Лоскутное одеяло, или Психотерапия в стиле дзэн
Набрёл у Spectator'а на историю "Проклятый доктор Земмельвейс" из книги Дмитрия Соколова "Лоскутное одеяло, или Психотерапия в стиле дзэн". История показалась знакомой. Скачал книгу, начал чтение - понял, что книгу уже читал. Когда-то. Давно. И забыл. Память моя, память...
В общем, вот вам пара цитат:
Был такой дом масок. В нем работал миллион людей. Входя туда, каждый должен был надеть маску, а выходя, оставлял её на вешалке. Однажды ночью Дом качнуло землетрясением, маски попадали и перемешались. Но у многих маска давно отпечаталась на лице. Эти наутро легко отыскали свои маски и пошли работать. А остальные обрадовались и разбежались.***
Там, где есть долг и вина, нет выбора.
***
«О, если я начну выполнять свои желания — такое будет!…» — «Ты этого не знаешь!»
«Стоит мне дать волю своему гневу…» — «Ты этого не знаешь!»
«А как живут люди, освободившиеся от игр?» — «Ты этого не знаешь!»
«Что такое просветление?» - ...
***
Главным достоинством моего современника является тщательно отрепетированная приемлемость. Встретившись друг с другом, мы старательно делаемся друг под друга.
Положение агента в чужой стране — очень хорошая метафора. Тот тоже всё время делается и волнуется, так ли у него получается.
***
Спокойствие, достигаемое подавлением тревожности — мягко говоря, говно, а не спокойствие.
***
Одна минута гнева, если её не пережить, может дать несколько дней горечи. А горечь можно превратить в несколько лет депрессии.
***
Если перестать собирать блестящие монетки, и думать, что вода в душе — не живая, то уже и стреляться не нужно.
А вот и сам рассказ.
Проклятый доктор Земмельвейс
«Любезная маменька,
меня достали Ваши письма, они забили мусорную корзинку, и вчера мне пришлось её вынести.
Баста! Завтра я уезжаю из Петербурга, кидаю его на хрен, и даже своей истории мне здесь не оставляется. Ути-пути, любимый город. Моя история изображается, запечатывается и отправляется — Вам, любезная маменька.
Как мне хочется рассказать Вам всё! — как вырыдаться на плече детским бездарным секретом. Странно: за те два года, что мы не виделись, это — полный рецидив. Ну, и Вы просите про деда — да, я буду и про него, но и про себя, ладно?
(„Рассказывай мне поменьше“, — просила меня моя мама.)
Когда Вы уехали в Бостон, я лежал в полном отпаде — наглотался какой-то дряни — но Вы ведь и не стремились попрощаться. Дед был дик и прекрасен в своём гневе; когда я приплёлся к нему, поцеловав замок на твоей двери, он кричал: „Она родилась не в конюшне!“ Я поинтересовался, и он мне вытряс: „Она укатила мстить своему дураку первому с дураком пятнадцатым!“ Будучи сам формой подобной мести, я за тебя не обиделся, от деда откатился и, выйдя на улицу, депреснулся надолго.
(Как хочется пить! Но я домотаю, пока хватит злости.)
Через месяц от деда пришло письмо, он звал меня переехать к нему. Ха! я ответил! там было и „не премину“ и „тяжкие жизненные обстоятельства“; я чуть не подписался „Ваш покойный внук“. Тогда уже вышли деньги на квартиру, и я ясным бомжём прокатился по городу. К зиме я стал на якорь в очень приличном доме, и его юная хозяйка и привела меня к деду. Мы с ней залетели, и денег на аборт не было ни у кого. Когда их стал предлагать её прошлый мальчик, я сделал гонор и сказал: „Мой дед — директор родильного дома“. „Тогда ты или идиот, или падло“, — выразилась моя крошка.
Я пришёл к деду к ужину, он прожёг меня взглядом на мою жизнь как на кучу мусора и вообще оторвался крепко — это ещё до просьбы. Когда я всё же объяснился, он улетел в высоты самого пошлого сарказма. Я сцепил зубы (с чувством, что под столом) и сказал ему: „Дед, давай сделаем это, и я к тебе перееду“. Перепад на „ты“ сбил его в пыль еженощных забот. Он сказал: „Володя, я в тебя верю как в избавление от родильной горячки“. Я тогда не понял юмора. Мы договорились, что в качестве оплаты я разрисую его клинику богами и ангелочками.
Я это сделал за неделю. И всю эту неделю мою девочку не выпускали из клиники. Пока росли и лопались все сроки домашнего вранья, дед хвалил меня за ангелочка у входа, а попочка, с которой этот ангелочек писался, вся покрылась дрянными кровоподтеками. Через неделю я сдох и перестал верить. Я пришёл к нему в кабинет и спросил вкрутую: „Дед, что с ней?“ А он сказал: горячка, заражение крови.
Блядь, я пошел в подвал его клиники и бил стекло и склянки, а потом туда пришёл он, наорал на меня и отвёл домой. Так я впервые ночевал в его доме. Следующие дни меня к ней не пускали, я сидел и читал всё про родильную горячку, что мог найти у деда. В промежутках я разглядывал свои порезки на руках (тогда их было две), тупо и романтично, вдох-выдох.
Всё было быстро: она не умирала, а я прочел Земмельвейса. К этому времени я уже знал, что хороший процент отсева рожениц в клиниках — одна десятая. А в яркие годы там тухла каждая третья. Мы говорили об этом с дедом. Он взял меня в морг на вскрытие. Я представлял там её или тебя и ничего не слышал, кроме ударов собственного сердца.
Да, так я прочел Земмельвейса. Он писал, что роженицы заражаются трупным ядом, который приносят из моргов обследующие их врачи. Всё, что он предлагал делать — это мыть всем руки хлорной водой. Я спросил об этом у деда. Дед сказал, что Земмельвейс — выскочка и горлопан. Я прикололся своим сходством с Земмельвейсом и послал свои изыскания через неделю, когда моя девочка осталась жива и выписалась из клиники. К ней домой я уже не вернулся.
Мы весело жили. Дед постепенно пристрастился устраивать мне мойки за всех отсутствовавших родителей, бабушек и учителей. Самым мягким разговором было вклеивание в меня „развратник“ и „лоботряс“, а разочек в неделю всё кончалось хлопаньем дверей. Как-то стихийно Земмельвейс стал козырем моей защиты. Вместо „Чего ты говоришь, если ты даже не спал втроем“, я стал говорить: „Спокуха, чуточку хлорной водички — и все улягутся!“ Дед бесился, как дикая собака!
(Главное, я правда не мог тогда понять, чего они ярились и чего задолбали парня (Земмельвейс тогда уже умер в сумасшедшем доме). Ну, помойте вы — я думал — руки хлоркой и сверьтесь через неделю!)
Но мы и сдружились с дедом здорово. Мы просиживали за ужином по четыре часа. Он грузил меня войной 12-го года, а я проповедовал, что лечить надо сексом. Вот с такой вечери всё и началось. То есть, конечно, не началось, но я врубился, что происходит. Я расшалился и толкнул нечто вот что: „Дед, стране срочно необходимо сексуальное воспитание детей. Прикинь: я начал трахаться в пятнадцать лет, а что такое клитор, узнал в двадцать! Это сколько ж я перепортил за эти годы! Так я же еще узнал…“ И тут дед как взорвался: „Идиот! Грязный полоумный идиот!“ Он вскочил из-за стола, двинул по спинке стула и кинулся в кабинет. Я сидел оглоушенный.
Минут через десять дед вышел и сказал: „Володя, прости“. Потом помолчал и выдавил: „Две недели назад я ввёл в клинике обработку по Земмельвейсу. За это время умерло три женщины“. „А обычно?“ „А обычно двадцать, — сказал дед. — Не сиди так поздно, иди спать“.
Я пошёл, но не спал. Я медленно начал врубаться. К концу ночи я напился. Потом лёг спать, и я помню сон. Я пригласил деда в оперу, и вот мы идем, залитые светом, в роскошных фраках, раскланиваясь с высшими чинами и их дамами. Вот к нам подходит лакей — Земмельвейс — и предлагает шампанское на подносе. Дед берёт бокал и говорит, указывая на меня: „И мадам тоже“. Я удивляюсь, но молчу. Потом начинается опера. В разгаре действия проносится слух, что сейчас должен явиться анархист, чтобы убить герцога. Он является; это Земмельвейс. Он в чёрном плаще, улыбается презрительно. Все парализованы. Он стреляет, и вдруг падает дед, убитый. Земмельвейс кружится в дикой пляске под музыку оперы.
Теперь-то я знаю, что Земмельвейс просто хотел убить своего деда, или отца, или учителя, и выбрал для этого чувство вины за бедных сгоревших женщин. Он сделал игру слишком крупной и обломался. „Помыть руки хлорной водичкой…“ Ха!
Короче, днём я ушел, а вечером пришёл уже в кипящий дом. Полицейские говорили, что дед отравился под утро. Ещё они говорили, что пузырек с чернилами почти пуст, и значит, дед писал всю ночь, но всё, кроме завещания, сжёг. Я знаю, что он писал числа, как будто два трупа — это больше, чем один.
Теперь я восстанавливаюсь в Университете. Коли дед двинулся в мою землю, значит, я пойду в его.
И ты уже знаешь его завещание, мама? Всё его состояние пошло на дело Земмельвейса — кроме той тысячи, которую он отписал управлению реальными училищами на развитие курса полового воспитания мальчиков.
Пожалуй, с любовью,
Владимир М.»
Не в силах вынести весь этот кошмар, не поняв и десятой доли, бедная мама разрыдалась (она была не такой смелой, как представлял её сын), а потом нашарила очки, пудреницу, зонтик и отправилась к Эмме-Элизабет, за полчаса до начала вечера домашнего чтения. Собираться у Эммы-Элизабет, супруги главного врача городской больницы, и вязать под чтение любовных романов было сущим удовольствием для высшего света бостонских дам. Хотя Володина мама и не принадлежала к высшему свету Бостона (её муж, бывший капитан гвардии, немного плотничал и много пил), её приглашала на вечера сама хозяйка, уехавшая из России 40 лет тому назад. Она была, в сущности, ближайшей подругой и единственной, способной прочесть письмо, написанное по-русски.
Сделав это дважды, Эмма-Элизабет сказала:
— Боже мой. Какой кошмар. Бедный мальчик. И бедный… ваш папа. Извините меня, я на секундочку.
Она вышла из гостиной, прошла по галерее и постучалась в кабинет мужа.
— Оливер, можно? Скажи, ты помнишь, ещё до нашей свадьбы, когда ты приходил ко мне на свидания, твои руки чем-то пахли? и я еще говорила, чтобы ты целовал меня, держа руки за спиной? Что это было?
— Аquа сhlorina, хлорная вода, — ответил он. — Мы постоянно мыли ею руки, а в родильном отделении даже натирались хлорным порошком. Потом мы перешли на…
— Понятно, — сказала она. — Извини. Меня ждут.
И направившись обратно по галерее, она только один раз вздрогнула и сказала:
— Дикая моя родина!
Эти красивые слова поплыли по галерее и обернулись бронзовым колечком в сердце. Когда таких колечек становится слишком много, человек умирает.