«Мне приходилось не раз убеждаться в том, что многие инвалиды Отечественной войны не стали ведущей силой на селе. Некоторые из них прирезают колхозную землю к своей усадьбе, другие занялись спекуляцией.
Немало товарищей побывало в Румынии, Венгрии, Австрии и в Прибалтике, видели там хуторскую систему, индивидуальные хозяйства, но не все оказались достаточно политически грамотными, чтобы разобраться и дать правильную оценку нашей действительности и действительности капиталистической. В результате они иногда ведут среди колхозников разговоры в нежелательном для нас направлении (то есть в направлении, желательном для программы «Сельский час» времён перестройки – Т.М.).
С фронтовиками партийная организация должна вести специальную работу, созывая их на специальные собрания, поднимая их роль в укреплении колхозного хозяйства».
Словом, ветераны и сами к успеху шли, и других идти ободряли. Прирезали да спекулировали, спекулировали да прирезали.
Михаськин папа возвратился с войны и чуть погодя организовал у себя дома частную мастерскую по ремонту бытовой утвари. Налоги не платил – ну и бог с ними, выживать-то надо. Но:
«Бабушка Ивановна принесла отцу тазик запаять. Она в нём бельё стирает. Отец тазик запаял, и тоже посмотрел в угол, и тоже, как всем, сказал Ивановне тихо:
И Михаська видел, как растерялась Ивановна, как оставила она тазик, пошла в коридор, а потом принесла два рубля. Михаська смотрел на маму – она бренчала кастрюлями совсем рядом и видела, видела же всё. Но мама ничего не сказала.
– Это же Ивановна! – сказал Михаська отцу, глядя на него так, будто видел в первый раз. – Ивановна, понимаешь? Они плохо живут. У них мать задавили.
Отец удивлённо посмотрел на Михаську и ответил:
Словно ничего не случилось. Не было. Не произошло. И мать громыхала кастрюлями.
Михаська смотрел на отца со страхом, с ужасом, с обидой, и в глазах у него стояли слёзы. Отец снова взглянул на него и снова ничего не заметил.
Мама отцу не впаяла, но Ивановне два рубля потом вернула.
Наконец в мастерскую нагрянул вежливый толстяк-фининспектор. «Отец побледнел, встал и ушёл за шкаф. Вышел в гимнастёрке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень». «Я, – говорит, – войну прошёл. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу?** А вы мне, – это уже крик, – налоги!»
Нынче многие умиляются святыми героями с юбилейными иконостасами без личных боевых наград и поставить на место принаглевшего ветерана гораздо труднее.
«– Да не кричите, – сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. – Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, – он кивнул на вёдра и тазы, – не заработаешь.
Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу.
– Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? – спросил он и добавил, слегка раздосадованный: – И гимнастёрка тут ваша ни при чём, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт.
Толстяк ушёл, тяжело дыша».
Толстяк ушёл, тяжело дыша, а Михаськин папа, со всей силы пнув кучу вёдер, кастрюль и тазов, ушёл к успеху с головой. Через своего многоопытного кореша Седова и вечного спекулянта Семёна Абрамовича Зальцера (Зальцер и в войну брал гешефты) устроил жену продавщицей конфет в пока не открытый коммерческий магазин. «Устроиться продавцом в первый коммерческий магазин после войны, – внушал Михаськиной маме Зальцер, – это вроде как сразу генералом стать. Поверьте мне, старому воробью, – счастье. Да-да…» Таки да! Счастье. Михаськина мама (папа настоял) переломила себя, уволилась из госпиталя.
И вот магазин таки открылся. Ажиотаж. Катя с Лизой продали свои места в очереди по рублю. Михаська купил кулёк сладостей.
«Михаська развернул кулёк. Конфеты оказались шоколадные, с фруктовой начинкой.
Последний раз ел Михаська такую конфету у Юлии Николаевны (своей классной руководительницы – Т.М.). На прошлый Новый год она позвала к себе Катю с Лизой, Сашку и ещё нескольких ребят. Всем досталось по такой конфете. Когда конфеты съели, а фантики спрятали по карманам, Юлия Николаевна вдруг рассказала, почему сейчас мало конфет. Оказалось, машины, которые раньше выпускали конфеты, теперь делают патроны.
– Хорошо! – сказал тогда Сашка. – Фашистам к чаю.
Они рассмеялись. Но ещё от одной конфетки никто бы не отказался. А больше у Юлии Николаевны не было.
Михаська часто думал, что, когда наступит мир, он объестся конфетами. И вот они лежали перед ним. А есть их совсем не хотелось».
«Он вспомнил маленькую Лизу. Всю войну, когда ей перепадали какие-нибудь сладости – конфету кто подарит, или кусочек шоколада, или пряник, – она эти сладости не ела сразу, а складывала в коробку из-под папирос «Казбек». А потом, в праздники, доставала три конфеты и давала всем по одной – бабушке, Кате, себе. Михаська видел, как пили они чай вприкуску с Лизиными конфетами, какая серьёзная была Лиза и какой праздник это был для Ивановны. Михаську они тоже пробовали усадить за стол, но он наотрез отказывался. Разве можно было съесть Лизину конфетку!..»
Михаськина мама перепродавала сладости на базаре. Отец нанимал грузовик возить выращенную семьёй картошку на севера (там она много дороже), а на «родном» заводе подался в стахановцы.
«Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принёс деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили ещё соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
Зачем это он всё говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.
Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щёку; всё, мол, правильно».
Тычут, понимаешь, всем своими премиями, орденами, ветеранством, словно прикрывают ими какие-то свои пакости…
«…По вечерам, приготовив уроки, он пропадал у Лизы и Катьки.
Правда, иногда ему казалось, что девчонки и Ивановна относятся к нему как-то по-другому. Они улыбаются ему, болтают с ним как ни в чём не бывало. Но когда садятся есть свой суп из брюквы, Михаську за стол уже не зовут. А раньше звали.
Михаське было горько от этого, стыдно за самого себя. Ведь он знает: его не зовут, потому что думают, он откажется – его же теперь дома вкусно кормят. Колбаса у них не переводится, масло, и всё по твердой цене, потому что мать в магазин устроилась. А у них колбасы нет и неизвестно, когда будет.
Михаське кажется, что теперь Ивановна с матерью даже как-то по-особому и здоровается-то. Как с генералом.
Не зря же этот Зальцер тогда говорил. И Седов тоже.
Он не винит Ивановну – она тут ни при чём, это мать виновата. И отец. Из-за них теперь Ивановна не зовёт его есть с ними. Вроде барином он стал».
Но Михаська и сам принимал от отца деньги за хорошие отметки (с той поры, как мать устроилась в магазин). Зачем-то тусил у охладевших к нему женщин. Откупался при этом от своей совести, систематически угощая подруг колбасой. А те, в свою очередь, от колбасы не отказывались.
«Откупался от совести» это принято в таких случаях говорить. Михаськины родители долгими уговорами впутали в свою кондитерскую спекуляцию Катю (вплели бы и Лизу, да та была ещё маленькой для этих дел). И Михаська, осуждая отца, мать, Зальцера и всех спекулянтов Советского Союза, свою лепту против Кати (а на уровне подсознания и становления мировоззрения девочек и против Лизы) всё же внёс. Но скорее всего, не лепту – целый шекель. В том числе при помощи колбасы.
И, как символ охлаждения, – эпизод опьянённо-весёлого объедания мороженым. Бочка мороженого на четверых (Михаська, его лучший друг Сашка и Лиза с Катей) – это, безусловно, цимес мит компот.
Не бочку варенья, не корзину печенья – бочку мороженого упомянул отец, когда предложил сыну шекель, простите, рубль за каждую пятёрку, а за четвёрку сребреник, вернее, полтинник. И Михаська тогда не удержался, потому как сильно любил мороженое и представил эту бочку. Катька тоже не удержалась. Может быть, представила три маленьких картонных стаканчика с пломбиром – себе, Лизе и бабушке Ивановне. (Бабушка, кстати, знала про Катю, но не препятствовала). Альберт Лиханов долгих уговоров Кати Михаськиными родителями не описал. Но уж отец-то чувствовал прекрасно, кто на что поймается. Да и понятно, что и в семье, и в уговорах он играл первую еврейскую скрипочку.
Я, к слову, не против денег за хорошую учёбу. Таки не против. Просто от некоторых родителей и алименты не в благословение.
Незадолго до бочки на четверых Михаська помог Сашке выйти из подростковой шайки гопников. Поспорил с главарём шайки Савватеем, если пройдёт за чужим забором между двумя цепными псами, то Савватей Сашку отпустит. Прошёл. Собаки, однако, Михаську немного покусали. Отец за это с их хозяйки, продавщицы мороженого, содрал 500 целковых. Михаська благородно на него повозмущался, ровно эту сумму из батиного тайника свистнул и всю бочку у продавщицы выкупил. На её же деньги её мороженое – Семён Абрамович Зальцер одобрил бы такую хуцпу. А Сашка просто-напросто из свиты Савватея перешёл в свиту Михаськи.
А зох-н-вей, шлимазлы! Сначала взяли специалиста по еврейскому счастью Семёна Абрамовича Зальцера. Вскоре замели при облаве на базаре Катю (но ей не было 18 лет, отпустят). А ещё чуть позже повязали Михаськиного папку. Ветерана Великой Отечественной войны! Орденоносца! Энтузиаста! Ей-богу, своё счастье взял он по праву.
Мама осталась на свободе.
Автор-исполнитель русского шансона Илья Словесник в годы перестройки написал песню «Ветеран»:
Тихо очередь стояла
От прилавка до вокзала.
Люди пьют, ведь им всё мало,
Кто-то в меру, кто в запой.
Кто на радостях, кто с горя,
Все стоят за ей, не спорют.
Вдруг откуда-то раздался
Тихий голос с хрипотцой:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
И в очках, интеллигентный,
Парень с виду симпатентный
Аккуратно пропускает
Ветерана пред собой.
Но народ завозмущался,
Так что фокус не удался,
И опять в толпе раздался
Тихий голос с хрипотцой:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
Тут парнишечка неброский,
Видно знал прием японский,
Что-то выкинул такое,
Отчего мужик упал.
Началось столпотворенье,
Отношений выясненье,
И на этом шумном фоне
Тихий голос продолжал:
«Пропустите ветерана:
У меня же ноют раны.
Воевать пошёл я рано,
Дрался на передовой.
Пропустите ветерана,
Жизнь моя так многогранна,
Выходил из окруженья,
Пропустите, я же свой».
Тут внезапно все застыли,
Встали в очереди, как были,
И сержант сказал серьёзно:
«Разберёмся. Не впервой».
Воронка дверь отворили,
Батю ловко подсадили,
И поехал от прилавка
Тихий голос с хрипотцой:
«Отпустите ветерана!
У меня же ноют раны!
Воевать пошёл я рано, братцы!
Дрался ж на передовой!
Отпустите ветерана!
Жизнь моя так многогранна!
Шо ж вы делаете, ёксель-моксель?!
Отпустите, я же свой!».
Нет в России семьи такой, где б не памятен был такой «свой»?
«В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.
Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Всё, что происходило у них, всё, что делали отец и мать, было для дома со светёлкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…»
Не наш это танк. Не тот другой, родной танк, в который ещё совсем недавно тыкался носом сопливым маленький Евгений Евтушенко.
В стихотворении «Танки идут по Праге» Евтушенко противопоставил советские танки «образца» 1968 года советским танкам Великой Отечественной. Оно и понятно: близкие к гуманистическому неомарксизму чехословацкие коммунисты, слегка потеснившие классических партийцев-бюрократов, догадывались, куда навострил лыжи СССР, и от греха подальше решили пойти, как говорится, другим путём. Но от старшего брата пришла та самая каинова братская помощь.
*РГАСПИ. Ф. 17. Oп. 117. Д. 527. Л. 90 – 94. Цит. по: Советская жизнь. 1945 – 1953 / Сост.: Е.Ю. Зубкова, Л.П. Кошелева, Г.А. Кузнецова, А.И. Минюк, Л.А. Роговая. М., 2003. С. 215 – 218.
** А хотел он жить, сам говорил, не «как люди», а «лучше людей».