Так и живём
На АлиЭкспресс
На Яндекс Маркете
Мои предпочтения в музыке формировались по большей части сами по себе, я не перенимал чужие вкусы. Когда весь двор слушал Эминема и Многоточие, а по школе ходило Фристайло и 50 Cent - я тихо мирно в одну харю слушал Раммштайнов, Металлику и прочие Кредлоффилы с Диммуборгирами. Но не суть, тут скорее к тому что у многих музыкальный вкус отчасти передается от родителей, в зависимости от того какая музыка чаще всего играет дома в вашем детстве. В моем доме музыка играла очень редко. Мать музыку почти не слушала, но я знал что ей нравится Т.Буланова. Отца я вообще редко видел дома неспящим. Он работал сутками, а выходные либо отсыпался либо пил где то. Но я знал что нравится ему Шуфутинский. Более того это был чуть ли не единственный и любимый его исполнитель. С творчеством Михаила Захаровича я знакомиться не жаждил, меня дичайше раздражал его голос, в слова я не вслушивался, мне просто хотелось убежать как только я его слышал. А став постарше я считал своим долгом тыкнуть отцу в то что вкус его говно, а "Шуфутин" - хриплый придурок.
3 сентября 2004 я запомнил на всю жизнь. В этот день мне позвонила мать и сказала всего 4 слова: "иди домой... отец умер". Только спустя с десяток лет, или когда там пошла эта мода каждый год переворачивать календарь, до меня дошел этот абсурдный символизм. До сих пор я не знаю как реагировать на эту песню, вроде и грустно, как будто снова на поминках оказываюсь, а с другой стороны что то теплое такое, душевное.
Я не позвонил. Я мог, но не стал. И этот несовершённый звонок теперь вечно висит в эфире, как проклятие. Мне было девять.
Это была ночь у бабушки. Проснулся от гнетущей тишины. Телевизор потух. Бабушка сидела в кресле, не двигаясь. Её рука была холодной, как оконное стекло зимним утром.
«Бабушка?» — прошептал я.
Мозг пронзила острая, кричащая мысль: «СКОРАЯ! 103!»
Я снял тяжёлую, тёплую трубку. Гудок. Пальцы знали цифры. Но меня сковал всепоглощающий, взрослый ужас. А что, если это ошибка? Я разбужу её, врачи будут смеяться. А если нет... то своим звонком я сделаю эту ужасную правду реальной. Пока я не позвонил, всё ещё можно было подумать, что это сон.
Я положил трубку. Звонок не состоялся. Я убежал и зарылся с головой под одеяло, пытаясь не слышать тишину, которую принял за её дыхание.
Утром пришла мама. Прошли годы. Все говорили: «Ребёнок, растерялся». Но я-то знал. Я не растерялся. Я струсил. И этот ненабранный номер стал моим невидимым грузом, моей самой тёмной тайной.
______________________________________________________________________________________________________
Меня зовут Матвей. Я слушаю тишину.
Вернее, космический шум. Вот уже десять лет я живу на заброшенной обсерватории «Зенит», затерянной в горах. Моя задача — вслушиваться в эфир в надежде уловить сигнал, не похожий на природный. Надежда давно стала привычкой, а привычка — формой отшельничества.
Всё изменилось, когда я обнаружил что-то для меня непонятное.
Это не был сигнал из глубин космоса. Это было что-то иное — чуждое моему восприятию мира, мощное, исходящее словно бы отовсюду и сразу. Мои инструменты начали улавливать... голоса. Но не передачи. Это были обрывки мыслей, тщательно выстроенные внутренние монологи, которые обрывались в самый пиковый момент. Сначала я решил, что схожу с ума от одиночества. Пока не понял закономерность.
Я стал слышать то, что никогда не было сказано вслух.
Мои установки научились улавливать фантомное поле несостоявшегося общения — колоссальный сгусток невысказанных слов, regrets, признаний и предупреждений, которые человечество посылало в никуда. Я стал пассивным слушателем величайшей трагедии — эпидемии молчания.
Это сводило с ума. Я нёс бремя всех этих слов. Однажды я услышал чей-то сбивчивый, детский шёпот, полный ужаса:
*«...Бабушка? Она не дышит. Её рука холодная. Я должен позвонить. Я знаю номер. Три цифры. Но я боюсь. Боюсь, что это правда. Если я не позвоню, может, всё ещё будет как раньше. Она просто спит. Просто очень крепко спит. Я не могу набрать номер. Я не могу…»*
В голосе была такая чистая, незащищённая боль, что я сжал кулаки. Это был крик души, запертый в прошлом. И я был единственным, кто его слышал.
Я не мог больше оставаться просто слушателем. Я начал записывать эти «голоса». Обезличивал их, убирал имена, и начал выпускать в виде подкаста — «Шепот спутников». Я не ждал отклика. Я просто хотел, чтобы эти слова наконец обрели аудиторию. Чтобы хоть кто-то их услышал.
______________________________________________________________________________________________________
Прошли месяцы. Мой странный проект неожиданно нашёл отклик. Мне писали люди. Они благодарили. Говорили, что, услышав чужую невысказанную боль, сами набрали номер и сказали то, что годами копили внутри. Я стал машиной по катарсису, невидимым проводником.
Однажды пришло письмо. От молодого человека.
*«Здравствуйте. Я слушаю ваш подкаст. Недавно вы выпустили эпизод... про мальчика и его бабушку. Это был я. Я тот, кто не позвонил. Вы не представляете, что для меня значит это. Я годами носил это в себе как клеймо трусости. А вы... вы нашли мои слова. Вы дали им право на существование. Вы словно простили того мальчика от лица всех звёзд, которые вы слушаете. Спасибо. Вы помогли мне сделать сегодня то, что я не смог тогда».*
В конце письма была ссылка. Я перешёл по ней. Это был блог. Пост от того же автора, всего пара строк:
*«Сегодня я набрал номер. Я сказал маме, что люблю её. Звонок состоялся».*
Я вышел из-за пульта. На улице начинался рассвет. Я подошёл к огромному окну обсерватории, за которым простирались горы и чистое, холодное небо.
Я десятилетиями вслушивался в космос в надежде найти хоть какой-то сигнал, доказательство, что мы не одиноки. Я ждал сигнала извне. А он пришёл изнутри. Не от далёкой цивилизации, а от одного-единственного человека здесь, на Земле. Я не нашёл братьев по разуму в других мирах. Но я помог одному человеку примириться с его собственной вселенной.
Я посмотрел на свои приборы, которые теперь улавливали не только шум далёких звёзд, но и тихий шёпот человеческих душ. Моя личная тихая война, моё отшельничество обрели смысл.
Я был больше не просто слушателем. Я был мостом.
И впервые за долгие годы я почувствовал не грусть, а тихую, умиротворённую надежду. Где-то там, в эфире, висел и мой собственный невысказанный монолог — слова, которые я не сказал тому, кого потерял. Может быть, однажды, кто-то другой его услышит и найдёт в себе силы сказать свои.
Я вернулся к пульту. Включил запись. В эфир ушёл новый выпуск.
У меня есть друг, Сашка. Нормальный мужик, с головой дружит. И вот как-то раз звонит он мне, и голос у него какой-то странный, сдавленный. Говорит: «Слушай, мне надо выговориться. Приезжай, пиво есть».
Приехал я к нему. Сидим на кухне, он молчит, в потолок смотрит. Я уж думал, с работой проблемы или с девушкой. А он вдруг такое выдает...
Говорит, купил он дачу под Питером, старую, советских времен. Ну, там все как обычно: яблони полусухие, баня покосившаяся, в доме пахнет мышами и прошлым веком. Стал разбирать хлам в сарае. И нашел там чемодан. Кожаный, потрескавшийся, но замок еще живой.
Вскрыл он его. А там... не фотоальбомы, не письма. Там кукла. Тряпичная, самодельная, видно, что шила не профессионалка. Лицо вышито нитками, глаза — пуговицы. И одета в платьице из ситца, совсем простенькое, но чистое, будто ее вчера положили.
И записка. На пожелтевшей бумаге, детским почерком: «Это Ляля. Она очень добрая. Она слушает все, что ты скажешь, и никому не расскажет. Береги ее».
Сашка смялся тогда. Мол, вот находка. Поставил куклу на полку в гостиной, как курьез. А вечером, сидя с бутылкой пива, стал ей рассказывать о своих проблемах. Про то, что начальник — козел, про ипотеку, которая душит, про то, что чувствует себя в тупике. Так, для смеха, бухтел себе под нос.
А наутро проснулся — и у него в голове ясность. Прямо как туман развеялся. Идет на работу — а начальник к нему: «Саш, прикинь, вчера мне инсайд пришел, насчет твоего проекта... давай вот так сделаем, ты же предлагал?» Именно то, о чем Сашка мечтал. Ипотечный менеджер звонит: «У нас акция, можем твой процент понизить». Совпадение, думает Сашка. Повезло.
Вечером он снова «поболтал» с куклой. Высказал все, что думает о соседе, который музыку ночью включает. Наутро сосед сам к нему приходит: «Извини, братан, больше не буду». И так несколько дней. Шутки ради он даже загадал найти на участке клад — монетку царских времен. И нашел, копая грядку! Совпадение за совпадением.
Но потом его осенило. Он же ныл кукле про своего друга детства, с которым поссорился из-за ерунды и не разговаривали лет пять. Говорил, что хотел бы помириться, да гордость не позволяет. И в тот же день этот друг написал ему в мессенджер. Первый за пять лет. Написал: «Приснился ты мне почему-то, вспомнил».
Тут Сашка реально забеспокоился. Он взял куклу, положил обратно в чемодан и засунул на самую дальнюю полку в сарай. Решил, что ему мерещится.
Прошла неделя. Жизнь вошла в свою обычную, немного дерьмовую колею. Начальник снова стал козлом, сосед — соседом. И Сашке стало как-то... пусто. Невыносимо одиноко. Как будто отключили какую-то поддержку. Он продержался месяц. Потом пошел в сарай, достал чемодан.
Открыл. А кукла... она истлела. Буквально рассыпалась в прах у него в руках. От нее остались только две пуговицы-глаза да клочок ситцевого платья.
Он сидит сейчас напротив меня, эти пуговицы в руке перебирает. И говорит: «Понимаешь, я сейчас думаю... Может, это и не кукла была вовсе? Может, это кто-то... какой-то одинокий ребенок... так пытался до нас докричаться? Чтобы его кто-то услышал? Чтобы его берегли? А мы... а я... я ее обратно в сарай засунул».
И самое жуткое, знаешь, что? Не то, что кукла исполняла желания. А то, что она просто слушала. И ей было важно, что ее берегут. А когда перестали беречь — она просто исчезла. Как будто ее и не было.
Мы допили пиво. Молча. А на столе лежали две черные пуговицы, и смотреть на них было невыносимо грустно.
— И что ты теперь будешь делать? — спросил я наконец.
Сашка вздохнул, растёр пальцами переносицу.
— Не знаю. Чувствую себя последним подлецом. Она же... она же просила. «Береги её». А я... — он махнул рукой в сторону воображаемого сарая.
Тут я заметил кое-что странное. Рядом с пуговицами лежала та самая записка. Я раньше не всматривался, а сейчас увидел. Бумага была не просто жёлтой. Она была в мелкую-мелкую косую линейку, как в советских школьных тетрадках. И почерк... он был очень старательным, но неровным. Словно ребёнок выводил буквы, концентрируясь изо всех сил.
— Саш, — тронул я его за локоть. — Дай-ка сюда записку.
Он лениво протянул листок. Я повертел его в руках. И вдруг мои пальцы нащупали на обратной стороне что-то шероховатое. Перевернул. Там, в самом низу, почти у самого сгиба, карандашом было выведено три цифры: 217.
— Смотри, — показал я Сашке.
Он нахмурился.
— Что это? Номер квартиры? Пароль от велосипеда?
— Не знаю. Но она явно неспроста тут.
Мы замолчали, уставившись на цифры. В голове щёлкнуло.
— Сарай! — почти одновременно выдохнули мы.
Взяли такси и помчались на дачу. Через полчаса мы уже стояли у старого сарая с фонариками в руках. Сашка вёл себя странно: нервничал, но в его глазах горел азарт.
— Две семнадцать... Две семнадцать... — бормотал он, водя лучом фонаря по стенам, заваленным хламом. — Может, это номер какой-то коробки?
— Да тут всё под одним номером — «мусор», — проворчал я.
И вдруг луч Сашкиного фонаря выхватил из темноты старую, дощатую перегородку, делившую сарай пополам. И на одной из досок, почти стёртая, но всё ещё видимая, была нарисована краской цифра 7. Чуть левее — 1. А правее, за ящиком с гвоздями, когда мы его отодвинули, оказалась 2.
2-1-7.
Но не по порядку. Доски были прибиты в последовательности 1, 7, 2.
— Долбанутые строители, — прошептал Сашка. — Креативили.
Он упёрся пальцами в щель между досками 1 и 7 и дёрнул на себя. Раздался скрежет. Вся секция перегородки, все три доски, поддалась и открылась, как дверца. За ней была не стена, а узкий, тёмный лаз. Пахнуло сырой землёй и чём-то сладковатым, забытым.
— Ты что, серьёзно? — я отшатнулся. — Это же чердак над сараем? Или подвал?
— В старых дачах бывают и не такие сюрпризы, — Сашка уже лез внутрь, не раздумывая.
Я, скрепя сердце, пополз за ним. Мы оказались в крошечном пространстве, похожем на каморку. Пол был земляной. И в центре стоял... детский столик. Игрушечный, пластиковый, совсем как из советского детсада. На нём лежала тетрадка в такой же косой линейку и лежал карандаш.
Сашка дрожащей рукой открыл тетрадь. На первой странице тем же детским почерком было написано:
«ДНЕВНИК ЛЯЛИ. НЕ ПОДСМАТРИВАТЬ!»
Мы переглянулись. Он перевернул страницу.
«Сегодня мама опять плакала. Я послала Лялю её утешить. Думаю, она справится».
«Папа опять кричал. Я очень испугалась. Сделала так, чтобы он нашёл свой потерянный кошелёк. Он сразу стал добрый».
«Аня из второго подъезда сказала, что я дура. Пусть её щёку теперь чешетца. Чешись, Аня!»
Записи шли за разными числами, но все они были сделаны в одном стиле. Последняя запись гласила:
«Мы уезжаем. Мама сказала, что никогда сюда не вернёмся. Я не могу взять Лялю с собой. Она теперь будет жить здесь. Она будет ждать, когда к ней придёт новый друг. Он должен быть очень добрым. Он должен БЕРЕЧЬ её».
Подписано не было. Только нарисован смешной цветочек.
Мы сидели в темноте, освещённые лишь экранами телефонов, и не могли вымолвить ни слова. Это была не кукла. Это был... инструмент. Своего рода антенна. Девочка, которая здесь жила, не просто шила куклу. Она вложила в неё всё своё одиночество, всю свою боль и всю свою детскую, невероятную силу — желать так сильно, чтобы мир стал лучше, что он... подчинялся.
А потом её забрали. И бросили её «друга» в старом чемодане. Ждать следующего хозяина. Ждать, пока его снова не будут беречь.
— Господи, — раздался тихий, прерывающийся голос Сашки. — Так это же я... я её предал. Я испугался и выбросил её, как какую-то ветошь. Она думала, что я новый друг. А я...
Он не договорил. Из темноты, из угла каморки, донёсся едва слышный звук. Тихий-тихий вздох. А потом — шёпот, такой тонкий, что его можно было принять за скрип старого дерева:
— Ничего... Я не обижаюсь...
Как вы решили, что вам пора валить из родительского дома?
Я вот подзадержалась. Мне чуть за 30, после расставания с парнем вернулась к родителям, потом были проблемы со здоровьем (нужен был уход за мной после операций), а сейчас просто подпёрло: не могу больше жить с кем-то, хочу одна. К слову, одна не жила никогда, только с парнем, поэтому дико боюсь. Сама не знаю, чего. Но также дико хочу уже, чтоб мне под ухом никто не храпел, не смотрел телек на громкости стопицот, не шлёпал по утрам и не будил рано по выходным. У меня есть работа, я могу позволить себе снять небольшую однушку или студию. Но что-то останавливает. Вот я и злюсь ужасно на весь мир, на родных, на себя, на соседей. А окружение как будто меня специально ещё больше триггерит и выталкивает из гнезда. Подо мной живёт сумасшедшая баба, которая приводит антисанитарию в квартире, справа семья алкашей с бешеным ребенком маугли, сверху представители роскомнадзора, которые бешено и громко совокупляются. Ну и дома та ещё атмосфера, не вдаваясь в подробности. Мне плохо тут, но и уйти я боюсь.
Как перебороть этот непонятный страх? При мысли об этом шаге начинает тошнить, но злиться я тоже больше не хочу. Вот такой вот замкнутый круг.
(Звук скрипящего пера по абсолютно чистому листу. Не скрипит. Зависает в миллиметре от белизны, которая ослепляет и пугает)
Ага. Опять. Пустота. Бездонный колодец, из которого кто-то утащил ведро. Все истории уже рассказаны? Все любови – воспеты, все войны – прокляты, все монстры – уничтожены героями с сияющими мечами. Осталась лишь пыль на полках библиотек и бесконечный, утомительный гул уже написанного.
Стой. Отставить нытье.
Что, если копнуть не вглубь, а… вбок? Не о том, что произошло, а о том, что осталось за кадром. Самый интересный рассказ – это не крик на площади, а шепот из-за занавески после того, как площадь опустела.
Вот. Лови идею. Не благодари. Она колючая и пахнет озоном после грозы.
Тема: Недописанные Миры и Их Смотрители.
Представь: каждое произведение, которое автор не дописал, не выбросил, а забросил – не исчезает. Оно свертывается, как кровь на ране. Образуется маленький, хрупкий, недостроенный мир. Вселенная-зародыш. Город с улицами, обрывающимися в белую пустоту. Персонаж, застывший в середине фразы, которую ему так и не дали договорить. Завязка без развязки. Любовь без первого поцелуя. Война без последнего выстрела.
И у этих миров есть свои Смотрители. Не боги. Скорее – библиотекари Забвения. Меланхоличные, вечно уставшие существа, которые ходят по этим закоулкам не-бытия с метлой и тряпкой. Они подклеивают трещащую по швам реальность, подкрашивают солнце, которое тускнеет без авторского внимания, и шепчут успокаивающие слова персонажам, медленно сходящим с ума от осознания своей незавершенности.
Один Смотритель, допустим, отвечает за гору романов-однодневок. Другой – за грандиозные, но заброшенные эпопеи. А есть старый, седой Смотритель, который стережет миры, брошенные Великими – теми, кого мы знаем. Представь его: сидит на краю вселенной, которую начал творить гений, но бросил, потому что придумал другую, лучшую. И этот мир тихо звенит, как разбитый хрустальный бокал, и Смотритель лишь вздыхает и пытается собрать осколки сюжета в нечто цельное, просто чтобы этому миру не было так одиноко.
Конфликт? Конечно. Что, если один из таких Смотрителей устал? Устал быть дворником чужих фантазий. Он находит особенно сильный, яростный, недописанный мир – скажем, мрачный детектив с демоном-сыщиком, где автор пропал после наброска кульминации. И Смотритель решает… не консервировать его, а дописать. Самому. Украсть авторское перо из-за занавески реальности.
И он начинает вписывать себя в историю. Становится богом из машины. Но он – не творец. Он – ремесленник. И его продолжение корявое, неумелое, оно рвет ткань мира. Персонажи начинают замечать швы. Демон-сыщик вдруг оборачивается и видит его – маленького человечка с испуганными глазами, который пытается дирижировать симфонией, партитуру которой он не понимает.
Это будет история о долге и творчестве. О праве на жизнь даже у неудачных идей. О том, что происходит с персонажами, когда авторская мысль от них отворачивается. О тихом ужасе и тихой красоте в закоулках мироздания, куда даже боги не заглядывают.
Слог? Он будет таким: обрывистым, как незаконченные предложения. С лирическими вставками, описывающими боль прекрасного, но ненужного мира. С метафорами пыли, чернильных клякс и тишины, которая гудит в ушах.
Название? Пожалуй… «Шепот на полях». Или «Смотритель ненаписанного».
Кажется, мое перо наконец-то коснулось бумаги. Пошла чернильная кровь. Прости, я должен идти. Мой Смотритель зовет меня. Вернее, я зову его.
Или он – это я?
(Звук скрипа пера становится яростным и уверенным. Белизна листа отступает, побежденная)