня тогда, помнится, поразило слово "вероятность". Я бы никогда не подумал, что его можно отнести к тому бесконечно теплому, мягкому ощущению, часто сменяемому беспокойством, каким-то горловым, внутренним почти всплеском зарождающемуся во мне всякий раз, когда речь заходит о ребенке.
Вечером того дня, когда я привез ее домой, она показала мне свой шрам. Он шел вверх от бритого лобка, свежерозовый, напоминающий нарисованную нетвердой детской рукой лесенку неровную, кривенькую.
Мне почему-то захотелось ее потрогать. Я потянулся, она быстро перехватила мою руку, а потом осторожно, сбоку подвела и приложила мой палей к небольшому шрамику-перекладинке, и я почувствовал, какой он горячий, живой, дрожащий, и мне передалась эта дрожь, и сразу стало холодно, по телу пошли мурашки, и я подумал о том, что где-то глубоко под ним, под этой гладкой, словно молодой лед, слюдяной поверхностью шрамика совсем недавно побывал скальпель хирурга, и все это лежало на операционном столе разъятое, и из него торчали зажимы, а потом это все сшили, собрали, привели в чувство, и это все снова стало моей женой - Майей - новой Майей, отделенной от той прежней целой вечностью, носящей название "операция", и к ней, новой, чужой, может быть выглядевшей словно бы оглушенной с большими, чуть медленнее, чуть дольше обычного перемещающими свой взгляд с предмета на предмет глазами, - к ней, новой, еще нужно привыкнуть.
Какое-то время на перекладинах шрама еще будет выступать нежная сукровица. Какое-то время Майя все еще будет вспоминать ту боль и рев женщин и будет говорить, что на трубах, скорее всего, образовались спайки, потому что вещество против образования этих спаек нужно было вводить в трубы очень осторожно, а его всем вводили кое-как, и девки выли, и делала все это женщина, а женщины-гинекологи - ужасно грубые, садюги, и лучше, если врач - мужчина: он все делает осторожно, нежно и очень сочувствует.
А я тогда гладил ее по голове, как ребенка, целовал куда-то, скорее всего, за ухо, и она, какая-то совершенно потерянная, говорила тогда, что врачи настоятельно рекомендуют через несколько дней после операции заниматься любовью, потому что именно в это время, скорее всего, и возможно зачатие.
И мы, конечно же, сейчас же посвятили себя этому занятию, стараясь при этом как можно меньше беспокоить рану, а когда это было особенно больно, она кусала губы, как-то по-особенному выгибалась, застывала, выгнувшись, и сильно сжимала мне кисть левой руки, а я замирал, чтоб продолжить все по первому же ее призыву.
И еще Майя старалась принять какие-то особенные позы, наиболее благоприятные для беременности, которые, как оказалось, ей советовали принимать подруги по несчастью, которым тоже где-то советовали, и все это происходило у нас очень серьезно, и так же серьезно ожидался результат.
Господи! Какие же мы все-таки были идиоты!
Маленькие глупцы, сражавшиеся с природой, не верующие в то, что она никогда не меняет своего решения, в то, что раз она обмолвилась: "Нет!", - то это уже навсегда, что между нами и ребенком уже возведена Китайская стена, и можно биться в нее с одинаковым успехом хоть тысячу раз, а можно не биться, можно с последним ударом прижаться щекой к безразличной многотонной кладке и почувствовать то бездонное отчуждение всего этого мира, какое можно еще испытать разве только в безводной пустыне, припав щекой к гладкому морскому голышу, неизвестно откуда взявшемуся в этой местности, перевернув его, конечно же той стороной, что обращена к песку и помнит все еще приметы ночи.
(Метафора все время ускользает, вернее было бы сказать, она все время использует свое основное качество - таять, истончаться, на лету истлевать в воздухе. У нее тоненький серебристый хвостик, за который не ухватиться, а может быть, подспудно и не хочется ухватиться, поскольку невольно не хочется достичь точности, страшновато ее достичь.)
Но Боже мой! Куда же теперь девать бездну нежности, просто груды той самой нежности, что была заготовлена уже давным-давно, еще тогда, когда рядом со мной ощущался сквозь тонкую ткань халатика теплый бок моей матери, и таилась она до времени в каких-то удивительно емких, глубоких пространствах души, предназначенная тому будущему маленькому зябкому тельцу. Как мне с ней теперь совладать? Куда же теперь ее деть? У нее же такая огромная температура. Это же как коробочек спичек, в котором зажглась одна и сразу же вспыхивают все остальные, и страшно все это держать в руках.
А главное, у меня все уже было как бы заранее придумано, расписано, как я с ним буду гулять, или нет: сначала, как я буду бережно держать его на руках, какие у него при этом будут мягкие и одновременно упругие, округлые ножки и ручки, как я осторожно буду прижимать к себе его голову, памятуя о том, что у него еще не зарос пугающе пульсирующий родничок, а потом он будет узнавать меня, улыбаться беззубым ротиком, брать с серьезнейшим видом мой палец и пытаться его проглотить, а я буду придумывать специально для него сказки, я так хорошо рассказываю сказки, я бы рассказывал их каждому его пальчику. И еще мы с ним будем гулять. Я бы сажал его себе на шею, а он бы охватывал ладошками мои колючие щеки - чисто выбритые щеки для меня всегда почему-то проблема, - а ладошки у него маленькие-маленькие, обязательно растопыренные, похожие на листики молодой осины и тепленькие, и он привык бы ездить на мне верхом и все время просился бы "на шейку", а я бы притворялся, что меня это ужасно раздражает, ворчал, а на самом деле млел бы от счастья.
Как же так? Нельзя же по всему этому... так... Это же все такое тоненькое, нежное, словно голос только что очнувшейся ото сна маленькой птички, придуманное с такой тщательностью, с таким бережением, вынянченное так, что в какой-то момент начинает казаться, что и не ты вовсе это выдумал, а кто-то тебе все это очень-очень давно очень клятвенно пообещал.
И тут вдруг я обнаружил, что думаю только о себе, о своих чувствах и совершенно не думаю о том, что существуют еще чувства матери, которая обречена уже никогда не стать матерью, что есть еще Майя и для нее - то нежное томление девочки, а вернее, только его первые толчки, которые по степени соприкосновения с собственной плотью более всего напоминают прислушивание к горному эхо или же к любому другому чужеродному звуку, вторгшемуся, но не оскорбившему слух, а скорее возбудившему надежду на его повторение и осмысление; то томление, как и та нежность, мешающая сделать вдох полной грудью, и потому получается не один вдох, а несколько глотков, а нежность - она находится где-то в середине твоего существа, словно бы там висит нечто, скорее всего, сырая весенняя веточка, на кончике которой трепещет капелька, и этот трепет у капельки, возможно, от того, что страшно сорваться, так как за этим срывом прячутся настоящие слезы; и вот все это: и томленье, и нежность, и слезы, и мечты - закончилось "вероятностью двадцать процентов", дрожанием век, рук, губ рухнул мир.
Как же ей теперь, наверно, хочется забиться в угол или забраться с ногами в огромное мягкое кресло, сжаться в нем и чтоб сверху накрыли чем-то, ну хоть вот этим нашим мягким, пушистым декадентским пледом, вовсе не подходящим для этой цели, но дорогим, купленным в свое время за большие деньги; и чтоб оставили в покое, забыли, позволили забыться, дали бы выплакаться и уснуть.
"И в то же время ей страшно остаться одной, и она не садится ни в какое кресло, она ходит за мной, словно, прости Господи, маленькая собачонка, которая не оправдала надежд хозяина, - подумал я, - а потом она берет меня за плечо или, проходя мимо, касается случайно рукой, но в следующее мгновение она уже отстраняется, а еще через какое-то время снова касается и прижимается. Ей сейчас так нужен я..."
Ей нужен я, а мне нужен ребенок. Мальчик, девочка - все равно. Господи, я с ума сойду! Почему я должен быть заложником чьей-то немощи, чьей-то природной неспособности? Я - молодой, здоровый, с упругими мышцами, с гладкой кожей. Я должен, я имею право быть отцом! Жизнь, та самая жизнь, заключенная в мою собственную телесную оболочку, настойчиво требует этого. Я просто физически это чувствую - это теснение, нытье в груди, эту почти боль в средостении. Я хочу, я очень хочу носить на руках по комнате маленькое существо и хочу, чтоб оно держалось за меня, цеплялось за меня ручонками, чтоб с серьезнейшим видом залезало мне в ухо, пыталось потрогать глаз, а я чтоб перехватывал его ручонки и говорил строго: "Нельзя! Ай-яй-яй!"
Хочу, чтоб от его волосиков пахло маленькой птичкой именно так пахнут головки у соседских детей, - да, хочу!
Хочу вскакивать по ночам десятки раз, вздрагивать от того только, что он засопел, завозился в кроватке, заерзал или повернулся; хочу укрывать его одеяльцем, если он во сне раскрылся, кормить его с ложечки, купать, а главное - хочу прижаться к нему, чтоб в полной мере испытать щемящую, натуральную, живую, а не воображаемую, почти звериную нежность, от которой рот сам наполняется слюной, которой внутри в тот момент столько, что, не найдя выхода, она способна измучить, измотать, от нее больно, она источник тех внезапных вспышек ненависти, которые случаются иногда со мной, когда сам ужасаешься этому ее появлению, когда ты словно раздваиваешься и из тебя вылезает какой-то другой человек, и ты - существующий где-то здесь же, рядом, - в панике от того, что он говорит, и, более того, от того, что он делает.
А еще он способен какое-то время думать от твоего имени. Он великий разрушитель. Ему никого не жаль. В нем явно и внятно глаголет его собственная чуждая тебе натура. Он может разъять все, все измучить, изувечить. Он излучает ненависть.
Да, иногда я ненавидел Майю. Во всяком случае, до операции мне именно так и казалось, а потом от нее, от ненависти, ничего не осталось, словно эта рана, в память о которой остался шрам - маленький, розовый, с неровными краями, послужила искупительной жертвой, которую она принесла материнству, заплатив и за себя, и за меня тоже, выкупив у кого-то мою ненависть своей мукой, мукой роженицы, предметом родов которой, условно говоря, и явился этот шрам.
Вот и все. А теперь вам остается только стараться - как сказали врачи, - чтоб у вас ну хоть что-нибудь получилось, и при этом вы должны торопиться: ворота закрываются, пути заказываются, а на трубах образуются спайки, и за это старание снова и снова платит она - прокушенными губами, бусинками пота, взмокшими, спутанными волосами, которые во время наших попыток словно бы оживают, жалобно цепляясь за подушку, а скользкие наши тела потом укроются сырым одеялом и затихнут беззвучно. Иногда вовсе не обязательно о чем-нибудь говорить.
Ночью я вижу ее глаза. Я часто просыпаюсь от того, что чувствую - Майя не спит. Она лежит, подложив под голову руку, опираясь локтем в подушку, и смотрит на меня. Скорее всего, она меня не видит, она смотрит сквозь меня, я для нее вроде бы прозрачен, как бы призрачен, а она сама сейчас где-то далеко, глубоко в своих мыслях; и я, чтоб ей не помешать, чуть-чуть только смотрю сквозь ресницы. Мне ужасно хочется обнять ее, ободрить, прижать, поймать губами ускользающую, беззащитную мочку уха, но я не делаю этого; странная мной владеет робость, которую я объясняю лишь тем, что всякий человек имеет право побыть наедине со своими мыслями, пусть даже от них перехватывает, першит в горле.
У Майи хорошие глаза. О них хочется сказать, что они дрожащие, хотя, наверное, это неточное определение. Скорее всего, они какое-то время неподвижны, а потом по ним неожиданно пробегает какая-то рябь (хоть "рябь" - невкусное слово, как сказал бы мой друг, очень-очень большой филолог), и тогда они оживают чудеснейшим образом, как, должно быть, оживает озеро от утреннего ветерка.
Я могу часами смотреть ей в глаза. В ее взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. "Вот тогда они увидят, - думал я обо всех своих родственниках, - вот тогда они поймут", - и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать.
А еще так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. "Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит", - говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветет, они будут смотреть нам в окна, потому что живем мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком поселочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, березки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.
А еще, когда рассветет, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.
А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмерзнут, и их - эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы все-таки были на этом свете, - прикроет колючий снег.
Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней еще упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.
У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает ее по краям. Словно мышка.
Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребенка. Помню, как у нее при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное - ти-и! Клавиша сделала все что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши - ценишь ее последнее усилие. А еще у нее, у Майи, подрагивали кончики ресниц пушистые кисточки.
Помню свое возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и еще что-то подобное так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает, - и я уже как о свершившемся подумал о том, что я - умный, красивый, с выразительным лицом - никогда не буду иметь ребенка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.
И я - у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков - медленно выговаривая слова, попросил ее попытаться еще раз.
И мы попытались еще много-много раз, и все это довольно тяжелая, надо сказать, работа.
Иногда мне приходила мысль бросить Майю - ведь бросают же мужья своих жен. Бросить, развестись, сойтись с другой - уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой, - эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках, - и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек - серебристых, звонких паутинок: по ним передается боль. Убери боль - станет не хватать боли. Странное ощущение.
- Ну, а все-таки - спрашивал я ее тогда, - возьмем мы ребенка, а что если ты родишь?
- Значит, будет два ребенка, - сказала она тихо, твердо, глядя в сторону, и я понял, что это уже все, что она уже не родит, и она сейчас же сделалась маленькой-маленькой, и ее захотелось взять на руки, покачать, утешить, сказать: "Да-да-да, пусть их будет двое".
А потом мы с ней долго ходили по различным инстанциям не правда ли, какое неприятное, металлическое слово, оно вполне соответствует тому неприятному ощущению какой-то почти физиологической неопрятности, возникшему от всей этой процедуры, словно бы внутрь тебя вставили скользкий, холодный, кисловатый никелированный стерженек, и тот, кто вставил, всегда вправе безо всяких уведомлений проверить, на месте ли он, вправе залезть, ощупать, а ты при этом просто присутствуешь как некий статист, чьими чувствами помыкают походя, которого словно бы не существует вовсе, о котором говорят в третьем лице, что лучше бы ему встать здесь или же пройтись туда. "Ну-ка, пройдитесь, - вспоминают о нем наконец, но только лишь для того, чтоб добавить: - Ну кто же так ходит, поглядите-ка, он совсем не умеет ходить".
В этих инстанциях на какое-то время действительно перестаешь принадлежать самому себе и смотришь на себя как бы со стороны, отмечая, что у тебя очень напряжена спина, рот, право же, несколько кривоват, а руки должны быть не здесь, а, скорее всего, вот тут, где ты их на самом-то деле и ощущаешь.
Там нам рассказали о документах - их оказалось ужасающее количество. А потом, после незначительных провалов в памяти, когда взор твой, подмечая какие-то мелкие, незначительные предметы: соринки, пылинки, задерживаясь, например, на усатой родинке говорящего с тобой чиновника, приютившейся у него на верхней губе и более всего напоминающей голову моржа, высунувшегося из лунки, да так и уснувшего в этой неудобной позе, - с удивительной легкостью минует некоторые очень нужные события, следуя которым можно было бы постичь ускользающую логику этого томительно долгого дня, - мы очутились в доме ребенка, где заведующая - знакомая наших знакомых - показала нам помещения и детей. По коридорам бегала одинаково плохо выстриженная ватага двухлеток, и нянечки с младенцами на руках при виде нас пришли в неистово-птичье возбуждение и немедленно принялись тараторить, ловко перебрасывая младенцев с руки на руку, и заведующая в конце концов увела нас, находившихся несколько не в себе, в свой кабинет, где она говорила не умолкая, рассказывая о том, что совсем недавно одна женщина забирала девочку, а девочка уже большая, двухлетняя, и она так обвила ручонками шею женщины и так кричала: "Это моя мамочка за мной пришла!", - что всем у них сделалось дурно, и заведующая еще долго что-то говорила, а мне уже очень хотелось на свежий воздух, подальше от этих мест, но ее лицо все время попадало в фокус моего зрения, а слух заполнялся не "Вы знаете, вы знаете..." - она все рассказывала о том, что даже грудные понимают все - улыбаются своим будущим родителям, ну, то есть не родителям, конечно, а тем, кто будет их забирать, - они все понимают и сразу же их отмечают.
Я не помню, как мы оттуда выбрались, только ночью у Майи была жуткая истерика, с рыданьями, с причитаньями, с детской неуемной икотой, с какими-то дикими совершенно обвинениями в мой адрес и тут же с объятьями и с затиханием в такт своим всхлипываниям.
Наверное, так женщина прощается с матерью, которая умирает в ней самой, так и не родившись.
Нечто подобное случалось с Майей и раньше, но никогда прежде это не проявлялось с такой силой, и тогда я, помнится, тоже ей что-то кричал изменившимся до неузнаваемости голосом, какой-то одной голосовой связкой, которая натягивалась у меня в горле, как ремешок, - я слышал ее как бы со стороны и в то же время чувствовал, как сильно она натягивается, - кричал что-то, наверное невероятно обидное, потому что в какой-то момент у Майи прекратились рыданья и она, широко раскрыв глаза, буквально вглядывалась в каждое мое слово; после чего я сразу же ослабел - руки мои повисли, и под коленями ощущалась отвратительная слабость, а еще через какое-то время мы уже согревали друг друга в объятиях - "ничего, ничего, все будет хорошо..."
А потом я ушел в море - я тогда, как у нас говорили, "работал на море", - а через несколько месяцев пришла телеграмма: "Поздравляю, родился сын".
И друзья очень, помнится, тогда обрадовались, пихали меня, ошалевшего, со всех сторон и говорили: "Ну вот, видишь, операция помогла", - и откуда они узнали об операции? Хотя, конечно, друзья - это та категория людей, которая каким-то образом узнает то, что их-то как раз менее всего должно бы касаться; и я, помнится, два дня ходил с глуповатой улыбкой и все спрашивал у себя, по-моему даже вслух: "А какой он? Да, да, интересно, какой он? Маленький, черненький, остроносенький, худенький или толстенький?" И еще интересовали всякие глупости: что он ест, например; ах, да, они же сосут соску! Боже мой, ну конечно, молоко, кефир, жидкие каши. Интересно, сколько он весит? И я сейчас же помчался к нашему корабельному врачу выяснять, сколько должен весить нормальный ребенок, а друзья показывали на меня пальцем и говорили: "Смотрите, еще один сошел с ума". А я никого не слышал, я уже строил планы относительно того, как он у меня будет заниматься спортом и каким именно.
- Слушай, док! - приставал я к врачу. - Как ты считаешь, сначала гимнастика, а потом плаванье или наоборот?
- Лучше наоборот, - улыбался док, хотя я о нем забывал в ту же минуту, даже не дождавшись ответа.
Мы с ним будем читать, плавать, бегать, ссориться, капризничать, мириться. Он будет обнимать меня за шею, а ночью будет требовать, чтоб я положил ему "ручку" на "головку", как требует это сын наших соседей, который без этой "ручки" отказывается засыпать.
Мы с ним будем возиться с цветами: у нас целый подоконник фиалок. Конечно, он сначала попытается выдирать их из горшков, но скоро поймет, что все это живое и огромности этого живого мира на подоконнике можно только удивляться; он узнает, что фиалки - нежные и благодарные цветы, они понимают человеческую речь и очень ждут от человека похвалы, их нужно нахваливать каждое утро, говорить: "Ах вы мои хорошие, как вы чудесно цветете", - и тогда они потянутся к тебе своими листиками. Я расскажу ему множество всяких удивительных историй о ленивых амариллисах, величавых рододендронах, о скромницах гортензиях, неженках глоксиниях, прелестницах примулах и еще о кактусах-эхинопсисах, которые требуют от хозяина, только чтоб он поместил их на солнце и ради Бога оставил в покое. Ой, что только я ему не расскажу! А потом он начнет задавать вопросы: "Почему это, почему так?", - и я ему буду отвечать - вот чудесное будет время!
Я ловил себя на том, что разговариваю сам с собой, лукаво над собой подтруниваю, тихонько смеюсь, хитренько улыбаюсь. Наверное, это и было счастье. Счастье в преддверии счастья.
Только иногда по ночам становилось пронзительно тоскливо на душе, и я понимал умом, что это не мой ребенок. Майя, конечно же, взяла его в том доме малютки, где мы с ней побывали, ведь я оставил ей все документы и свою доверенность. Наверное, более всего меня удручала мысль о том, что я обречен на неповторение, на физическое неповторение: у него не будет моей фигуры, моей неповторимой груди, плеч, спины, рук, ног, ступней. Я не буду в нем узнавать себя маленького, и я буду застрахован от возгласов, услышанных стороной: "Смотрите, он стаптывает обувь ну совсем как отец!"
Но почему-то особую горечь доставляла мне мысль, посвященная тому, что я в течение огромного количества времени впустую истратил столько своего семени, в уникальности и драгоценности которого я ни секунды не сомневался. "У меня же такие замечательные задатки", - думал я сквозь косматые дебри все сильнее овладевавшего мной сна, и я уже начинал видеть множество женщин, качающих на руках младенцев, очень-очень на меня похожих, - забавно, не правда ли? - и еще я успевал подумать о том, что собственный ребенок вызвал бы во мне некоторое круглое чувство или, вернее было бы сказать, чувство чего-то круглого, мягкого, словно котенок, которого все время тянет держать в руках, перебирая шелковистую шерстку.
Как мне теперь представляется, чувство, владевшее мной тогда, когда узнал, что стал отцом, усыновив ребенка, не собиралось, не формировалось во мне в то нечто круглое, бесконечно теплое, а, скорее всего, в уютное состояние успокоенности, остойчивости - из-за тех поселившихся во мне остреньких иголочек сомнений, неуверенности, страха наконец, страха перед неизвестностью, перед собственной беспомощностью, перед самим фактом его рождения, рождения, как я сам себе говорил, "вне меня". "А вдруг? а вдруг? а вдруг что-нибудь?!" пугал я себя и пугался, и все это той первой моей ночью, когда я засыпал отцом и страх прокладывал ко мне свой путь плотной проволочкой, начиная с затылка, через левую сторону груди и далее, далее к ногам.
Но тут я вспомнил одного своего товарища, можно сказать, товарища по несчастью, у которого была такая же беда, и то, как мы с ним, не сговариваясь, никогда не поднимали никаких "детских" тем и лишь при встрече в смущенных улыбках, а может быть, лишь в их тенях и еще в уголках рта, а вероятнее всего, где-нибудь на дне глаз, не желающих встречаться взглядами с другими глазами, направляющих взор свой в сторону на любые предметы, чуть-чуть под большим углом, чем следовало, читалось, как нам казалось, с пугающей откровенностью, что мы все еще ждем, что надеемся, что все еще верим, хотя, может быть, в глубине души уже и не верим вовсе, но все еще хотим, но убеждаем, но заставляем; и еще в каких-то наших взглядах, мне думается теперь, читалась боязнь, настороженная боязнь вопросов и излишняя готовность к ответу, что все, мол, идет нормально, все так, как задумано, куда нам спешить; и еще вспомнил, как я однажды увидел, как он смотрит на ребенка, возившегося с кубиками на полу, - мы как-то были с ним вместе в одной компании, там у хозяев был маленький ребенок: очень долгим, внимательным, хочется сказать, длинным взглядом; вспомнил и подумал: "Нет, нет, нет, хорошо. Хорошо, что мы взяли этого парня".
И тогда уже я заснул совершенно счастливым и даже, по-моему, смеялся во сне.