При всем при том, нельзя исключать, что Булгакова Сталин выделял именно как художника.
Е.С. Булгакова в своем дневнике вспоминает рассказ Александра Николаевича Тихонова:
Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому:
Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно). Это мне нравится!
Булгаков до последнего дня своей недолгой жизни терзался этим проклятым вопросом: почему Сталин передумал, отказался от своего намерения встретиться с ним и поговорить по душам.
Но Сталин не «раздумал» встречаться с Булгаковым. На самом деле он и не думал с ним встречаться. Перечитайте внимательно последние реплики того телефонного разговора. Изящно пошутив: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся», он тут же сообразил, что, решив вопрос о «трудоустройстве» драматурга помощником режиссера во МХАТе, он оставил нерешенными все другие — главные — вопросы, поставленные перед ним Булгаковым в его письме. И дал понять ему, что это не телефонный разговор: «Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами».
Булгаков принимает это за чистую монету: «Да, да, Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить». Он верит, что это только начало их объяснения, что главное — впереди, в этой обещанной ему личной встрече.
Сталин это вроде как подтверждает: «Да, нужно найти время и встретиться…» Но имеющий уши да слышит. Ведь времени для этой встречи у него может и не найтись: мало ли у него других забот… «А теперь желаю вам всего хорошего».
Булгакова он очаровал. «Он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно», — год спустя вспоминал Михаил Афанасьевич.В 1938 году Булгаков снова напоминает о себе Сталину заступаясь за драматурга Н.Эрдмана. Сам покалеченный, “приконченный”, он просит за своего коллегу, который три года провёл в ссылке в Сибири и не может вернуться в Москву. (См.Примечание №14)
Потенциальный “первый читатель” Булгакова молчит. Правда, автору письма делают послабление: предоставляют место либреттиста в Большом театре.
И ВСЕ-ТАКИ РАЗДАВИЛ.
Эту реплику в пьесе Булгакова «Кабала святош» произносит Мольер. «Все-таки раздавил» его король, Людовик Четырнадцатый, «Король-Солнце». Сталина придворные поэты (особенно восточные — Сулейман Стальский, Джамбул) тоже имели обыкновение уподоблять Солнцу. Немудрено, что бдительные сталинские цензоры углядели тут прямой намек:
Мольер произносит такие реплики: «Всю жизнь я ему (королю) лизал шпоры и думал только одно: не раздави… И вот все-таки раздавил!»… Эта сцена завершается возгласом: «Ненавижу бессудную тиранию!» (Репертком исправил: «королевскую».)
Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен.
(Из докладной записки председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П/М. Керженцева И.В. Сталину и ВМ. Молотову о пьесе М.А. Булгакова «Кабала святош (Мольер)».(См.Примечания №13)
Более или менее прозрачные намеки на эти отношения возникают у Булгакова постоянно.
Противостояние бесчеловечной власти, диалог со Сталиным продолжались до смертного часа и даже после — устами булгаковских героев. Когда однажды Елена Сергеевна заметила мужу по поводу рукописи:
— Опять ты про него… — Михаил Афанасьевич ответил:
— Я его в каждую пьесу буду вставлять!..
И он действительно вставлял «его» чуть ли не в каждую свою пьесу.
Следы этих «вставок» можно обнаружить не только в пьесах, но и в главном его романе.
Взять хотя бы тост, который «нарочито громко» провозглашает в этом романе прокуратор:
— За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из людей!
Разве не повторяет он — слово в слово — общеобязательные на всех официальных — и не только официальных — застольях тосты за «отца народов», тоже «самого дорогого и лучшего из людей».
В том же романе Иешуа предлагает прокуратору прогуляться с ним в окрестностях Ершалаима. У него, оказывается, есть кое-какие мысли, которыми он не прочь с игемоном поделиться.
Не так ли и сам Булгаков мечтал встретиться и поговорить со Сталиным. У него тоже были кое-какие мысли, которыми он хотел бы поделиться с «игемоном».
Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсекром. Это ужас и черный гроб. (Из письма Булгакова Вересаеву. Июль 1931 г.)
О чем он так страстно мечтал поговорить с «прокуратором»? Может быть, как Пастернак, «о жизни и смерти»? Вряд ли, конечно, он мог надеяться, как надеялся наивный «небожитель», что после его встречи с вождем и такого их разговора вся история нашей страны сложилась бы иначе. Но поговорить мечтал наверняка не только об устройстве своих личных дел.
Может быть, он хотел сказать Сталину что-то вроде того, что в его романе Иешуа говорит Пилату:
— Беда в том, что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Твоя жизнь скудна, игемон…
К Сталину эта реплика могла быть обращена даже с большим основанием, чем к булгаковскому Пилату.
Таких аллюзий на его отношения со Сталиным у Булгакова можно отыскать множество. Но в «Кабале святош» эта параллель (Мольер — Людовик, Булгаков — Сталин) совсем прозрачна.
С особой, обнаженной наглядностью она выразилась в одном из ранних вариантов пьесы — в сцене аудиенции, которую король дает Мольеру. Вся сцена проникнута приподнятым ожиданием возможной встречи с правителем, надеждой на многообещающее снискание его симпатий и интереса к творчеству художника.
Камердинер торжественно объявляет: «Жан-Батист, всадник де Мольер просит разрешения! Людовик (очень оживленно). Просите, я рад!».
При внимательном чтении в самой этой сцене обнаруживаются и более прямые совпадения.
Людовик. Вас преследуют?
Мольер (молчит).
Людовик (Громко.) Если вам будет что-нибудь угрожать, сообщите мне. Господа! Нет ли среди вас поклонников писателя де Мольера? (движение.) Я лично в их числе (гул.)… Так вот: писатель мой угнетен. Боится… И я буду благодарен тому, кто даст мне знать об угрожающей ему опасности (Мольеру). Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся. (Громко). Отменяю запрещение: с завтрашнего дня можете играть Тартюфа и Дон Жуана (гул).
Тут просматриваются прямые параллели — и не только сюжетные (Сталин тоже отменил запрет на пьесу Булгакова «Дни Турбиных» и разрешил — даже приказал — возобновить ее постановку на сцене МХАТа), но и чисто словесные.
Людовик говорит: «Писатель мой угнетен…»
И Сталин (в булгаковских устных рассказах) говорит «Мой писатель без сапог…»
Людовик говорит Мольеру: «Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся».
Совершенно в том же духе пошутил и Сталин в ответ на реплику Булгакова, что во МХАТе никак не откликнулись на высказанное им желание работать помощником режиссера: «А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся».
Но дело даже не в этих частностях и деталях. Конечно, они тоже важны, но главное все-таки — это совпадение главной интриги булгаковского «Мольера» с творческой и жизненной драмой самого Булгакова.
Мольера в пьесе Булгакова травят, против него интригуют, его хотят погубить «неистовые ревнители» божественной королевской власти, большие роялисты, чем сам король. Король же — до поры — защищает его от них, не дает его им в обиду.
Именно так (во всяком случае, так это ему представлялось) обстояло дело и во взаимоотношениях самого Булгакова с властью. В его жизни роль яростных приверженцев «кабалы святош» играли оголтелые рапповцы и «комсомольцы». А роль короля взял на себя Сталин.
В какой-то мере это представление Булгакова соответствовало действительности. В иных случаях Сталин действительно вступался за него. А в иных, даже если и хотел, не мог его защитить: П. Марков в свое время передавал гулявшую по Москве фразу Сталина в связи с запретом «Бега»: — В «Беге» я должен был сделать уступку комсомолу.
Как бы то ни было, Булгаков жадно ловил любой слух, говорящий о намерении Сталина защитить его, оградить от своры «неистовых ревнителей». И охотно готов был поверить каждому такому слуху.
Об этом ясно свидетельствуют многочисленные — постоянным лейтмотивом проходящие — записи в дневнике Елены Сергеевны:
27 марта 1934 г.
Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?
(Дневник Е.С. Булгаковой. В кн.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М. 2006. Стр. 40)
8 сентября
По дороге в Театр встреча с Судаковым.
— Вы знаете, М.А., положение с «Бегом» очень неплохое. Говорят — ставьте. Очень одобряет и Иосиф Виссарионович и Авель Сафронович. Вот только бы Бубнов не стал мешать.
(Там же. Стр. 56)
11 февраля 1936 г.
Сегодня смотрел «Мольера» секретарь Сталина Поскребышев. Оля, со слов директора, сказала, что ему очень понравился спектакль и что он говорил: «Надо непременно, чтобы И.В. посмотрел».
(Там же. Стр. 105)
22 апреля 1937 г.
Марков рассказывал, что в ложе (по-видимому, на «Анне Карениной») был разговор о поездке в Париж, что, будто бы, Сталин был за то, чтобы везти «Турбиных» в Париж, а Молотов возражал.
(Там же. Стр. 138)
10 мая
Федя… подтвердил то, что сказал Марков. Сталин горячо говорил в пользу того, что «Турбиных» надо везти в Париж, а Молотов возражал. И, — прибавил Федя еще, — что против «Турбиных» Немирович. Он хочет везти только свои постановки и поэтому настаивает на «Врагах» вместо «Турбиных».
(Там же. Стр. 143)
24 ноября
Позвонил Яков Л. и сообщил, что на «Поднятой целине» был Генеральный секретарь и, разговаривая с Керженцевым о репертуаре Большого, сказал:
— А вот же Булгаков написал «Минина и Пожарского»…
(Там же. Стр. 175)
Даже по нескольким этим коротким записям видно, что надежда на интерес к нему Сталина, на благосклонность Сталина были той последней соломинкой, за которую хватался Булгаков, тонущий в море ненависти и непрекращающейся травли. Только он один не позволяет всем этим ненавистникам окончательно раздавить его. И вот — «все-таки раздавил». Точь-в-точь, как Людовик Мольера.
Надо сказать, что раздавил Сталин Булгакова позже. Сочиняя своего «Мольера», Булгаков не мог знать, что и трагический финал этого его сюжета тоже окажется автобиографическим. Выходит, эту трагическую развязку собственной судьбы он сам себе напророчил. И еще одно, казалось бы, вопиющее несоответствие.
В финале пьесы булгаковский Мольер восклицает:
За что?.. Ваше величество, извольте объяснить… Извольте… я, может быть, вам мало льстил? Я, быть может, мало ползал?.. Ваше величество, где же вы найдете такого другого блюдолиза, как Мольер?.. Что еще я должен сделать, чтобы доказать, что я червь?..
Здесь-то, казалось бы, уж совсем нет ничего автобиографического. Разве он, Булгаков, льстил Сталину? Ползал перед ним?
В 1930-м, когда он сочинял своего «Мольера», ему не в чем было себя упрекнуть. Но в 1939-м, когда Сталин раздавил его, запретив к постановке его пьесу «Батум», у него были все основания терзать себя, задаваясь этим проклятым мольеровским вопросом: «За что?!.. Что еще я должен был сделать, чтобы доказать?!..»
Завершающей страницей их взаимоотношений стала последняя пьеса Булгакова "Батум" (первоначальное название - "Пастырь"). Писатель задумал ее в феврале 1936 года. Возможно, Булгаков всерьез увлекся темой молодого героя-революционера, зовущего за собою народ на великое дело. Косвенно в этом замысле выражено сложившееся к тому моменту у Булгакова отношение к современному ему Сталину как, по меньшей мере, незаурядной фигуре.
Сразу же приходится отмести самые фантастические версии о том, что в процессе сбора фактов о юности вождя и превращении их в пьесу, Булгаков де накопал что-то таинственное и сильно скрываемое самим Сталиным. Во-первых, источниковая база для этого под руками писателя была довольно скудна. Во-вторых, текст ее хорошо известен и никаких "криминальных" намеков не содержит. В-третьих, соображения в пользу того, что Сталин вообще был в принципе против подобных произведений, верно лишь отчасти. Дело в том, что в это же самое время в трех театрах Тбилиси вовсю шел спектакль, построенный на том же самом материале. Пьеса Ш. Дадиани "Из искры" имела успех, ее никто не запрещал, автор в 1937 году уже был избран депутатом Верховного Совета СССР.
Виталий Яковлевич Виленкин, в 1939 году, будучи во МХАТе заведующим литературной частью, горячее, чем кто другой из его ближайшего окружения, ухватился за этот булгаковский замысел. Он вспоминал:
"Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, героя (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы."
В сущности, Виталий Яковлевич повторяет тут — слово в слово — то, что написала в своем дневнике Елена Сергеевна, говоря, что М.А. «просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу с героем». Но она при этом честно добавляет: «… и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене».
Практические соображения, стало быть, тут тоже играли роль. И немалую.
Но кто бы осмелился попрекнуть загнанного в угол драматурга тем, что он хотел видеть свою пьесу поставленной? И даже тем, что хотел таким способом изменить свое положение отщепенца?
Елена Сергеевна в своем дневнике даже и не думает скрывать, что с реализацией этого своего замысла Михаил Афанасьевич связывал и вполне земные планы:
Разговор Миши с Дмитриевым о МХАТе, о пьесе для него. Миша сказал — «капельдинером в Большом буду, на улице с дощечкой буду стоять, а пьесу в МХАТ не дам, пока они не привезут мне ключ от квартиры. …Знаменитый разговор о Мишином положении и о пьесе о Сталине. Театр, ясно, встревожен этим вопросом и жадно заинтересован пьесой о Сталине, которую Миша уже набрасывает… Виленкин сказал, что Калишьян говорит, что М.А. совершенно прав, требуя условий для работы, и говорит, что примет меры к тому, чтобы наше жилье можно было обменять на другое; настойчиво предлагают писать договор. Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал…
К двум часам пошли в МХАТ.
В кабинете Калишьяна — он, Виленкин, М.А. и я. Накрыт чай, черешня.
Сначала разговор о квартире. Речь Калишьяна сводилась к тому, что он очень рад, что М.А. согласился опять работать для МХАТа, но, конечно, эта работа должна протекать в совершенно других условиях, условиях исключительного благоприятствования, что Театр не окажет никакой услуги, заменив нашу квартиру другой, что он слышал и понял, что теперешняя квартира не дает возможности работать М.А. и так далее. Потом сказал, что постарается к ноябрю — декабрю устроить квартиру и по возможности четыре комнаты.
Потом Миша сказал: а теперь о пьесе. И начал рассказывать. Говорил он хорошо, увлекательно…
Оба — и Калишьян и Виленкин — по окончании рассказа, говорили, что очень большая вещь получится, обсуждали главную роль — что это действительно герой пьесы, роль настоящая, а не то что в других, — ругали мимоходом современную драматургию — вообще, по-моему, были очень захвачены. Калишьян спрашивал Мишу, какого актера он видит для Сталина…
Дело, конечно, было не в квартире. Во всяком случае, не только в квартире. Когда разразилась катастрофа, Булгаков получил заверения, что, несмотря ни на что, Театр все свои обязательства безусловно выполнит.
Вчера в третьем часу дня — Сахновский и Виленкин. Речь Сахновского сводилась к тому, в первой своей части, что М.А. должен знать, что Театр ни в коем случае не меняет своего отношения к М.А., ни своего мнения о пьесе, что Театр выполнит все свои обещания, то есть о квартире, и выплатит все по договору.
Но Булгаков был совершенно убит, и эти посулы, даже если бы они и были выполнены, не могли не то что ослабить, но даже смягчить боль от полученного им удара.
Рушилась последняя надежда на изменение его положения отщепенца, изгоя. А ведь расчет был именно на это. Ведь если бы его «Батум» имел официальный успех, наверняка были бы амнистированы — даже реабилитированы — все его запрещенные пьесы. И «Зойкина квартира», и «Мольер», и «Иван Васильевич», и «Пушкин»…
В слово «расчет» не вкладывается никакого осуждающего смысла. Речь не о том, что, решив написать, а потом и написав пьесу о Сталине, Булгаков «сломался», «изменил себе под давлением обстоятельств», как говорит об этом, с негодованием опровергая все эти обвинения, В.Я. Виленкин. Речь о том, что в принятии им этого решения немалую, а может быть даже и главную роль играли соображения, не только творческие.
Сочинить пьесу на тему, лежащую несколько в стороне и даже довольно далеко от его главных и задушевных творческих замыслов, это еще не значит «сломаться» и «изменить себе». Тут важно другое: кривил ли он при этом душой ( То есть — находился ли этот его замысел в противоречии с тем, что он на самом деле думал и чувствовал? Говоря проще: насиловал ли он себя, как Мандельштам, когда сочинял свою вымученную «Оду» Сталину?
Не стоит утверждать, что Булгаков вымучивал эту свою пьесу, как Мандельштам свою сталинскую «Оду». Работа драматурга не в такой степени зависит от душевного состояния автора, как творческий акт лирического поэта. Пьесу, в конце концов, можно написать и на голом профессионализме. И тут автор может увлечься и какими-то чисто профессиональными задачами, которые перед собой поставит.
Все это, конечно, можно легко опровергнуть как беспочвенные домыслы и догадки. Откуда, мол, нам знать, что происходит (происходило) в душе художника. Но эти мои домыслы и догадки, увы, подтверждаются свидетельством Елены Сергеевны Булгаковой, ее дневниковыми записями.
Там полно записей, говорящих о том, как восторженно слушали отрывки из создающейся пьесы ближайшие друзья драматурга и приглашавшиеся на эти чтения мхатовцы. Как, затаив дыхание, следили они за разворачивающимися перед ними сценами. Какие искренние комплименты они ему при этом всякий раз высказывали:
Миша рассказывал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом…
И вдруг: Вечером у нас Борис. Пришел с конференции режиссеров…
Миша немного почитал из пьесы. Весь вечер — о ней. Миша рассказывал, как будет делать сцену демонстрации.
Настроение у Миши убийственное.
Если все так хорошо, почему же все так плохо!
Если работа над пьесой идет полным ходом, и прочитанные сцены всем нравятся, и театр ждет не дождется, когда же наконец он закончит этот свой труд, — с чего бы у него вдруг это убийственное настроение?
Не так уж, значит, все хорошо там у него, в его «творческой лаборатории», в его душевном хозяйстве.
Тут, конечно, еще надо учитывать и омрачающие его дурные предчувствия. Ни на минуту не оставляющий его страх, что все эти его усилия — зря: ничего хорошего из этого его насилия над собой все равно не выйдет, все кончится недобром.
Когда катастрофа разразилась, он встретил ее так, словно ничего другого и не ждал:
Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска, но не успел я прожить там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В.Г. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву.
Оказалось, что мне предстоит выехать 14 августа (1939г.) вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П.В. Лесли в Батуми и Кутаиси для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу, на случай если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В.В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий постановочной частью МХАТ И.Я. Гремиславский.
Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.
Наконец наступило 14-е, и мы отправились, с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отъездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову». Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву»…
Вечером позвонила Елена Сергеевна: они вернулись из Тулы, на случайной машине. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе.
Михаил Афанасьевич был в это время, конечно, в тяжелейшем душевном состоянии; таким угнетенным я его еще никогда не видел, даже после «Мольера».
Дело, конечно, было не только в том, что на эту пьесу им было положено много труда. С ней, с этой его пьесой, с ее грядущей судьбой были связаны все его надежды на будущее. А без нее у него не было не только будущего, но и настоящего.
Тут дело было даже не в изгойстве, не в отщепенчестве, не в постоянной газетной и реперткомовской травле, а в том, что он как действующий писатель и драматург просто перестал существовать.
Но почему Сталин нанес ему этот смертельный удар? Почему решил запретить эту булгаковскую пьесу, запрещать которую вроде не было никакого резона и которая, по некоторым сведениям, ему даже нравилась? Официальное объяснение было такое:
Нельзя такое лицо, как И.В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.
В октябре 1939 года отчаявшийся Булгаков написал завещание. Он уже болен. Коллеги и знакомые написали письмо в правительство с просьбой отпустить Булгакова в Италию на лечение. Ответа нет.
В письме к Николаю Афанасьевичу Булгакову (брату Булгакова) написанному в 1961г. Елена Сергеевна подробно рассказывает о болезни и смерти писателя:
"Теперь хочу рассказать Вам подробнее о смерти Миши, как это мне ни трудно делать. Но я понимаю, что Вам надо это знать. Когда мы с Мишей поняли, что не можем жить друг без друга (он именно так сказал), - он очень серьезно вдруг прибавил: "Имей в виду, я буду очень тяжело умирать, - дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках". Я нечаянно улыбнулась - это был 1932 год. Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой... Он опять серьезно повторил: "Поклянись". И потом в течение нашей жизни несколько раз напоминал мне об этом. Я настаивала на показе врачу, на рентгене, анализах и т. д. Он проделывал все это, все давало успокоение, и тем не менее он назначил 39-й год, и когда пришел этот год, стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот - последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно. Говорил он об этом всегда за ужином с друзьями, в свойственной ему блестящей манере, с светлым юмором, так что все привыкли к этому рассказу. Потом мы поехали летом на юг, и в поезде ему стало нехорошо, врачи мне объяснили потом, что это был удар по капиллярным сосудам.
Это было 15 августа 1939 года. Мы вернулись в тот же день обратно из Тулы (я нашла там машину) в Москву. Вызвала врачей, он пролежал несколько времени, потом встал, затосковал, и мы решили для изменения обстановки уехать на время в Ленинград. Уехали 10 сентября, а вернулись через четыре дня, так как он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет. Нашли там профессора, который сказал, проверив его глазное дно: "Ваше дело плохо". Потребовал, чтобы я немедленно увезла Мишу домой. В Москве я вызвала известнейших профессоров - по почкам и глазника. Первый хотел сейчас же перевезти Мишу к себе в Кремлевскую больницу. Но Миша сказал: "Я никуда не поеду". И напомнил мне о моем слове.
А когда в передней я провожала профессора Вовси, он сказал: "Я не настаиваю, так как это вопрос трех дней". Но Миша прожил после этого полгода. Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постепенно ослабевал, худел, видел все хуже. Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: "Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим". Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХАТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, - когда белок поднимался слишком высоко.
Люди, друзья, знакомые и незнакомые, приходили без конца. Многие ночевали у нас последнее время - на полу. Мой сын Женечка перестал посещать школу, жил у меня, помогал переносить надвигающийся ужас. Елена тоже много была у нас, художники В. Дмитриев и Б. Эрдман (оба теперь умершие) каждый день приходили, жили Ермолинские (друзья), сестры медицинские были безотлучно, доктора следили за каждым изменением. Силы уходили из него, его надо было поднимать двум-трем человекам. Каждый день, когда сменялось белье постельное. Ноги ему не служили. Мое место было - подушка на полу около его кровати. Он держал руку все время - до последней секунды. 9 марта врач сказал часа в три дня, что жизни в нем осталось два часа, не больше. Миша лежал как бы в забытьи. Накануне он безумно мучался, болело все. Велел позвать Сережу. Положил ему руку на голову. Сказал: "Свету!.." Зажгли все лампы. А 9-го после того, как прошло уже несколько часов после приговора врача, очнулся, притянул меня за руку к себе.
Я наклонилась, чтобы поцеловать. И он так держал долго, мне показалось - вечность, дыхание холодное, как лед, - последний поцелуй. Прошла ночь. Утром 10-го он все спал (или был в забытьи), дыхание стало чаще, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставила его верить, - что он выздоровеет, что это был кризис. И когда пришел к нам часа в три 10 марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, - я сказала ему: "Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?" - А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась легонькая улыбка. Но, может быть, это показалось нам... А может быть, он услышал?
Через несколько времени я вышла из комнаты, и вдруг Женечка прибежал за мной: "Мамочка, он ищет тебя рукой", - я побежала, взяла руку, Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необыкновенным светом. Умер. Это было в 16 ч. 39 м...."
Сергей Ермолинский вспоминал. 10 марта в 4 часа он умер. На следующее утро — а может быть, в тот же день, время сместилось в моей памяти, но кажется, на следующее утро, — позвонил телефон. Подошел я. Говорили из секретариата Сталина. Голос спросил:
— Правда ли, что умер товарищ Булгаков?
— Да, он умер.
Тот, кто говорил со мной, положил трубку.
Сталин, после того, как приказал Поскребышеву удостовериться, что «товарищ Булгаков умер», никакого интереса к покойному писателю больше не проявлял.