videniaz

videniaz

На Пикабу
151 рейтинг 2 подписчика 0 подписок 29 постов 1 в горячем
8

Накось выкуси

Гастрономическая магия и её разоблачение в романе «Мастер и Маргарита»

«Не пей, братец, козленочком станешь!..» Не только питьё, но и еда в сказках приводят к серьёзным последствиям: русский народный Иванушка превращается-таки в козлёночка, а кэрролловская Алиса, съев волшебный пирожок, вырастает до гигантских размеров. Влюбленная нимфа Калипсо непременно желает, чтобы Одиссей вкусил у неё нектара и амброзии: тогда он навсегда останется в её власти. Царевна засыпает мёртвым сном, взяв отравленное яблочко у подозрительной старушки.

Советский фольклорист Владимир Пропп в работе «Исторические корни волшебной сказки» (1946), в частности, писал: «Уже на стадии развития, на которой стояли североамериканские индейцы, мы видим, что человеку, желающему пробраться в царство мертвых, предлагается особого рода еда». Описание ритуальных трапез находим и в египетской «Книге мёртвых», и в шумерском «Эпосе о Гильгамеше». Ещё в позапрошлом веке немецкий филолог Эрвин Роде отмечал: «Кто принял пищу подземных обитателей, тот навсегда причислен к их сонму». Из последнего времени вспомним сюжет манги Хаяо Миядзаки или, если угодно, его же мультфильма «Унесённые призраками» (2001), где родители девочки Тихиро превращаются в свиней, натолкавшись до отвала в забегаловке города духов. Не последнее место в ряду жертв чёрной гастрономической магии занимают главные и второстепенные персонажи романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», над которым хочется немного поразмыслить сегодня.

Для начала позволю себе так перефразировать название первой главы романа: «Никогда не угощайтесь тем, что предлагают неизвестные». И действительно, приём пищи и даже просто перекур с нечистой силой до добра у Булгакова никого не доводят. «Вы хотите курить, как я вижу?  —  неожиданно обратился к Бездомному неизвестный, —  вы какие предпочитаете?»  — «А у вас разные, что ли, есть?  —  мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились.  —  Какие предпочитаете?» Дурачок Иванушка предпочёл, как мы помним, папиросы «Наша марка» — и той же ночью оказался в психиатрической клинике профессора Стравинского.

Пробудившегося с бодуна «симпатичнейшего» директора Театра варьете Степана Богдановича Лиходеева неизвестно как появившийся в его комнате незнакомец потчует уже как следует: «Степа, тараща глаза, увидел, что на маленьком столике сервирован поднос, на коем имеется нарезанный белый хлеб, паюсная икра в вазочке, белые маринованные грибы на тарелочке, что-то в кастрюльке и, наконец, водка в объёмистом ювелиршином графинчике». Результат ещё более впечатляющий: Степа оказывается выброшенным к чёрту из Москвы и приходит в себя на набережной Ялты.

На этом фоне куда выигрышнее смотрится арест за хранение валюты в вентиляции Никанора Ивановича Босого, председателя жилтоварищества дома 302-бис по Садовой, не устоявшего перед взяткой и стыдливо попросившего контрамарочку, однако наотрез отказавшегося от предложения развязного переводчика «закусить без церемоний».

Обратный пример — несчастная судьба Андрея Фокича Сокова, буфетчика Варьете, нанёсшего визит в нехорошую квартиру, выслушавшего там лекцию об «осетрине второй свежести» и отведавшего, на свою голову, или, точнее, на свою печень, мяса из рук кривого демона Азазелло. «Буфетчик из вежливости положил кусочек в рот и сразу понял, что жуёт что-то действительно очень свежее и, главное, необыкновенно вкусное». Через девять месяцев, как и было ему предсказано, Андрей Фокич умер от рака печени в «клинике Первого МГУ».

«Часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», у Булгакова тоже никогда не прочь полакомиться. Азазелло обгладывает куриную ногу, предварительно «крепко и страшно» ударив птичьей тушкой по шее неудачливого киевского визитёра Максимилиана Андреевича Поплавского. Но, конечно же, лучший пример — обжора Бегемот, «жутких размеров чёрный кот со стопкой водки в одной лапе и вилкой, на которую он успел поддеть маринованный гриб, в другой». Разумеется, дело тут не в каком-то там банальном удовлетворении желудочных запросов. «Кушай, Бегемот» —  и толстяк с кошачьей физиономией уплетает в Торгсине шоколад вместе с золочёной обёрткой. Стоит ли удивляться, что вскоре «пламя ударило кверху и побежало вдоль прилавка, пожирая красивые бумажные ленты на корзинах с фруктами». «Ровно через минуту после этого происшествия» оба гаера, Коровьев и Бегемот, прорываются в писательский ресторан («А я между тем, как и всякий турист перед дальнейшим путешествием, испытываю желание закусить и выпить большую ледяную кружку пива»), и Арчибальд Арчибальдович, директор обреченного заведения, предчувствуя беду, лукаво обещает попотчевать их «филейчиком из рябчика» и особенным балычком, оторванным у архитекторского съезда…

Во второй части романа Маргарита Николаевна, обмазавшись чудодейственным кремом, становится ведьмой и, не моргнув глазом, квасит как на лесной поляне («Козлоногий поднёс ей бокал с шампанским, она выпила его, и сердце её сразу согрелось»), так и после бала у Сатаны («Помилуйте королева, разве я позволил бы себе налить даме водки? Это чистый спирт!»). А сам этот бал, где мертвецы купаются в бассейнах с шампанским и коньяком, завершается жуткой церемонией: хозяин и королева поочередно отведывают крови свежезастреленного барона Майгеля («Я пью ваше здоровье, господа!») из чаши, в которую превратилась отрезанная и затем украденная из траурного грибоедовского зала голова председателя МАССОЛИТа Михаила Александровича Берлиоза, которому, кстати сказать, клетчатый втируша регент померещился-то не иначе как в процессе употребления тёплой абрикосовой.

Извлечённому из лечебницы Мастеру вначале вроде бы помогают два «стаканчика» от Коровьева-Фагота («Дай-ка, рыцарь, этому человеку чего-нибудь выпить»), но тем же утром Азазелло разливает в подвале по бокалам отравленное фалернское вино, отправляющее в «вечный приют» и автора негорящей рукописи, и его верную возлюбленную…

Отсюда мораль: пейте, братцы, аккуратнее. И никогда ни в сказке, ни в жизни не угощайтесь тем, что предлагают вам неизвестные.

Показать полностью

Много книг я мудреных прочел

Много книг я мудреных прочел,
но гораздо мудрее, чем книги,
этот берег, жужжание пчёл,
эти заросли спелой черники.

Всё в природе само по себе
нарушает людские каноны,
но изящней листок на грибе,
чем изгибы в скульптурах Кановы.

И хоть бора сосновый концерт —
какофония скрипа и хруста,
в нём отсутствуют ложный концепт
и натужная прелесть искусства.

(с) Максим Лаврентьев, 2024

1

Зеленые лучи Лермонтова

Зеленые лучи Лермонтова Михаил Лермонтов, Человек, Философия, Литература, Длиннопост

1.

Далеко не каждому в жизни доводится увидать собственными глазами любопытное оптическое явление — зелёный луч на закате, а уж тем более на восходе солнца. Для этого нужны особые условия: чистый воздух, свободное от облаков небо, открытый горизонт в степи или тундре, штиль на море. Физическая сторона явления — преломление и дисперсия (разложение в спектр) солнечных лучей при их вхождении в земную атмосферу — давно известна и не представляет никакого «чуда».

Иное дело — первые и последние взблески художественного гения. Ослепительные, они поражают воображение, но природа их для науки темна, и до сих пор это terra incognita для искусствоведов. Поэтому приходится говорить о них, прибегая к терминам религиозно-мистическим, ничего, по сути, не объясняющим: «прорицание», «предвидение», «предчувствие».

Такое положение, современное Сократу с его даймонионом (божественным голосом), нельзя признать нормальным в эру НТР, и со временем, надо полагать, оно изменится, — утратив «сверхъестественность», пророчества, как зелёные лучи солнца, станут объектом лишь для чисто эстетической рефлексии.

Ну а пока в разговоре о Михаиле Лермонтове нам не уйти от рассуждений о таинственном даре, с необычайной, кажется, прежде ни у кого из поэтов невиданной силой проявившемся как в начале, так и в конце его стремительного и относительно недолгого творческого пути. Да он и сам заявлял в предсмертном стихотворении «Пророк», заключающем, несомненно, автобиографическую характеристику:

С тех пор, как вечный судия

Мне дал всеведенье пророка,

В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.

Это не было самообманом: те из современников, кто имел возможность хоть сколько-нибудь внимательно всмотреться в загадочную личность, находили в поведении и даже в облике Лермонтова черты, свойственные людям его задачи и обыкновенно отталкивающие окружающих. К. А. Бороздин, в 1841 году 13-летний мальчик, восторгавшийся лермонтовскими стихами и мечтавший познакомиться с автором, который заранее рисовался его незрелому, книжному воображению «чем-то идеально прекрасным, носящим на челе печать высокого своего призвания», так описывает первую (из двух) встречу с поэтом: «Огромная голова, широкий, но невысокий лоб, выдающиеся скулы, лицо коротенькое, оканчивающееся узким подбородком, угрястое и желтоватое, нос вздёрнутый, фыркающий ноздрями, реденькие усики и волосы на голове, коротко остриженные. Но зато глаза!.. я таких глаз никогда после не видал. То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума… Во всё время его разговора с хозяйкой с лица Лермонтова не сходила сардоническая улыбка, а речь его шла на ту же тему, что и у Чацкого, когда тот, разочарованный Москвою, бранил её беспощадно… Впечатление, произведённое на меня Лермонтовым, было жуткое. Помимо его безобразия, я видел в нём столько злости, что близко подойти к такому человеку мне казалось невозможным, я его струсил». Но в лермонтовской природе всегда чувствовалось что-то иное, что резко выделяло его из среды молодых русских дворян-мизантропов, среди которых он воспитывался и чьи старшие товарищи показали себя во всей красе в событиях 14 декабря 1825 года. Характерным образом, мемуарист тут же отмечает: «И не менее того, увидеть его снова мне ужасно захотелось».

Евдокии Растопчиной, наблюдавшей Лермонтова в ту пору, когда он был одних лет с Бороздиным, ещё на детских балах, тот запомнился «бедным ребёнком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием». В 1858 году, описывая его Александру Дюма, собиравшему сведения о главных русских литераторах, Растопчина окрестила лермонтовские стихи, до первой высылки на Кавказ, «ощупываниями», а принёсшее ему первую славу стихотворение «Смерть поэта» (1837) даже назвала посредственным. С одной стороны, в этом отзыве чувствуется профессиональная придирчивость, — Растопчина сама писала стихи, и довольно недурные (их ценил и Лермонтов); с другой же, далеко не всё из пресловутых «ощупываний» могло быть ей тогда известно. Интересно, что сказала бы мемуаристка о впервые опубликованном в Берлине, в 1862 году, лермонтовском «Предсказании»:

Настанет год, России чёрный год,

Когда царей корона упадёт;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жён

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мёртвых тел

Начнёт бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь — и поймёшь,

Зачем в руке его булатный нож;

И горе для тебя! — твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет всё ужасно, мрачно в нём,

Как плащ его с возвышенным челом.

Стихотворение датировано 1830 годом, когда автору было всего 15 лет. Всё в нём, начиная с заглавия, проникнуто непоколебимой убеждённостью в реальности описываемых картин грядущего. Напрасно скептики, по-своему истолковывая помету, сделанную рукой Лермонтова на полях рукописи: «Это мечта», пытаются уверить нас, будто таким образом юный автор отрёкся от своего предсказания, посчитав его чем-то несерьёзным, какой-то детской игрой. Нам говорят, что у слова «мечта» в XIX столетии было и другое значение: «фантазия». Хочется задать закономерный вопрос, а разве у этого слова не существовало прямого значения, куда более распространённого, и что помешало Лермонтову написать «Это фантазия», если он и впрямь считал так.

Как бы то ни было, содержание «Пророчества» говорит само за себя. Доказательство его серьёзности — 1917 год, чёрный год России, когда упала корона её царей. Кстати, Лермонтов, как и Велимир Хлебников в 1912 году, не предсказывал Октябрьский переворот[1], — оба поэта ожидали «падения государства», совершившегося в результате двух последовательных событий; взятие Зимнего большевиками и левыми эсерами было прямым следствием Февральской революции, посягнувшей не только на монархическую форму правления, а на государственный строй как таковой, и запустившей гигантский маховик тотального разрушения.

В целом, текст «Пророчества» понятен каждому и не нуждается в подробном анализе. Остановлюсь лишь на двух моментах.

Первый. Строки «Когда детей, когда невинных жён низвергнутый не защитит закон…» можно принять в общем смысле, то есть как массовое насилие над беззащитными. Но нет ли тут чего-то более конкретного, касающегося, предположим, царской семьи? Ещё раз вчитаемся в начало:

Настанет год, России чёрный год,

Когда царей корона упадёт;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жён

Низвергнутый не защитит закон…

Речь, как представляется, идёт не столько о падении самодержавия вообще, сколько о связанной с этим судьбе самих царей, и шире — царской фамилии, ведь «чернь» забудет любовь не к одному из них, не к нему, а к ним. Чьи же «смерть и кровь» в таком случае будут пищей многих? Да тех же, чьих детей и жён «низвергнутый не защитит закон». Камень преткновения в этих строках — «невинные жёны». Если Лермонтов имел в виду невинность чисто физиологическую, почему тогда он не написал просто: «дев»? Присутствие банальной рифмовки «жён — закон» не может быть принято во внимание, так как ничего не стоило, не изменяя смысла высказывания, перефразировать следующую строчку с окончанием, допустим, на «гнев». Невинность здесь можно понимать скорее как неповинность или невиновность. Если так, то говорится о насилии над детьми и их матерями, кроме того, принадлежащими к высшему слою общества, поскольку неповинны они именно перед «чернью».

Два имени возникают в этой связи: сёстры Александра и Елизавета Фёдоровны — жёны, соответственно, императора Николая II и великого князя Сергея Александровича Романова, убитого террористом Иваном Каляевым в 1905 году. Основательница Марфо-Мариинской обители, преподобномученица Елизавета Алапаевская выше земного суда, но вот её младшая сестра и при жизни, и после убийства в доме Ипатьева огульно обвинялась в предательстве интересов России, в шпионаже в пользу Германии. Выражусь неожиданно (впрочем, эта книга и так, думаю, успела уже кое-чем удивить читателя) и прямолинейно: не следует учесть или по крайней мере ли иметь в виду «Предсказание» Лермонтова (предсказание, подчеркну, сбывшееся) как ещё одно свидетельство невиновности императрицы?

Второе. Те, кто считает лермонтовское стихотворение «фантазией», полагают, что всё в его содержании не выходит за рамки известного поэту, хотя бы из уже имевшихся в его время описаний, например, Великой французской революции. Между тем, ни она, ни какая-либо другая революция, вплоть до Февральско-октябрьской, не сопровождались вспышками заразных заболеваний и массовым голодом, о которых чётко говорится в «Предсказании». Наиболее сильное впечатление производит строка «И зарево окрасит волны рек…». Да ведь это не что иное, как зарево пожаров в помещичьих усадьбах, в «чёрный год» запылавших по всей России!

О какой «фантазии» у Лермонтова можно вообще говорить, когда через два года после «Предсказания» та же рука уверенно выведет:

Нет, я не Байрон, я другой,

Ещё неведомый избранник…

И далее:

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум немного совершит…

Об этом раннем конце Лермонтова, о предсмертных стихах — зелёном луче на его закате, — дальнейший наш разговор.

2.

К 1840 году предощущение Лермонтовым безвременной смерти стало диктовать ему внятнее, в подробностях:

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остаётся жить!..

— — — — — — — — — — — — —

Скажи им, что навылет в грудь

Я пулей ранен был…

В том же году вышел из печати роман «Герой нашего времени», в котором обрисованы не только, так сказать, декорации пятигорской трагедии, но и набросаны портреты её главных действующих лиц.

В том, что Печорина автор наделил чертами собственного характера, нет, разумеется, ничего удивительного, но вот сходство Грушницкого, позёра литературного, с реальным Николаем Мартыновым, убийцей Лермонтова, феноменальное. Поводом для дуэли, согласно известному рассказу, стал каламбур, произнесённый поэтом на вечеринке в доме Верзилиных: «montagnard au grand poignard» (фр.: «горец с большим кинжалом»); высмеивался несколько маскарадный черкесский костюм отставного майора, с кинжалом за поясом.

Здесь, как и во всей последовавшей дуэльной истории, много неясного. Каламбур был совершенно в духе той грубоватой армейской среды, к которой принадлежали и Мартынов и Лермонтов. В сущности, ничего обидного в нём нет. Скорее это своеобразный комплимент, пусть и не слишком уместный в присутствии дам. Во всяком случае, ничего такого, что должно было привести двух старинных знакомцев к поединку. Ну, повздорили бы слегка, назавтра помирились бы за чарочкой, — так обыкновенно тогда и происходило, иначе русское офицерство перестреляло бы само себя. И всё-таки «обиженный» настоял на своём и хладнокровно убил готового к примирению «обидчика»; он даже ничем не рисковал, ведь Лермонтов стрелять не собирался. Убил, замечу, не какого-то безвестного поручика, а знаменитого поэта, в общем мнении — наследника Пушкина. Неужели даже сутки спустя, в день дуэли, Мартынов всё ещё чувствовал себя смертельно оскорблённым и «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал»?

Справедливо обращают внимание, что Мартынов писал стихи, не возвышаясь, однако, над уровнем посредственности, и таким образом Лермонтов, уже вкусивший заслуженную литературную славу, мог пасть жертвой банальной зависти. Но только ли он единственный желал смерти гения? Характерно высказывание о Лермонтове одного из секундантов, князя Васильчикова: «Если б его не убил Мартынов, то убил бы кто другой; ему всё равно не сносить бы головы». За попыткой оправдаться, свалив всё на якобы совершенно невыносимый характер поэта, не сквозит ли в этих словах знание того, что «горец с большим кинжалом» действовал не в одиночку?

В связи с этим вспоминается неадекватная реакция Николая I при получении вести о гибели Лермонтова: «Собаке — собачья смерть!» Кажется, эта реплика всё-таки миф, но вот что интересно: ни убийца, ни так называемые секунданты (или замешанные в интригу соучастники), Глебов и Васильчиков, не понесли сколько-нибудь серьёзного наказания, что в ту пору было вопиющим исключением. Для сравнения: Лермонтова за несостоявшуюся дуэль с Барантом исключили из гвардии и отправили на Кавказ, под чеченские пули. А что же обагривший руки праведной кровью поэта Николай Мартынов, неужели загремел в Нерчинские рудники? Нет, отделался лёгкой прогулкой в один из киевских монастырей, «на покаяние», да и то вместо объявленных ему поначалу двенадцати лет отбыл там всего четыре года, отлучаясь потихоньку в Москву — позировать для своего портрета. В убийстве он, как известно, так никогда и не раскаялся…

Почувствовал ли Лермонтов расставленную ловушку? И да, и нет.

Вспомним, как в завершающей «Героя нашего времени» повести «Фаталист» Печорин становится свидетелем безумной выходки поручика Вулича — тот на спор с ним пробует застрелиться, чтобы проверить «может ли человек своевольно располагать жизнью, или каждому из нас заранее назначена роковая минута».

Лермонтов устами Печорина передаёт эту сцену так:

«Я пристально посмотрел ему в глаза; но он спокойным и неподвижным взором встретил мой испытующий взгляд, и бледные губы его улыбнулись; но, несмотря на его хладнокровие, мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его. Я замечал, и многие старые воины подтверждали моё замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться».

Пистолет Вулича даёт осечку; он выигрывает пари, но… в ту же ночь всё-таки погибает.

Эпизод показывает, насколько занимал Лермонтова вопрос, волнующий теперь и нас в разговоре о нём. В. А. Соллогуб, свидетель пребывания его в Петербурге весной 1841 года, приводит слова, сказанные поэтом на вечере у Карамзиных накануне отъезда на Кавказ: «…времени работать мало остаётся; убьют меня, Владимир!». Известен рассказ А. М. Веневитиновой, записанный А. П. Висковатовым: «По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой, ожидавшей его смерти».

«За несколько дней перед этим, — продолжает Веневитинова, — Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у Пяти Углов и предсказавшую смерть Пушкина от „белого человека“; звали её Александра Филипповна (А. Ф. Кирхгоф. — М. Л.). Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны, спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, „после коей уж ни о чём просить не станешь“».

Евдокия Растопчина, сблизившаяся с Лермонтовым в те дни, описывает их последнюю встречу так: «Мы ужинали втроём, за маленьким столом, он и ещё другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну (Крымскую войну 1853—1856 гг. — М. Л.). Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились…»

Конечно, все эти показания были даны уже постфактум, но…

Кто спорит, что излишне впечатлительным натурам — а люди творческие, как Соллогуб и Растопчина, всегда таковы, — вообще свойственно что-нибудь додумывать и присочинять. Однако имеется ещё одно свидетельство, самое надёжное, исходящее от главного лица, — от Лермонтова. Незадолго до отъезда поэт посвятил Растопчиной стихотворение, начальные  строки которого не оставляют ни малейшего сомнения в том, что предстоящее им расставание он действительно считал необратимым:

Я верю: под одной звездою

Мы с вами были рождены;

Мы шли дорогою одною,

Нас обманули те же сны.

Но что ж! — от цели благородной

Оторван бурею страстей,

Я позабыл в борьбе бесплодной

Преданья юности моей.

Предвидя вечную разлуку,

Боюсь я сердцу волю дать;

Боюсь предательскому звуку

Мечту напрасную вверять…

Вот так: предвидел вечную разлуку, и ничтожного Мартынова попросту не разглядел — не до того уже было.

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сияньи голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чём?

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном могилы…

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея

Тёмный дуб склонялся и шумел.

Это поразительное стихотворение, оставшееся в последней походной тетради поэта, разделяется как бы на две части, на два плана — небесный и земной. О втором из них сказать особо нечего, разве что можно искренне посочувствовать желанию навеки забыться волшебным сном, подобным летаргическому. Что ж, всё земное трепещет при мысли о приближении смерти!

Но первые шесть строк… До большинства они доходят нивелированными популярным романсом до уровня простой пейзажной зарисовки. Что в них описывается, неужели всего лишь ночная прогулка страдающего бессонницей человека по безлюдным местам? Никто не обращает внимания на явную в таком случае тавтологию: «дорога» и «кремнистый путь» — это в сущности одно и то же (ср. у А. Вознесенского: «Продал художник свой дом, продал картины и кров»).

Разумеется, дело тут в другом. «Кремнистый путь» — это не что иное, как мерцающий в ночном небе звёздный Млечный путь, внемлющая Богу пустыня — пустота космоса над нашими головами. Стихотворение вообще повествует не о физическом, а о духовном путешествии, когда, следуя своей одинокой дорогой, дух покидает земные пределы.

Что же отрывается ему оттуда, из торжественных и чудных небес? Земля, спящая в сияньи голубом. Не замечаете ничего необычного? Сейчас это выглядит совершенно естественным, а вот Герберт Уэллс на рубеже веков и Рэй Бредбери в 1950-х, в соответствии с традицией фантастической литературы, представляли Землю в космическом пространстве зелёной.

«Земля радовала сочной палитрой красок. Она окружена ореолом нежно-голубого цвета». Нет, это не черновик лермонтовского стихотворения, а цитата из книги Юрия Гагарина «Дорога в космос. Записки лётчика-космонавта СССР» (1961). Гагарин стал первым человеком, увидевшим родную планету из космоса. Первым после Лермонтова.

Может быть, самые проницательные слова о Лермонтове были произнесены через сто с лишним лет после его гибели другим поэтом, чья миссия оказался во многом продолжением лермонтовской.

«…Лермонтов — мистик по существу, — писал Даниил Андреев в „Розе мира“. — Не мистик-декадент поздней, истощающейся культуры, мистицизм которого предопределён эпохой, модой, социально-политическим бытиём, а мистик, если можно так выразиться, милостью Божией; мистик потому, что внутренние его органы — духовное зрение, слух и глубинная память, а также дар созерцания космических панорам и дар постижения человеческих душ — приоткрыты с самого рождения и через них в сферу сознания просачивается вторая реальность: реальность, а не фантастика».

[1] Хлебников сделал это за два дня до 25 октября старого стиля, отправив телеграмму: «Мариинский дворец. Временное Правительство. Всем. Всем. Всем. Правительство Земного Шара на заседании своём от 22 октября постановило: 1. Считать Временное Правительство временно несуществующим…»

Показать полностью 1
6

XXX ОДА ГОРАЦИЯ В ЗЕРКАЛЕ РУССКОЙ ПРЕДСМЕРТНОЙ ЛИРИКИ

XXX ОДА ГОРАЦИЯ В ЗЕРКАЛЕ РУССКОЙ ПРЕДСМЕРТНОЙ ЛИРИКИ Александр Блок, Владимир Маяковский, Смерть, Литература, Философия, Человек, Поэзия, Длиннопост

Пушкин в гробу. Худ. А. А. Козлов. 1837

1.

В 1795 году Гавриил Державин написал в подражание XXX оде древнеримского поэта Квинта Горация Флакка «К Мельпомене» («Я знак бессмертия себе воздвигнул…») стихи, начинающиеся до боли знакомо:

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…

Широко известны они в другом варианте и за другим авторством:

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастёт народная тропа,

Вознёсся выше он главою непокорной

Александрийского столпа…

Это подражание Горацию (и Державину) положило начало новой, удивительной и пока недостаточно изученной традиции в нашей литературе — традиции предсмертного поэтического памятника[1], о которой я расскажу далее, разобрав три наиболее известных примера.

Хрестоматийное стихотворение А. С. Пушкина датировано 21 августа 1836 года и при жизни автора опубликовано не было. Впервые его напечатал в 1841 году В. А. Жуковский в посмертном издании пушкинских сочинений, с цензурными искажениями. Только через сорок лет П. И. Бартенев в заметке «О стихотворении Пушкина „Памятник“» обнародовал восстановленный текст. Кстати, сам Пушкин никак не озаглавил своё произведение, но я буду придерживаться наименования, данного Жуковским, — просто ради удобства. «Памятник» является последним значительным стихотворением Пушкина. За пять неполных месяцев до смерти он ещё успел создать несколько экспромтов, «Родословную моего героя» (отрывок из сатирической поэмы), вольное переложение одного из эпизодов французского романа графа Яна Потоцкого «Dix jourees de la vie d’Alphonse Van-Worden» («Альфонс садится на коня…») и один довольно крупный набросок «Была пора: наш праздник молодой…» — к очередной годовщине Лицея. На самом празднике поэт, по воспоминаниям присутствовавших, прочитал вслух только две первые строки, и — зарыдал. Стихотворение не было окончено к сроку, о чём автор предупредил слушателей заранее, обещая впоследствии дописать его, но, по известной причине, сделать этого не сумел. Правда, в наше время томики пушкинской лирики обычно завершает не «Памятник», а другая вещь, претендующая считаться последним стихотворением Пушкина:

От меня вечор Леила

Равнодушно уходила.

Я сказал: «Постой, куда?»

А она мне возразила:

«Голова твоя седа».

Я насмешнице нескромной

Отвечал: «Всему пopa!

То, что было мускус тёмный,

Стало нынче камфора».

Но Леила неудачным

Посмеялася речам

И сказала: «Знаешь сам:

Сладок мускус новобрачным,

Камфора годна гробам».

Это не имеющее даты подражание арабской песне, помещённой во французском переводе в сборнике «Mélanges de Littérature Orientale et Française» (1835), датируется пушкинистами предположительно ноябрём 1836 года. Однако давно замечена его связь с переложением LVI оды Анакреона, датируемым совершенно точно: 6 января 1835-го.

Поредели, побелели

Кудри, честь главы моей,

Зубы в дёснах ослабели,

И потух огонь очей.

Сладкой жизни мне немного

Провожать осталось дней:

Парка счёт ведет им строго,

Тартар тени ждёт моей.

К этому мрачному ряду относится и непосредственно предшествующее «Памятнику» стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…». Оно красноречиво свидетельствует о том душевном состоянии, в котором находился в то время Пушкин (в апреле 1836 года он похоронил мать и, кстати, заблаговременно приобрёл рядом с её могилой место для себя самого), а главное — об усилившемся в нём предчувствии близящегося конца.

Когда за городом, задумчив, я брожу

И на публичное кладбище захожу,

Решётки, столбики, нарядные гробницы,

Под коими гниют все мертвецы столицы,

В болоте кое-как стеснённые рядком,

Как гости жадные за нищенским столом,

Купцов, чиновников усопших мавзолеи,

Дешёвого резца нелепые затеи,

Над ними надписи и в прозе и в стихах

О добродетелях, о службе и чинах;

По старом рогаче вдовицы плач амурный;

Ворами со столбов отвинченные урны,

Могилы склизкие, которы также тут,

Зеваючи, жильцов к себе на утро ждут, —

Такие смутные мне мысли всё наводит,

Что злое на меня уныние находит.

Хоть плюнуть да бежать…

Но как же любо мне

Осеннею порой, в вечерней тишине,

В деревне посещать кладбище родовое,

Где дремлют мёртвые в торжественном покое.

Там неукрашенным могилам есть простор;

К ним ночью тёмною не лезет бледный вор;

Близ камней вековых, покрытых жёлтым мохом,

Проходит селянин с молитвой и со вздохом;

На место праздных урн и мелких пирамид,

Безносых гениев, растрёпанных харит

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя[2]

(14 августа 1836)

В стихотворении противопоставлены два кладбища, городское и сельское, — последнему отдаёт предпочтение поэт. И недаром: вид реальной пушкинской могилы в некрополе Святогорского монастыря под Псковом ничем не напоминает «публичное кладбище» на невских болотах. Но Пушкин с его уникальной для русской поэзии витальностью не был бы самим собой, если бы его творческий путь оказался подытожен рассуждением об отвинченных урнах. Солнце русской поэзии! Впервые это выражение появилось в кратком извещении о смерти поэта, напечатанном 30 января 1837 г. в №5 «Литературных прибавлений к „Русскому инвалиду“». Автор извещения, Владимир Одоевский, восклицает далее: «Пушкин! Наш поэт! Наша радость! Наша народная слава! Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!». Едва ли подобные эпитеты (солнце, радость) могли бы сопровождать в последний путь Михаила Лермонтова, Евгения Боратынского, Николая Некрасова, Фёдора Тютчева или кого-то другого из больших русских поэтов, за исключением разве что певца «прекрасной ясности» Михаила Кузмина.

Итак, словно опомнившись, через неделю Пушкин создаёт «Памятник». Перед нами ода, уже нетипичная для поэзии 1830-х годов. Торжественностью напоминает она пушкинского «Пророка». Речь в том стихотворении, напомню, идёт о субъекте, внезапно наделённом даром прорицания. Глас Божий повелевает ясновидцу: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей». Автор «Памятника» так же в повелительном тоне обращается к музе:

Веленью Божию, о муза, будь послушна…

При этом он абсолютно уверен в своей правоте, когда утверждает:

Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,

И назовёт меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой

Тунгус, и друг степей калмык.

И у нас нет никаких оснований сомневаться в пророческом даре Пушкина, поскольку всё предсказанное им в «Памятнике» сбылось. Два примечательных свидетельства о начале пушкинского посмертия оставил очевидец, Василий Жуковский. Первое из них — прозаическое: «… Я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда в его лице я не видел ничего подобного тому, что было в нём в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжёлого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это был не сон и не покой! Это было не выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нём развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание». Это впечатление Жуковский закрепил в стихах:

Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе

Руки свои опустив. Голову тихо склоня,

Долго стоял я над ним, один, cмотря со вниманьем

Мёртвому прямо в глаза; были закрыты глаза,

Было лицо его так мне знакомо, и было заметно,

Что выражалось на нём — в жизни такого

Мы не видали на этом лице. Не горел вдохновенья

Пламень на нём; не сиял острый ум;

Нет! Но какою-то мыслью, глубокой, высокою мыслью

Было объято оно: мнилося мне, что ему

В этот миг предстояло как будто какое виденье,

Что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось: что видишь?

«И что бы он ответил мне, — продолжает Жуковский, — если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих… Я уверяю, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскальзывала в нём и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него с прикосновением смерти». Насколько ясно представлял себе Пушкин свою близкую смерть? Вопрос этот, видимо, навсегда останется открытым. Существует мнение, что сам он спровоцировал судьбу, с фанатичной настойчивостью добиваясь роковой дуэли. Но чрезвычайно жизнелюбивая личность Пушкина не желала унывать ввиду близкой кончины, и, поднявшись до той высоты, с которой далеко просматривается будущее, оказалась способной запечатлеть увиденное в соответствующей масштабу открывшегося знания гармоничной и монументальной форме.

2.

Александр Блок в предсмертных стихах не стал заявлять претензию на вечность, он воздвиг иной памятник.

ПУШКИНСКОМУ ДОМУ

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук!

Звук понятный и знакомый,

Не пустой для сердца звук!

Это — звоны ледохода

На торжественной реке,

Перекличка парохода

С пароходом вдалеке.

Это — древний Сфинкс, глядящий

Вслед медлительной волне,

Всадник бронзовый, летящий

На недвижном скакуне.

Наши страстные печали

Над таинственной Невой,

Как мы чёрный день встречали

Белой ночью огневой.

Что за пламенные дали

Открывала нам река!

Но не эти дни мы звали,

А грядущие века.

Пропуская дней гнетущих

Кратковременный обман,

Прозревали дней грядущих

Сине-розовый туман.

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

Не твоих ли звуков сладость

Вдохновляла в те года?

Не твоя ли, Пушкин, радость

Окрыляла нас тогда?

Вот зачем такой знакомый

И родной для сердца звук —

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук.

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему.

(11 февраля 1921)

Вспомним пушкинский текст и обратим внимание на узнаваемые топонимы Петербурга. У Пушкина это пресловутый «александрийский столп» — колонна на Дворцовой площади, воздвигнутая там в 1832 году Огюстом Монферраном, у Блока — древнеегипетская статуя Сфинкса, точнее, одного из двух, установленных на невской пристани возле Академии художеств[3]. Египет здесь, конечно, не случаен: в горациевой оде упоминаются пирамиды («Я знак бессмертия себе воздвигнул / Превыше пирамид и крепче меди», пер. М. В. Ломоносова). Но Пушкин, по привычке обходя цензуру в лице императора Николая, ещё и заменил Александровскую колонну —  символ эпохи правления Александра I — словами, близкими по звучанию. Игра столь изящна, что и в наше время гранитный монолит перед Эрмитажем часто именуют александрийским столпом, забыв, вероятно, что так в эпоху античности называлось одно из семи «чудес света» — гигантский маяк в Александрии Египетской, лежащий теперь на дне Средиземного моря. Никакого отношения к нему, да и вообще к вывезенным в Европу скульптурным артефактам фараонов, работа Монферрана, разумеется, не имеет. Если памятник александровской России был, так сказать, спрятан Пушкиным внутрь египетского маяка, то Блок в 1918 году сравнивает Россию со сфинксом в «Скифах»:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь чёрной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя

И с ненавистью, и с любовью!..

Продемонстрировав свою наблюдательность ещё раз («Это древний Сфинкс, глядящий / Вслед медлительной волне…»), автор оды Пушкинскому Дому переходит к главному:

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!..

Вот, наконец, в блоковском тексте появился и сам автор «Памятника». Именно к нему, а не к названному в его честь учреждению напрямую обращается Блок. Таким образом, устанавливается настоящий адресат стихотворного послания. Именно с ним ведётся разговор о тайной свободе (это выражение выделено самим Блоком в тексте стихотворения), и она, эта свобода, связана для Блока в первую очередь с творчеством Пушкина. Интересно, какую же тайную пушкинскую свободу он подразумевает здесь? Обратимся за разъяснением к статье Блока «О назначении поэта», написанной накануне создания стихотворения «Пушкинскому Дому», то есть 10 февраля 1921 года, в очередную годовщину смерти Пушкина: «Эта тайная свобода, эта прихоть — слово, которое потом всех громче повторил Фет („Безумной прихоти певца!“), — вовсе не личная только свобода, а гораздо большая…». Не совсем понятно. Думается всё-таки, тайная свобода для Пушкина заключалась в том, что Фёдор Тютчев метко определил как «игра с людьми, игра с судьбою». Сам он прекрасно выразил это состояние в «маленькой трагедии» «Пир во время чумы» (1830), в следующих словах Председателя:

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю,

И в разъярённом океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы.

Склонность к опасному заигрыванию с властью, тяга к разного рода мистификациям, вкупе с задиристостью характера, доходящей временами до бретёрства, позволяют предположить в Пушкине Игрока. И если внешне всё выражалось в известной зависимости его от карточных игр, то тайной свободой стало для поэта чувство безнаказанности в играх с людьми и судьбой. «Пушкин умер… — продолжает Блок. — Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.

Это — предсмертные вздохи Пушкина, и также — вздохи культуры пушкинской поры.

На свете счастья нет, а есть покой и воля.

Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл». Здесь Блок, говоря как будто о Пушкине, обращает взгляд на себя и своё время. Он прав: покой и воля необходимы поэту. Но Пушкин умер потому, что проиграл в последнем состязании с людьми и судьбой — его культура не умирала и не умерла вместе с ним. А вот кто задохнулся вместе с умиравшей культурой, так это сам Блок. Издатель С. М. Алянский, свидетель его самых последних дней, вспоминал: «Один Александр Александрович, должно быть, предчувствовал свой скорый уход. Он тщательно готовился к нему и беспокоился, что не успеет сделать всего, что наметил, и поэтому торопился». Мемуарист ошибается: «скорый уход» Блок предчувствовал гораздо раньше — в феврале:

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму…

Врач А. Г. Пекелис, наблюдавший его на смертном одре, тоже оставил свидетельство — «Краткую заметку о ходе болезни поэта А. Блока 27 августа 1921 г.», где констатировал: «Процесс роковым образом шёл к концу. Отёки медленно, но стойко росли, увеличивалась общая слабость, всё заметнее и резче проявлялась ненормальность в сфере психики, главным образом в смысле угнетения… Все предпринимавшиеся меры лечебного характера не достигали цели, а в последнее время больной стал отказываться от приёма лекарств, терял аппетит, быстро худел, заметней таял и угасал и при всё нарастающих явлениях сердечной слабости тихо скончался». Блок умер утром 7 августа 1921 года. Непосредственной причиной смерти мог стать подострый септический эндокардит — воспаление внутренней оболочки сердца. Но имелась и другая причина, которую десять лет спустя сформулировал В. Ф. Ходасевич в очерке «Гумилёв и Блок»: «Вероятно, тот, кто первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда (то есть из процитированной выше статьи „О назначении поэта“. Но в своём дневнике Блок оставил красноречивую запись от 18 июня: „Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди“. — М. Л.). И он был прав. Не странно ли: Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи, — и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом говорили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он всё-таки умер? Неизвестно. Он умер как-то „вообще“ оттого, что был болен весь, оттого что не мог больше жить». Блок и впрямь не мог больше жить: вокруг него погибало всё то, служение чему он ставил неизмеримо выше служения собственному «я». Неслучайно поэтому, адресуясь к Пушкину, свой поэтический памятник он всё-таки воздвиг Пушкинскому Дому, в «не пустом для сердца звуке» которого соединились у него имя поэта и уходящая пушкинская культура.

3.

В середине своей классически тридцатисемилетней жизни Владимир Маяковский уже всерьёз задумывался:

…не поставить ли лучше точку пули в своём конце.

(«Флейта-позвоночник», 1915)

Но в то время до конца было далеко. Необычайно мощный творческий потенциал Маяковского всё ещё требовал выхода.

— Прохожий!

Это улица Жуковского?

Смотрит,

как смотрит дитя на скелет,

глаза вот такие,

старается мимо.

«Она — Маяковского тысячи лет:

он здесь застрелился у двери любимой».

Кто, я застрелился?

Такое загнут!

Блестящую радость, сердце, вычекань!..

(«Человек», 1916)

Поэтический пыл «горлана-главаря» начал постепенно ослабевать только в 1920-е, тогда-то и появились мысли о самоувековечении. Правда, пока жизнь брала верх над «бронзы многопудьем»:

Мне бы памятник при жизни

полагается по чину.

Заложил бы динамиту —

ну-ка, дрызнь!

Ненавижу всяческую мертвечину!

Обожаю всяческую жизнь!

(«Юбилейное», 1924)

Вслед за Блоком и Маяковский в своих стихах обращается напрямую к Пушкину, точнее — к его образу в одухотворённой статуе:

Мне при жизни с вами сговориться б надо.

Скоро вот и я умру и буду нем.

После смерти нам стоять почти что рядом:

вы на Пе, а я на эМ.

(Там же)

Время угроз бросить Пушкина и других классиков «с парохода современности» осталось в прошлом. И теперь уже бывший футурист-ниспровергатель протягивает классику руку помощи, по силе вполне сравнимую с десницей пушкинского «Каменного гостя»:

Я тащу вас.

Удивляетесь, конечно?

Стиснул?

Больно?

Извините, дорогой.

При жизни сговориться им, естественно, не пришлось, а вот в посмертии, в энциклопедических справочниках по русской литературе оба великих поэта действительно оказались рядом — на «П» и на «М» соответственно. Но в 1924 году, когда к 125-летию со дня рождения Пушкина писалось «Юбилейное», до смерти Маяковскому оставалось ещё шесть лет. И вот наступил роковой 1930-й. Жизненные обстоятельства поэта сложились как никогда тяжело. В феврале он вступил в официозный РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей), результатом чего стало байкотирование его персоны со стороны большинства «левых» писателей. Во многом именно из-за байкота по сути дела провалилась организованная в те же дни выставка «20 лет работы Маяковского». В этой депрессивной обстановке поэт пишет «Во весь голос» — последнее большое стихотворение, несколько близоруко (а может, всё видел, но не хотел верить, испугался и решил «переиграть»?) определённое им ещё и как «первое вступление в поэму»:

Уважаемые товарищи потомки!

Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне,

наших дней изучая потёмки,

вы, возможно, спросите и обо мне.

И, возможно, скажет ваш учёный,

кроя эрудицией вопросов рой,

что жил-де такой певец кипячёной

и ярый враг воды сырой.

Профессор, снимите очки-велосипед!

Я сам расскажу о времени и о себе.

Так начинается подведение итогов, ставшее поэтическим завещанием Маяковского. Интересно, что далее, уже ближе к концу текста, по-командирски оглядев свои стихи, мысленно выстроенные им в солдатскую шеренгу, поэт заявляет об их готовности «и к смерти, и к бессмертной славе». На первый взгляд, речь идёт лишь о стихах как таковых: одни из них, не выдержав испытания временем, «умрут», другие — нет. Но разве трактовка этого образа столь однозначна? Нельзя ли понять высказывание Маяковского в том смысле, что творения готовятся встретить скорую смерть своего творца, чтобы затем разделить с ним бессмертную славу?

Стихи стоят свинцово-тяжело,

готовые и к смерти, и к бессмертной славе.

Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло

нацеленных зияющих заглавий.

Оружия любимейшего род,

готовая рвануться в гике,

застыла кавалерия острот,

поднявши рифм отточенные пики.

В таком случае иной смысл приобретают следующие слова:

И все

поверх зубов вооружённые войска,

что двадцать лет в победах пролетали,

до самого последнего листка

я отдаю тебе, планеты пролетарий.

Обратите внимание: не отдам когда-нибудь в будущем, а именно отдаю. Здесь и сейчас. Как же иначе, нежели как выражение последний воли можно понять это высказывание? Даже если предположить, что Маяковский, создавая «Во весь голос», имел в виду что-то другое, всё равно «слова поэта суть уже его дела», как прозорливо заметил Пушкин. Поэт, хотя бы и до конца не осознающий своего положения, сам пробуждает те силы, которые, будучи однажды вызваны, не успокаиваются, пока не совершат своё дело. «Нельзя сопротивляться могуществу гармонии, внесённой в мир поэтом, — писал незадолго до смерти Александр Блок, — борьба с нею превышает и личные и соединённые человеческие силы… От знака, которым поэзия отмечает на лету, от имени, которое она даёт, когда это нужно, никто не может уклониться, так же как от смерти». Разговор «во весь голос» о собственном художественном значении если и уместно заводить вообще, то разве что незадолго до жизненного финала. Пафос, обращённый поэтом к самому себе в то во время, когда он заговаривает о посмертии, ведёт к возникновению в итоговом произведении «памятника». Появляется он и у Маяковского:

Неважная честь, чтоб из этаких роз

мои изваяния высились…

Ну и наконец:

Мне наплевать на бронзы многопудье,

мне наплевать на мраморную слизь.

Сочтемся славою — ведь мы свои же люди, —

пускай нам общим памятником будет

построенный в боях социализм.

Таков был итог творчества. Теперь ничто уже не мешало поставить «точку пули» в конце. 14 апреля 1930 года время истекло: поэт выстрелил из револьвера себе в сердце. Площадь Маяковского в 1992 году переименовали обратно в Триумфальную, по сменявшим здесь друг друга весь XVIII век аркам Триумфальных ворот. Бронзовый монумент поэту (скульптор А. П. Кибальников, архитектор Д. Н. Чечулин) удержался пока на месте. А что же сталось с тем памятником, который Маяковский, не раз «становясь на горло собственной песне», воздвигал в своих «готовых к бессмертной славе» стихах? Этот памятник рухнул, остались только стихи.

[1] Предсмертный акростих Державина, также рассматриваемый в этой книге, был написан двадцатью годами ранее, но до сер. XX века оставался нерасшифрованным, потому я и говорю здесь о первенстве Пушкина.

[2] Тем, кому это стихотворение покажется неоконченным, советую обратить внимание на вот так же фирменно «оборванные» Пушкиным «Вновь я посетил…» и «Осень» («Октябрь уж наступил — уж роща отряхает…»).

[3] Интересная деталь: сфинксы прибыли в Россию на итальянском корабле «Буэна Сперанца» в том же 1832 году.

Показать полностью
7

Мастер и Маргарита мертвы

Можно в принципе экранизировать роман Булгакова

Мастер и Маргарита мертвы Русская литература, Писатели, Литература, Михаил Булгаков, Мастер и Маргарита, Мистика, Российское кино, Длиннопост

Наверное, нет в России романа более любимого, почитаемого как некий священный текст и цитируемого едва ли не наравне с Библией, чем роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Стоит ли удивляться, что миллионы поклонников не одно десятилетие ожидают достойного киновоплощения великой книги. Удивительно другое: несмотря на всеобщий интерес к теме, на невероятно расширившиеся возможности компьютерной графики, ничего вразумительного соорудить покамест никому не удаётся. Хотя и у сериала Владимира Бортко, и даже у фильма Юрия Кары находятся защитники, признать эти попытки удовлетворительными всё же нельзя. Неужто и впрямь дьявольские козни мешают режиссёрам создать нечто сопоставимое с первоисточником? Или проблема в самом тексте?

Вероятно, первым, кто попытался критически взглянуть на булгаковский роман, был Константин Симонов. В предисловии к публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» в 1966 году советский классик сначала говорит о завершённости романа, и тут же — о его недоработанности. Мол, проживи Булгаков ещё, тогда «может быть, в романе были бы исправлены некоторые несовершенства, может быть, было бы додумано что-то, ещё не до конца додуманное, или вычеркнуто что-то из того, что несёт на себе сейчас печать неумеренной, избыточной щедрости фантазии».

Остаётся только гадать, что имел в виду Симонов. Впрочем, ничего конкретного мог и не иметь. Возможно даже, что туманными намёками просто оставлял задел для критики романа с позиций соцреализма, и одновременно изящно выводил самого себя из-под этой критики. Мол, всё увидел, всё заметил, но не посчитал нужным опускаться с высоты орлиного полёта до мелочного разбора. А вы, ребята, дербаньте.

Но ведь роман и впрямь есть за что покритиковать.

Это и язык, местами довольно топорный. Так, в главе «Полёт» читаем: «Под Маргаритой плыли крыши троллейбусов, автобусов и легковых машин, а по тротуарам, как казалось сверху Маргарите, плыли реки кепок». Почему два раза «плыли»? Неужели насколько беден русский язык? Почему о реках кепок нельзя было написать, что они «текли»? Ведь если уж на то пошло, реки вообще-то и не могут плыть, они именно текут. Сомневаетесь? Пожалуйста: «Из далека долго плывет река Волга». Ну как, всё нормально?

А двумя строчками ниже: «Она пересекла Арбат, поднялась повыше, к четвёртым этажам, и мимо ослепительно сияющих трубок на угловом здании театра проплыла в узкий переулок с высокими домами». Опять это назойливое «плаванье»!

Мелочи, скажете? Соглашусь. Да, смертельно больному писателю было не наведения «хрестоматийного глянца». Тем поразительнее, что в последние месяцы и недели жизни, Булгаков продолжал с нечеловеческой волей работать над романом. Даже утратив возможность диктовать, он ещё пытался вносить правку в текст!

Процитированный отрывок я привёл лишь в качестве затравки. Но есть в «Мастере и Маргарите» одно место, исправить которое автору было бы затруднительно и в его лучшей форме. К этому эпизоду, а вовсе не к антисоветчине и чертовщине вполне приложимы слова Симонова о «неумеренной, избыточной щедрости фантазии».

Обратимся к главе тридцатой — «Пора! Пора!».

В арбатском подвальчике, куда после ночного бала у сатаны вернулись главные герои, их навещает демон Азазелло. Он предлагает хозяевам принять участие в «небольшой прогулке» и угощает их подарком Воланда  —  фалернским вином.

«Все трое приложились к стаканам и сделали по большому глотку. Тотчас предгрозовой свет начал гаснуть в глазах у мастера, дыхание его перехватило, он почувствовал, что настаёт конец. Он ещё видел, как смертельно побледневшая Маргарита, беспомощно простирая к нему руки, роняет голову на стол, а потом сползает на пол.

— Отравитель, — успел ещё крикнуть мастер. Он хотел схватить нож со стола, чтобы ударить Азазелло им, но рука его беспомощно соскользнула со скатерти, всё окружавшее мастера в подвале окрасилось в чёрный цвет, а потом и вовсе пропало. Он упал навзничь и, падая, рассек себе кожу на виске об угол доски бюро».

Тут-то, кажется, и следовало бы окончиться повествованию, ведь общение с нечистой силой до добра не доводит.

Однако автор продолжает:

«Когда отравленные затихли, Азазелло начал действовать. Первым долгом он бросился в окно и через несколько мгновений был в особняке, в котором жила Маргарита Николаевна. Всегда точный и аккуратный Азазелло хотел проверить, всё ли исполнено, как нужно. И всё оказалось в полном порядке. Азазелло видел, как мрачная, дожидающаяся возвращения мужа женщина вышла из своей спальни, внезапно побледнела, схватилась за сердце и, крикнув беспомощно:

— Наташа! Кто-нибудь… ко мне!  — упала на пол в гостиной, не дойдя до кабинета.

— Всё в порядке, — сказал Азазелло».

О, если бы!

Итак, получается, что в какой-то параллельной реальности не было ни встречи Маргариты с Азазелло в Александровском саду, ни мазания волшебным кремом, ни полётов с горничной Наташей, ни битья стёкол в писательском доме, ни бальных ухищрений Бегемота, ни собственно самого бала в квартире номер 50. Между прочим, и пресловутый барон Майгель никуда не ходил и, следовательно, остался жив.

Что ж, интересный ход. Хорошо. Но как эти параллельные реальности ведут себя дальше? А дальше они… пересекаются!

Убиенные, но воскрешённые или, по выражению Азазелло, прозревшие мастер и Маргарита отправляются в дорогу к вечному приюту. По пути они заворачивают в психиатрическую лечебницу, где томится бедный поэт, и после короткого разговора, во время которого мастер с бухты-барахты нарекает Ивана Бездомного своим учеником, присоединяются к ожидающей их сатанинской кавалькаде. А в больнице между тем происходит другое немаловажное событие: в соседней сто восемнадцатой палате умирает ночной собеседник Ивана.

« — Скончался сосед ваш сейчас, — прошептала Прасковья Федоровна, не будучи в силах преодолеть свою правдивость и доброту, и испуганно поглядела на Иванушку, вся одевшись светом молнии. Но с Иванушкой ничего не произошло страшного. Он только многозначительно поднял палец и сказал:

— Я так и знал! Я уверяю вас, Прасковья Федоровна, что сейчас в городе ещё скончался один человек. Я даже знаю, кто, — тут Иванушка таинственно улыбнулся, — это женщина».

Увы! Это шизофрения, как и было сказано.

Раздвоение сюжета в романе начинается эпизодом встречи Маргариты с Азазелло в Александровском саду. Дальше повествование движется вроде бы последовательно до отравления в подвальчике, а затем параллельная линия обнаруживает себя в момент смерти ни о чём не подозревающей Маргариты в её особняке, и обе линии соединяются, противореча друг другу и нарушая весь строй романа, буквально взрывая его изнутри.

Ведь в той реальности, где Маргарита и мастер умерли каждый по отдельности, никакого бала у сатаны не было, а значит, горничная Наташа не стала ведьмой, её неудачливый обожатель Николай Иванович не превращался в борова, коварный Алоизий Могарыч преспокойно обитает в подвальчике и т.д.

Однако в главе двадцать семь, то есть ещё до эпизода с отравлением, и в эпилоге романа эти персонажи так или иначе упомянуты в числе пострадавших от воландовской шайки: «Опомнившись, примерно через сутки после визита к Воланду, в поезде, где-то под Вяткой, Алоизий убедился в том, что, уехав в помрачении ума зачем-то из Москвы, он забыл надеть брюки, но зато непонятно для чего украл совсем ненужную ему книгу застройщика».

Николай Иванович ещё в двадцать седьмой главе, будучи арестован, предъявляет следствию выданное Бегемотом шутовское удостоверение. А самое главное — благодаря его показаниям выясняется, что некие Маргарита Николаевна и Наташа исчезли без всякого следа. Предпринимается их розыск. Вот его неутешительный итог:

«Основываясь на нелепых и путаных показаниях Николая Ивановича и приняв во внимание странную и безумную записку Маргариты Николаевны, оставленную мужу, записку, в которой она пишет, что уходит в ведьмы, учтя то обстоятельство, что Наташа исчезла, оставив все свои носильные вещи на месте, — следствие пришло к заключению, что и хозяйка и её домработница были загипнотизированы, подобно многим другим, и в таком виде похищены бандой. Возникла и, вероятно, совершенно правильная мысль, что преступников привлекла красота обеих женщин».

И буквально в следующем абзаце автор окончательно смешивает все карты в романе: «Но вот что осталось совершенно неясным для следствия — это побуждение, заставившее шайку похитить душевнобольного, именующего себя мастером, из психиатрической клиники. Этого установить не удалось, как не удалось добыть и фамилию похищенного больного. Так и сгинул он навсегда под мёртвой кличкой: “Номер сто восемнадцатый из первого корпуса”».

Не буду придираться к тому, что установить фамилию следствию было достаточно просто, ибо мастер как следует «засветился», опубликовав «большой отрывок» из скандального романа о Понтии Пилате (даже балбес Иванушка пытается, хоть и безуспешно, вспомнить его фамилию). Абсурден весь процитированный абзац, ведь получается, что сосед Иванушки всё-таки не скончался мирно в своей палате, огорчив добрую нянечку Прасковью Федоровну, а исчез у неё из-под носа в неизвестном направлении. Непонятно почему вообще следствие заинтересовалось его персоной, так как никто не видел его рядом с Воландом и ничего не знал о его связи с Маргаритой, кроме Бездомного, Алоизия и Наташи, из которых первые два держали язык за зубами, а последняя отправилась с бала прямиком в преисподнюю.

Подытожим. Да, роман Булгакова — великое произведение. Но произведение, оставшееся, к сожалению, незавершённым (не забудем также, что мы читаем его в редакции Елены Сергеевны, вдовы писателя). Восхищение им не должно ослеплять, особенно когда речь идёт о сценическом или экранном его воплощении. Если режиссеры и сценаристы будут и дальше пытаться бездумно визуализировать текст, игнорируя нестыковки сюжета, это без всякой чёрной магии приведет лишь к продолжению цепи неудач, и без того уже длинной. Но возможно ли вообще свести концы с концами там, где и сам автор не справился?

Поживём — увидим.

2022

Показать полностью 1
Отличная работа, все прочитано!