LSDinCoffin

LSDinCoffin

На Пикабу
поставил 79274 плюса и 337839 минусов
отредактировал 0 постов
проголосовал за 0 редактирований
Награды:
5 лет на Пикабу
4907 рейтинг 43 подписчика 2 подписки 63 поста 0 в горячем

Гадкостно правильные роботы-гады

В тишине только прерывистое дыхание и сильный запах пота. В круге желтушного света стоит секционный стол. Рядом с ним – полочка с хирургическими инструментами. Скальпели. Пила Джильи. Ножницы, прямые и изогнутые. Зажимы, клеммы, пинцеты. Шприцы. На столе – человек. Его грудь вздымается и опадает. Бицепсы периодически тщетно напрягаются. Сухожилия запястий перекатываются под кожей, стянутой ремнями. Капли пота на висках и лбу, под носом. Капли пота на шее, на груди. Скулы играют плотными узлами. Глаза нервно бегают. В глазах страх прячется под слоем ненависти и злости. Темнота шевелится. Из нее выходит несколько фигур в черных халатах. Они склоняются над столом. Раздаются тяжелые удары. Воздух вспарывает надрывный крик. Удары сначала глухие. Молотки монотонно бьют тело. Вскоре ударам начинает вторить хруст. Ноги и руки, и пальцы вздрагивают и выгибаются под уродскими углами, корежатся. Глухие удары становятся постепенно мягкими, сочными шлепками. Брызжет кровь. Кожа рвется. Торчат осколки желтоватых костей. Лицо заплыло, опухло. Нос съехал набок. Выбитые и раскрошенные зубы выскальзывают меж порванных губ вместе с розоватой липкой жижицей. Глаза – узкие щелки в набухшем мясе. Хруст зубов в массивных щипцах. Розовые осколки торчат из гладких десен. Пластинки ногтей идут трещинами и складываются пополам. Ногти отрываются от нежной плоти. Иглы втыкаются в мясо. Шприцы плюются ядами и кислотами. В бурлящем кровью горле надрывный крик сменяется ровным хрипловатым воем. Лезвия рассекают кожу. По стали прыгают желтые отблески. По коже ползут потоки крови. Иглы протыкают роговицу, зрачки заплывают бельмами. С влажными хлопками на пол падают лоскуты кожи. Оголенные мышцы блестят, нервно дрыгаются. В них впиваются иглы опять и опять. Кожа и мышцы теряют цвет, бледнеют, по ним расходятся похожие на синяки кислотных цветов пятна. Тело вянет. Запах горячего масла. Механический визг. Тускло блестящий инструмент, похожий на раскаленный докрасна моргенштерн, приближается к лицу. Шипастое навершие вращается, дико жужжа. Рвет губы. Распирает челюсть. Кадык вибрирует в такт инструменту. Из горла слышно только жужжание и чавканье. За моргенштерном изо рта тянутся ниточки розоватой кашицы, пригоревшей к металлу. Хриплый вой нисходит до измученного стона, исступленного мычания. Запах. Похожие инструменты, только меньше, зависают над уже слепыми глазами. Запах. Глазницы, как пулевые отверстия. Похожие инструменты, только меньше, скрываются в ушных раковинах. Запах горелой плоти. Черные фигуры отстегивают хрипящее тело от стола и распинают его, как морскую звезду. С перебитыми костями он уже не шевелится, а просто ворочает изувеченным мясом. Под его конечности и голову подкатывают тумбы с горелками. Вонь паленых волос. Короткие каркающие взвизги. Пузырящаяся кожа. Мясная гарь становится до невыносимости удушливой. Мясо воняет. Жир скворчит и капает на пол. Горелки отключают и отодвигают, когда от рук и ног остаются только обугленные остовы. Скальп сплавился с черепом. Голова гладкая и блестит, как бильярдный шар. Черные фигуры опять берутся за шприцы и скальпели. Черные фигуры...

Грохот, удар. Сердце подпрыгнуло к горлу.


– Человечность?! – прорвался сквозь темноту возмущенный голос.


От тряски и этого возгласа Андрей окончательно проснулся. Он ехал в кузове военного транспортника вместе с тремя своими сослуживцами и семью деревянными коробами, своими размерами и формой зловеще схожими с гробами. Однако эти коробы были хуже, это Андрей точно знал.


– Да при чем здесь человечность! Они сами-то... – это был голос Семена. Со свойственной горячностью он что-то доказывал Виктору. – Они не звери, не животные даже! Животные такими тварями не становятся! Ты подумай, они же собственных детей учат нам головы отрезать! Мальчишка тесаком голову солдату отпиливает! За четыре секунды! Десять лет, а в глазах уже смиренная пустота. Ни жалости, ничего... Не звери даже, а роботы! Вот и все. Их промыли, настроили – роботы. Их даже не жалко, им самим даже себя не жалко – обмотался тротилом, пошел, взорвался. Слышал, анекдот про верблюда? Идет верблюд по пустыне, видит, динамит лежит. Обмотался им. И взорвался! Роботы, говорю тебе, роботы.


В кузове был полумрак, светила только слабая желтящая лампочка. Кузов трясло, заснуть снова не представлялось возможным. Но Андрей этого и не хотел. Он всеми силами пытался отогнать от себя привидевшиеся в кошмаре образы. Еще не совсем свыкшись с явью, слабо что-то понимая и скорее инстинктивно, нежели осмысленно, он прислушался к разговору.


– А мы не роботы? – спросил Виктор.


– Мы-то почему? – простовато удивился Семен. – Мы даже не сами это делаем. Автомат!


– И что, думаешь, кнопку нажать – это другое? То же самое, просто посредством машины.


– То же самое? Да ну! Ты вот само-то своими руками мог бы вот так взять и... вот так же? А? Вот так же, – повторил он с нажимом.


Подумав, Виктор ответил:


– Нет... нет.


– Вот видишь. Значит, ты-то задумываешься об этом. Значит, не робот.


– То есть, значит, эмоционально-то мы лучше, с высокими моральными инстинктами. А интеллектуально, опосредованно через кнопочку, рационально все обдумав, так мы можем? Значит, интеллектуально-то мы такие же? На том же уровне?


– Тьфу, да пошел ты! Как по мне – так хоть голыми руками! Какой, нах... Какой уровень вообще? Ты пойми, гадов надо давить! Мы их потому и давим, что выше! Потому и можем, потому и смеем! Потому что мы люди, а они гады. А ты все – «уровень»!


– Каких гадов? Ты же сам говорил – роботы. Они виноваты разве, что их так запрограммировали?


– Гады, они, конечно, никогда не виноваты, что они в гадстве родились, и им больше питаться нечем. Но эта «невиновность» их разве людьми делает? Гадов надо давить, – с упрямой настойчивостью повторил Семен.


– А я не спорю, что надо! Только мы-то не тем занимаемся! Не так. Мы их просто шугаем да изгаляемся. Никаких результатов, только собственную мстительность щекочем, да сами себя накручиваем. Пар стравляем. Скажи, мы вот какой уже год вот так катаемся? А гадов ощутимо меньше стало? Вроде нет.


– Ты с этой гуманистикой...


– Да какой, нахуй, гуманистикой?! – Виктор прямо взвился. – Ты, может, из тех долдонов, которые за смертную казнь? Это тебе понять надо, что бороться надо с причинами. При-чи-нами! Гадов всех не передавишь. Мы сегодня семерых в мясорубку пустили, и сегодня же восемь новых родились! И еще девять научились... головы пилить. Гадов бесполезно давить, нужно само гадство уничтожить. Это как борьба с осами. Не газеткой их по обоям размазывать – так только грязи больше, а весь улей сжечь.


– Ага, только это гадство-то, оно не улей, оно характеристика. На самих гадах и переносится, как чума на блохах.


– Ну вот и надо их всех вместе уничтожить, пока они новых не наплодили, не назаражали. Этот самый улей пиздануть ракетами – и ни гадов, ни гадства чтоб не осталось.


– Ну... – промычал Семен мечтательно. – Тут уже международная сфера. Политика...


– Вот политиков первых и пиздануть.


Видимо, не сильно желая продолжать спор, скатившийся из абстрактного философствования в слишком глобальные плоскости, Семен отвел взгляд и посмотрел на Андрея. Заметив, что тот проснулся, он с радостью и слабо скрываемым интересом возобновил разговор:


– Эй, Андрюх, вы-то что молчите? Вы же там были, как оно?


Андрей посмотрел на Фильку. Тот сидел в самом углу кузова, подальше от «гробов», все с тем же выражением лица, с которым выходил из процедурной. Бледный, как бумага, и смотрит стеклянными глазами на кулаки, будто держится за них, чтобы в пустоту не провалиться. Андрей мог поспорить, что его, Фильку, уже пытались привлечь к этому разговору, но тщетно.


– Потому и молчим, что там были, – сказал Андрей. – Отвали. Тошно.


Семен раздраженно хмыкнул, но промолчал.


Дальше ехали молча.


***


Транспортник остановился через пару часов. Находившихся в кузове качнуло. В одном из ящиков раздалось нервное движение, отклик какого-то первобытного инстинкта. Семен жадно посмотрел на штабеля «гробов», Андрей сглотнул. Филька вздрогнул и на мгновение вжался в свой угол, движимый, видимо, тем же инстинктом.


Снаружи, со стороны кабины, послышались хлопки дверей, шорох песка под сапогами.


Ворота кузова открылись, на фоне ночной пустыни стояли два черных силуэта.


– Приехали! – гаркнул командирский голос. – Вражеская территория, так что не сидим. Выноси!


Солдаты начали выгружать ящики и грубо кидать их на песок. Со стороны за этим наблюдали офицеры – молодой капитан, отдавший приказ «выносить», и майор с хищными чертами лица и глазами, прозрачными до полной пустоты. Черные формы сливались с ночью. От них веяло холодом застенков. В их присутствии даже Семен немного оробел, ящики таскали молча. Только Виктор пару раз матюгнулся на острый камень, мешавшийся под самым кузовом, и позволил себе высказаться насчет идиотов, которые так поставили транспортник, но сразу же осекся и кинул боязливый взгляд на офицеров. Те не обратили никакого внимания. Капитан, задрав голову, со скучающим видом разглядывал насыщенное темной синевой небо. Майор же смотрел на солдат, но глазами статуи. Казалось, он даже не заметил, что что-то произошло.


Филька прикасался к «гробам» с явной неохотой, даже брезгливостью. Когда выгрузить оставалось последний ящик, он неуклюже вытолкнул его из кузова и чуть не придавил им Семена.


– Филька, еб твою! Держи его, ну! – крикнул тот, отскакивая в сторону.


Но Филька не держал, он сам отстранился от ящика в глубину машины с каким-то почти женским всхлипом. Капитан хохотнул.


Ящик выскользнул и ударился углом прямо о камень. Деревянная крышка хрустнула и отлетела в сторону. На песок вывалилось что-то. Бледное пятно в темноте. Оно замычало и слепо забарахталось в песке.


– Боже... – тихо проговорил Виктор.


Семен присвистнул, а Андрей нервно выдохнул. Он смотрел на тело одновременно с отвращением и любопытством. Филька не показывался из кузова.


Это был человек, вернее – огрызок человека, каким-то образом еще живой и шевелящийся. Лысое, испещренное шрамами, ссадинами и кровоподтеками тело. Короткие обугленные отростки вместо рук и ног шлепали по земле. Выжженный и оскопленный бугор под животом. Тело почти полностью покрывали уродливые и небрежные швы. Из-за них казалось, что это просто кожаный мешок, набитый мясом. Но он был живым и шевелился. Он ворочался на земле, закидывая черную опаленную голову с неровными глубокими дырами вместо глаз. Он разевал беззубый рот, шлепая разодранными губами. Вместо носа у него был какой-то перешитый из кожи лица сверток. Присмотревшись, Андрей понял, что это свиной пятак, собранный из обрывков щек и верхней губы. Из-за этого был виден валик пустых десен. И, что хуже всего, тело мычало. Почти не останавливаясь – тихий ровный вой, глубокий и горький. Андрей почувствовал, как холод сжимает его кишки. На него напала дрожь.


Капитан хмыкнул:


– Брак однако. Перекололи его, что ли? Или недокололи? – он опять хохотнул. – Черт его знает не разбираюсь я в этом.


– И что же... – Семен осекся, сглотнул. – Что же они с ними делают? Когда находят?


Неожиданно ответил майор:


– Стреляют. – Сказал он спокойно. – В затылки.


Его голос был таким же пустым как и его взгляд.


Капитан же будто бы завелся. С недоброй улыбкой, с мрачным торжеством растягивая некоторые слова, он прошипел:


– Видел я, как они в первый раз нашли... Обосрались, ох, обосра-ались... Хе-хе, – он усмехнулся, сухо, будто прокашлялся. – Кругами бегали, не знали, что делать. А потом с собой взяли, погрузили, увезли. А вот уже в следующие разы стали стрелять. И оставлять, как найдут. Тут недалеко целое кладбище... Своих пугать не хотят, хе-хе, – еще раз прокашлял капитан. – И пытаются вид сделать, что нас не боятся. Но они боятся, я тебе говорю. Боя-атся. Да ты и сам представь себя на их месте... Того, кто их находит. Да... И злятся. Разозлило это их, – голос капитана стал приторным, елейным, садистски сладострастным. – Вот и пусть злятся, собаки. Пусть ненавидят. Так лучше, так им и надо, – с какой-то детской злобой закончил он, чуть ногой не притопнул.


Виктор что-то неразборчиво пробормотал за спиной у Андрея.


– Ладно, долго мы тут, – капитан вздрогнул, будто скинул с себя наваждение. – Поехали.


Солдаты залезли обратно в кузов. Филька сидел в своем углу и опять смотрел на кулаки.


***


На обратном пути Семену не сиделось спокойно. Он ерзал на своем месте, будто хотел что-то сказать, но сдерживался. Наконец, он выпалил:


– Не удивлюсь, если этот капитан дрочит на это.


Андрей кинул на него раздраженный взгляд, но промолчал.


Через полчаса не выдержал уже Виктор:


– И все-таки, Андрей, что это за машина? Которое такое-то с людьми... Как она выглядит хоть?


Андрей вздохнул. Он надеялся, что ему не придется даже говорить об этом, но это было решительно невозможно. От таких вопросов никуда не скрыться. Любопытство никуда не деть, оно не знает ни меры, ни совести, и чем запредельнее тема, тем оно сильнее. Ведь любопытство питается новым. Чем-то другим, неважно чем. Хоть мраморной говядиной, хоть протухшей рыбой.


– Как отряд бравых парней в черной форме, – нехотя проговорил Андрей.


– Шутишь?!


– Какое там... Натуральные машины. Профессионально, без злобы, без чувств. Инструменты – как у хирургов. Скальпели, пилы, молотки... Дрели какие-то, сверла, – Андрей говорил, морщась, но когда он говорил, ему было легче. Молчание было невыносимым. В тишине к Андрею возвращался кошмар и зудил в нем, зудил в голове.


– Боже... Я даже представить себя не могу... Кем надо быть...


– Хм. Ты майора-то их видел?


– Этого-то? Который с нами?


– Ну. Мне про него рассказали там. Не человек, а карательный инструмент... Он когда-то исполнителем наказаний работал. Собственного сына на стул посадил.


– Электрический? – спросил Виктор глуповато.


Андрей хотел съязвить что-нибудь, но вместо этого просто кивнул.


– Хм. Значит, роботы все-таки...


– Ой, да пошел ты! – злобно огрызнулся Андрей. – Заладил тоже! Ты вон это тело, по песку пресмыкающееся, видел? А про детей, которые головы режут вспомни! А? Вспомнил?


– Ну, – кивнул Виктор осторожно. Его удивила такая реакция Андрея.


– Что «ну»? Вспомнил?


– Ну, вспомнил.


– Вот. И все вот это оно что, для того чтобы ты поговорил об этом, да? Головы режут роботы, гадов давят роботы, да иди ты нахуй.


– Да чего ты...


– Да ничего! Все мы роботы и все мы гады. И весь наш улей сраный надо пиздануть к ебени матери, чтоб в труху! Потому что иначе – гады всегда находиться будут. Все мы грехоупавшие, ага... – он закончил, совсем сбившись, будто потеряв интерес к разговору.


Виктор замолчал.


– Только далеко не все гады другим гадам головы режут, – буркнул Семен.


– Ну да... Это я... – наморщив лоб, Андрей стал массировать пальцами висок. – Понимаешь, просто... Я к тому, что не надо это все возвышать как-то. Или, наоборот, делать досужим... Опошлять. Это все ненавидеть надо. Это же не сказка какая-то детская. Это ведь жизнь. Нет тут правых каких-то или неправых, нет какой-то бабайки злой, которая вот так раз – и появилась из ниоткуда. Оно ведь все закономерно. Это все правильно, – Андрей особо нажал на слово «все». – И вот это-то и надо ненавидеть. Правильность эту. Потому что она в и тоге и есть ваше это «гадство».


Семен хотел сказать что-то еще, но Виктор ткнул его локтем.


Ему показалось, что он что-то понял.


***


Когда они вернулись в казарму, там еще горел свет. Всем было интересно, куда они ездили и что видели. Ни на кого не глядя, Андрей сразу же прошел к своей койке и, не раздеваясь, даже не скинув сапог, упал на нее. Он не заснул, он провалился в мучительный дремотный бред. Он видел черные фигуры, которые на этот раз кружили над ним. Они просто ходили вокруг, покачивались, в глаза бил свет, а потом – темнота. Он понимал, что он есть, но вокруг не было ничего, он ничего не видел и не слышал. Так было очень долго. Он вроде бы плакал сначала, а потом стал думать о чем-то, мысли неслись одна за другой, замывая друг друга, и так не осталось совсем ни одной. А потом все это забыл, и все остальное забыл, и даже лица хоть чьего-то вспомнить не мог. Все воспоминания постепенно выветрились и затерлись. И остались только тишина и пустота, и он посреди ничего, и так было целую вечность. И он растворился в ней, и теперь его уже не было, а было только какое-то существование чего-то, что уже даже себя не осознавало. Потом он почувствовал, будто его тянут куда-то, но совсем не мог уже ничего понять и не знал, что он такое. Он даже не сразу понял, что чувствует что-то, так глубоко его заглотила тьма. Но когда понял, что он что-то чувствует и что он все еще есть, этого чувства уже не было. Он чуть не расплакался опять, зашевелился, потянулся за этим чем-то и что-то было, а он куда-то повалился, и проснулся. Он лежал в темноте. Кто-то стянул с него сапоги. Он перевернулся на спину и пролежал до утра, глядя в исполосованный лунным светом потолок.


По мере приближения утра потолок сначала бледнел, потом заливался красным. В конце концов, он просветлел, и стал нормальным утренним потолком.


А потом Андрея вызвали.


***


Оказалось, что капитан все еще был в их части.


Когда Андрей зашел к нему, капитан жестом прервал его зазубренное армейское приветствие для командующего состава, кивнул на стул и сразу же начал:


– Ну как, солдат?


Андрей просто пожал плечами, но, видимо, слишком резко, капитан все понял.


– Ничего, привыкнешь. У меня тоже... До сих пор. Пытают по ночам, – он усмехнулся. – Но ты, я погляжу, хорошо держишься. Знаешь уже?


Андрей не понял неожиданного вопроса.


– Про что знаю, товарищ...


– А про того, – перебил его капитан, – который с тобой вместе был.


– Фильк... То есть рядово...


– Фильку, Фильку. Не знаешь, значит.


– Чего не знаю?


– Узнаешь.


Капитан опять усмехнулся. Андрей снова почувствовал ледяные обручи на легких.


– Так вот, солдат. Ты, как я говорю, хорошо держишься. Прошел проверку. Тот-то, Филька-то ваш, еще тогда, во время процедуры истерику закатил. Он, наверное, не рассказывал... – Филька не рассказывал, но Андрей и так это знал. Понял, еще когда увидел его после процедуры. – А ты только побледнел, – продолжил капитан. – Пойдешь к нам?


Андрей снова не понял вопроса.


Капитан сидел с кривой усмешкой на губах и пристально смотрел на Андрея, а тот все пытался понять, что значит это «пойдешь к нам?» Он даже не был уверен, что это был вопрос. А если, все-таки, вопрос, он не понимал, что будет значить его ответ.


В конце концов, он просто кивнул.

Показать полностью

В это трудно поверить, но надо признаться. Глава 2, часть 5, заключительная.

Мой старый дом превратился в картинную галерею. Эдакое житие отдельно взятой семьи в картинках. Все завешано и заставлено фотографиями. Минималистичные прямоугольные рамочки плиткой висят на стенах почти впритык друг к другу. Они стоят на обувной полке в прихожей. На подоконниках и полках. На кухонном столе и в кухонных же шкафчиках. Лавиной деревянного шума обрушиваются из холодильника мне под ноги, когда я из интереса открываю и его.

Учебник альтернативной истории, будто бы я и не исчезал на шесть лет. На всех фотографиях – либо я, либо я с родителями. Иногда – я с друзьями или Верой. Изредка – только родители. На всех фотографиях – счастливые улыбки и блестящие глаза. На всех фотографиях – идиллия и рай на земле. Единение и любовь.


Такие идеальные фотоальбомы бывают только у семей, где, как минимум, один из членов – серийный убийца или сексуальный маньяк. Нормальным людям не надо так активно демонстрировать всему миру свою успешность.


В гостиной, очевидно, собраны отпечатки самых ярких событий. Рамки стоят на всех возможных поверхностях, даже на полу, как мольберты с только что законченными и высыхающими полотнами. А еще на комоде, на журнальном столике и на компьютерном столе, на телевизоре и на шкафу – под самым потолком. Рамки закрывают собой все стены, складываясь в ровный кирпичный узор. Я ловлю себя на мысли, что дешевле было бы заказать себе обои с уже отпечатанными фотками. Я не заходил в туалет, но думаю, что и на смывном бачке стоит пара запечатленных воспоминаний.


Вот фотография на самом краю комода. Мы с друзьями стоим у крыльца перед институтом. В обнимку, я – с краю, держу выставленный вперед кулак. Лыбимся, как конченые дегенераты. Радости – хоть штаны стирай.


Хм. У меня короткая стрижка. Почти под ноль. Как я мог остричь эти прекрасные в своей неряшливости патлы? Чувствую себя собственным предателем.


Компьютер включен. На рабочем столе – мы с Верой, стоим, прильнувши друг к другу, щечка к щечке. Вера лучится теплом и нежностью. Я тоже лучусь, как облученный. Фотошоп, наверное, со мной она никогда такой не была. Да и я с ней...


Я не помню этих событий. Все это было заснято уже после моей «пропажи». А был ли мальчик? Судя по изображениям, был.


Две фотографии покачиваются, взвешенные, между дном и поверхностью в аквариуме. Из-за воды лица на карточках кажутся синюшными, но все еще счастливыми. Пост-мортем со мной в главной роли. Между рамками плавает золотая рыбка, наверное, воспринимающая их как развлечение и элемент декора наподобие аквариумного замка или кучки камней. На первой фотографии – довольно скалящийся сквозь водную муть я, с золотой медалью на шее и грамотой в руках. Почетное первое место на какой-то ебись-бы-она-дохлым-конем-на-ипподроме межвузовской олимпиаде. Нашел, чем гордиться. Вторая фотография – мать, воодушевленная счастьем, лобызает меня, всего такого в костюмчике и с лентой выпускника через плечо. А я каким-то образом умудряюсь высунуть из этого хитросплетения объятий руку, чтобы горделиво ткнуть в камеру красным дипломом. Черт, я все-таки пошел на поводу у родителей и закончил эту богадельню. И как закончил... Идиот.


Уже отворачиваясь от аквариума, я замечаю еще одну фотографию, торчащую из-за трепещущихся водорослей. Я присматриваюсь. Длинный стол, куча костюмов и рубашек, перечеркнутых цветастыми лентами, как траурные портреты, опять я стискиваю Веру, которая обжимает меня... Выпускной. Странно, а лицо у меня даже не румяное какое-то... Я что, пока в коме отдыхал душой от вот этого вот всего, еще и пить бросил?


– Это ни в какие ворота... – бормочу я, поворачиваясь к телевизору.


На телевизоре – тройная рамочка, раскрывающаяся по принципу трюмо. Я не совсем понимаю значимость этих фотографий.


Я снова в костюме, но уже более строгом, стою перед серым зданием с мордой, чуть ли не трескающейся от улыбки, и дебильным жестом веселого деревенского парня показываю большой палец. Над дверью здания – вывеска, говорящая, что это не просто унылое серое здание, а унылое серое здание с унылой адвокатской конторой внутри. Если это то, о чем я думаю, я еще и пошел работать на подхвате у отца. Набил до отказа собою могилу, значит. Унаследовал землю. Все-таки, заарканил он меня и усадил на так восхваляемое им «теплое местечко». Офисное кресло – кожаный тотем современного дикаря и одновременно райские кущи в его представлении.


Я стою, облокотившись на брильянтово сверкающий на солнце капот машины, с театральностью семилетки, дебютировавшего в школьной пьесе, болтаю в щепотке пальцев ключами. Должно быть, от этой самой машины. Эта поза напоминает мне тех полуголых рекламных девушек-манекенов, трущихся самыми неприличными местами об автомобили на презентациях новых моделей. Надеюсь, мне не приходилось торговать своим телом. В любом случае, оценить эту свою заслугу я не могу. В машинах ни черта не смыслю, и вообще меня в них укачивает.


Я стою посреди незнакомой и абсолютно пустой комнаты с Верой подмышкой, все с той же самодовольной харей. Новая квартира? Черт, понятия не имею... Скорее всего, да.


Видимо, этот триптих пронизан общей темой состоятельности и благополучия, но единственное, в чем я уверен – я потолстел. С каждой фотографией рубашка все туже натягивается на жлобовской трудовой мозоли, а рожа становится все более холеной и лоснящейся.


Ужасно. Вот что со мной стало.


Уныние. Смотреть на эти отрывки жизни так же скучно, как и на любой семейный альбом. А я всегда надеялся, что у меня он будет другим. Интересным. Может быть, даже выдающимся. А лучше, если его совсем не будет.


Я перевожу взгляд на стену в надежде, что увижу на ней хотя бы одно подтверждение хоть какой-то личности, но сразу же натыкаюсь на себя, сидящего на диване с пушистой серой кошкой, развалившейся по моему голому пузу. Контрольный выстрел – ковер на стене, с самым блевотным узором, который только можно придумать. Квинтэссенция моего существования.


Мне даже приходится наклониться, чтобы удостовериться в отсутствии живота под пиджаком. Хвала всем богам, кома законсервировала меня. Дала шанс. Но мне все равно тошно от себя.


Изображения на стене такие же плоские и примитивные, как наскальная живопись.


Целая экспозиция, посвященная теме туризма. Все те же филистерские морды, только в разных декорациях. Они удовлетворенно лыбятся с пляжей и с каменистых гор и торчат из припорошенных снегом пуховиков, как удостоверившиеся в светлом будущем младенцы, завернутые в одеяльца. Они натужно позируют на узких улочках европейских городов и обнимаются с достопримечательными памятниками, всем видом пытающимися скрыть неприязнь. Они плещутся в озерах и реках и свешивают лыжи с кресельных подъемников, взлетая к очередному спуску над бескрайними снегами. Они стоят, оперевшись на слоновью ногу, и примеряют толстый шарф удава. Они криво держат китайские палочки и думают, с какой стороны надо надкусывать суши. На одной фотографии Вера держит на ладони заходящее солнце, а на другой я подпираю пизанскую башню.


Я не могу сдержать смешок. Гравировка на надгробном камне моего самосознания.


А рожа-то! Прямо яблочко наливное! Все жиреет и жиреет, из года в год. Такое ощущение, что все это время я провел в гастрономическом туре, задавшись целью всеобъемлюще ознакомиться с кухней каждой страны, в которой я побывал.


Хотя, судя по одухотворенному выражению хари, в Китае я сам стал блюдом. Деликатесом. Обезьяньи мозги... И так-то мало было, так еще и понадкусывали...


Да нет, это не только в Китае. Это везде. И всегда. Мои обезьяньи мозги всегда были желанным обедом для всех, кого я знал.


На самом деле, все мое недовольство наиграно. Взгляд скользит по фотографиям, и мне становится все легче и легче. Я словно смотрю на изрешеченную пулями стену за своей стеной и понимаю, что какое-то божественное вмешательство уберегло меня от смерти.


Огромный банкетный стол, ломящийся от праздничной снеди. За ним сидят раскрасневшиеся лица – родители, друзья, незнакомые люди. Во главе стола – я в кремовом костюме и Вера в пышном свадебном платье, салютуем изящными тонконогими бокалами с шампанским.


О, нет, серьезно, я женился на Вере?


Эта пуля должна была размозжить мне голову. Такие травмы уже не залечишь...


Я выгляжу очень радым и таким же раскрасневшимся, как и все остальные. Должно быть, я достаточно отупел, чтобы считать этот день лучшим в своей жизни. Даже накатил по такому поводу.


Вокруг этой фотографии – другие посвященные столь знаменательному событию. Расписываемся в ЗАГСе, венчаемся, жадно сосемся, будто бы в первый раз. Или в последний. Зная, что такое брак, скорее, в последний. Не могу не отдать должное – фотограф потрудился на славу. Момент с букетом, летящим в подруг невесты – редкостные курицы, это я помню, – похож на кадр из фильма. Замерзшее мгновение – застывший в воздухе букет белых роз, освещенный застывшими и плотными, как бритвенное лезвие, лучами света, застывшие эмоции на лицах. Очень выразительно.


Достаточно выразительно, чтобы эту фотографию можно было использовать как блевогонное с похмелья.


– Что ты здесь забыл?


Я вздрагиваю и резко оборачиваюсь. Первое, что я вижу, – направленное на меня дуло пистолета, концентрированно узкое и глубокое, как будто сама вселенная сжалась до точки, чтобы сейчас же распрямиться и броситься мне в лицо. Пистолет держу я – обтянутая трещащей рубашкой студенистая туша с блестящим от жира свиным рылом. Если бы я только что не проследил свою эволюцию в это, никогда бы и не узнал себя. Мое прежнее лицо утопает в лоснящейся плоти и едва торчит из ее складок. Будто скульптор только начал работу над бюстом, успел вырезать из камня лишь нос и губы и сразу же ушел, отвлекшись, возможно, на философскую пьянку с другими скульпторами и художниками или на какую-нибудь молоденькую натурщицу.


Я пожимаю плечами.


– Ничего. Просто.


Честно говоря, у меня смешанные чувства. С одной стороны, мне дико интересно, наконец, встретиться с тем собой, которым я мог бы стать, если бы слушался маму и папу. С другой – я все и так знаю. Я все только что увидел.


Честно говоря, мне абсолютно насрать на пистолет у него в руке. Мне нечего терять. Тайлер Дерден был прав насчет освобождения и героев, и всей этой наивной ницшеанской лабуды. Мне нечего терять, а, значит, и отбирать у меня нечего.


– Просто?! – толстые ломти его губ сжимаются в злости. – Почему ты не сдох?!


Я снова пожимаю плечами.


– Ты должен был сдохнуть! – рычит он. – Тебя должны были найти в вонючей канаве, вперемешку с говном и с фаршем вместо лица!


– Ну, – я смущенно почесываю бородавку на носу, – меня так и наш...


– Но теперь ты приходишь сюда! Чтобы забрать все, да?!


– Что? Я не...


Его голос сбивается на лай бешеной собаки.


– Чтобы отобрать все, что я так долго строил?! Чтобы снова все утопить в своем говне?!


– А, ты об этом... – я облегченно ухмыляюсь.


– Я тебе нихера не отдам! Это не твое! Ты сам все просрал!


– Да ничего мне... – в животе дрожит смех. Возможно, это истерика из-за наставленного на меня пистолета.


– Ты сам все просрал, а я все отстроил из говна и...


– Да заткнись ты уже!


Он тяжело дышит. Пистолет в его руке дрожит. Если так пойдет и дальше, то все «мое говно» расплещется по стенам и утопит всю его фото-жизнь в крови и гное.


Я не удерживаю хохоток.


Смех, да и только. Дворовый цербер на страже своей картонной коробки. И ведь перегрызет же глотку за нее. Ему это ничего не стоит. Совсем ебанутый, как и все беспородные шавки с комплексом Моськи.


– Я не собираюсь у тебя ничего отбирать, – говорю я ему.


Он в бешенстве вращает глазами и, пытаясь, видимо, подобрать слова, шевелит губами.


– Что?! – наконец, выдает он.


– У тебя ничего нет, мне нечего у тебя брать.


Он непонимающе мотает головой.


– У меня...


– У тебя тут тысяча и одна сказка Шахерезады, каждой из которых можно усыплять щенков эффективнее, чем дитилином, – говорю я. – Тысяча и одна причина, по которой я счастлив не быть на твоем месте.


Он недоверчиво смотрит на меня и его щека нервно дергается.


– Я тебе ничего не отдам.


– Да в жопу себе засунь...


Его грудь ходит ходуном. Плечи вздымаются и опадают, как горы при землетрясении.


– Что, – говорю я сочувственно, – одышка?


Он молча сверлит меня взглядом.


– Расперло же тебя за шесть лет, – продолжаю я. – Как только умудрился.


Он ладонью стряхивает со лба капельки пота и протирает шею.


Я вздыхаю. Надо бы уже идти отсюда, опостылело мне здесь. Но я не могу уйти, не поставив какую-то точку.


– Значит, женился все-таки, на Верке?


Его взгляд становится осмысленнее. Знакомое имя услышал. Вот точно, как собака, ей-богу.


Его взгляд становится осмысленнее, но и злее. Он издает сдавленный рык. Я думаю, это потому что ее имя прозвучало из моего рта. Он меня, должно быть ненавидит. Ненавидит и боится. Однозначно.


– Женился, – с вызовом цедит он.


– И как?


– Нормально, – будто бы от себя слова отрывает.


– Ну, – я не знаю, что мне сказать, чтобы не зацепить его. Этот идиот, судя по всему, за Верочку и из пистолета пальнет, и зубами загрызет, и потом еще и на труп мой облегчится со всей мстительностью и с превеликим удовольствием. Зная Веру, подозреваю, что у них в квартире есть красный уголок с ее образом. – Молодец... Молодцы!


Прозвучало это префальшиво.


– Ребенка ждем, – зачем-то сообщает мне мое альтер эго из зазеркалья, глядя исподлобья.


– Отвратительно, – не сдерживаюсь я, но сразу же пытаюсь исправить ошибку, чтобы не получить в лоб свинцовый билетик в вечность: – То есть, извини... Здорово. Нда...


Он почти не реагирует. Только нос поджал и губы скривил, выражая всем лицом презрение и брезгливость.


Мне уже совсем неуютно под его взглядом, но, честно говоря, и довольно боязно предпринимать поползновения к выходу, пока у меня перед мордой, и без того теперь не самой привлекательной, качается, как кобра перед броском, ствол пистолета, который может попортить мой облик еще больше.


А он все стоит, выцеливает. Будто я его убивать собираюсь. Хоть сказал бы чего-нибудь, так нет. Я ему что, стендапер какой-то, развлекать тут его целый день? Еще бы под ноги стрелять начал, чтобы я ему станцевал.


Я ищу взглядом поддержки у стен. Может, подскажут тему для разговора.


– Кстати, ты что, у отца в конторке работаешь?


– Работаю, – отрывисто бросает он и с внезапно вплетшейся в голос ехидцей спрашивает: – А ты где работаешь?


Я пытаюсь улыбнуться. Со стороны, наверное, выглядит скверно.


– Я сейчас в поисках... У вас вакантного места не найдется?


– Нет! – резко выплевывает он. Я чувствую нотку ужаса.


– Понимаю... Клиентов распугаю.


Он все пытается застрелить меня взглядом.


Помявшись, я делаю аккуратную попытку удалиться.


– Куда?! – пистолет подпрыгивает в его руке и хищно уставляется на меня.


– Отсюда, – говорю я ласково. – Надоело мне здесь. Давно еще надоело.


– Я тебя не могу отпустить, – говорит он с расстановкой.


Дурак. Он что, серьезно думает, что мне есть до него какое-то дело?


Я нетерпеливо вздыхаю и поднимаю глаза к потолку.


– А что тебе мешает? Ты что, серьезно думаешь, что я пришел спустя шесть лет, чтобы вот это вот, – я показываю пальцем на стены, – отобрать? Нахрена оно мне надо?


Он пытается что-то сказать, но мне уже хочется уйти отсюда, закурить и нажраться, как чушка, чтобы вдрызг, в стельку и в сиську, так что я его перебиваю:


– Не-не-не, ты послушай. Я эти шесть лет провалялся в коме, питаясь через капельницу только здоровой пищей, в отличие от тебя, так что я хорошо сохранился. Вспомни меня шесть лет назад, идиот, как ты полагаешь, что я думаю о твоей жизни?


Он крякает, взмахивает головой и, не разжимая зубов, зло говорит:


– Конечно, у тебя никогда и ничего не было. Ты так думал. И никаких целей, и никакого характера. Только плевался и строил из себя недопонятого... – он осекается, не подобрав слова. – И ничего тебе не светило. Ты бы стал никем. Даже то малейшее, на что ты так плевался постоянно, не ценил, даже это бы просрал. А теперь конечно! Прийти на все готовенькое! – он снова закипает, а меня уже тошнит от его стоеросовой тупости. – Прийти... Как будто я для тебя всего добивался?!А?! Для тебя?! Ты сам себя выкинул, а теперь приходишь... Чтобы что?! А?!


Опущенный уже было пистолет снова зыркает на меня, и я резко обрываю своего горделивого «сменщика»:


– Хватит уже пушкой размахивать! Я тебе по слогам повторяю: ты мне на-хуй не сдал-ся. Ясно? Я ухожу.


Но он собирается и твердо говорит:


– Я тебе не верю.


Я слышу в его голосе неуверенность. И пытаюсь уже дожать его:


– Слушай. Я тебе говорю. Я сейчас такой же, как и шесть лет назад – брызжущий юношеским максимализмом сноб. Я до сих пор все ненавижу и на все обижаюсь. А ты, получается, моя прямая противоположность – зажратый гандон, дрочащий на свои величайшие достижения в области социоблядства. Добился он... Следи за ходом мыслей: ты добился того же, чего добился каждый, кто живет в этом доме, каждый кто живет на этой улице, и почти все, кто живет в этом городе. Мое величайшее достижение в том, что у меня этого всего нет. Я один. Я свободен, ясно? У меня даже лица нет. Так что я могу пойти вообще куда угодно. А тебе счастливо оставаться.


Надеясь, что он не пальнет мне в спину, я отворачиваюсь, и, чувствуя себя уязвимым, как мишень, иду к выходу.


– Стоять! – взвизгивает он.


С-скотина...


Я резко поворачиваюсь и, оскалившись позлее, шиплю, как психопат:


– Ладно! Давай! Стреляй! Стреляй! Ну! Дурак! Убьешь меня – просрешь сейчас все! Въезжаешь? Труп мой куда девать будешь? А? А если найдут? Ц-ц-ц, нехорошо будет, м? Работу точно просрешь. А другую найдешь? Как думаешь? А если не только работу? А если засадят? М? Что Верка будет делать без тебя? Да еще и ребенок же скоро родится, здорово! А папка что, в экспедиции на северном полюсе? Или пропавший без вести летчик-испытатель? Как ребенок без отца будет? А сильно Верке родители помочь смогут? Матерям-одиночкам сейчас нелегко... Наверное. Шесть лет назад точно нелегко было, а сейчас многое изменилось? А Верка в одиночку кого воспитать-то сможет? Да и даже с родителями... А с тобой что? Похудеешь на баланде, это хорошо, конечно, но слишком кардинально. А когда в хату зайдешь, на какой стул садиться будешь? Ты сразу внимание обрати, сколько там одноглазых... Потому что ты явно не с ними двигаться-то будешь. А когда тебе полотенце под ноги...


– Заткнись, ебанутый!


Я обрываюсь. Да, что-то меня поперло. Но очень уж я живо представил Веру в линялом халате у полосатой от жирных потеков плиты, готовящую что-то в замызганной кастрюле, какой-нибудь, луковый суп или что-нибудь такое. А рядом дитятко в порванных колготах, теребит мать за полы халата. А где-то на северах сидит, значит, мой убивец, теснясь между синих от наколок уркаганов, и старается не ляпнуть чего-нибудь не того...


Слишком гротескно. Слишком карикатурно. И слишком глупо.


Я смотрю на своего «злобного гения». Нет, не тянет на такое звание. Видимо, задел я его все-таки. Стоит, побледневший, глазами вращает пуще прежнего, пыжится и отдувается. Сейчас он меня точно ненавидит. Но пистолет опустил.


– Это все, конечно, утрировано, – я стараюсь напустить елея в голос. – Но от сумы и от тюрьмы... Так что не надо меня убивать. Таким же в итоге станешь.


Я снова улыбаюсь и чувствую, что из моих уродливых несуразных губ вытекает струйка слюны.


Он молчит.


Я киваю и иду к выходу, но, сделав пару шагов, останавливаюсь, достаю из кармана смятый пакет и кидаю ему под ноги. Пакет с печальным шорохом опирается на его ботинок.


– Вот. На память. Если уж ты так боялся, что я все у тебя отберу, то считай теперь, что я все это тебе подарил... Хотя нет. Это будет несправедливо. Ну, тогда просто на память.


Я оборачиваюсь, чтобы последний раз посмотреть на то, каким бы я мог быть, и сразу отворачиваюсь. Ну его нахер.


– Пока.


Он молчит.


***


Я бегу по лестнице вприпрыжку, как мальчишка, и мне, как мальчишке, легко и весело на душе. Будто бы я сбежал с последних уроков, чтобы пойти покупаться на речку.


Я бегу по лестнице, не оглядываясь, потому что знаю, что все за моей спиной тлеет и расплывается. Плитка на стенах покрывается трещинами, крошится и осыпается, погребая под своим прахом выцветающий пол. Штукатурка на потолке прогибается под собственным весом и валится вниз, разваливается на кусочки и обнажает цемент. Все трубы и батареи зарастают ржавчиной, проседают, лопаются и заливают все ржавой водой, смешивающейся с крошевом плитки, обломками штукатурки и осколками выбитых стекол. Я пробегаю мимо облезших дверей лифта, а за ними слышу дикий, как групповуха роботов, металлический лязг, пролетающий мимо и с грохотом разбивающийся где-то внизу. Я пробегаю мимо почтовых ящиков, забитых до отказа пожелтевшими газетами и листовками. И почтовые ящики тоже ржавые, и почтовые ящики тоже разваливаются в труху.


Я выбегаю из подъезда, а за мной из двери вырывается облако цементной пыли и какофония грохочущего лязга и дребезжащего звона. За мной из подъезда выплескивается поток грязной воды и влечет за собой целую флотилию жирных взъерошенных крыс, беспомощно болтающих лапками и жалко пищащих. Проплывая мимо меня, они цепляются коготками за брюки, но я стряхиваю их, и, не останавливаясь, даже чтобы кинуть последний взгляд на свое прошлое, бегу вперед.


Я могу пойти куда угодно. Вот в чем смысл.


Это тупо и инфантильно. И сам я тупой и инфантильный кретин, застрявший в тупых инфантильных представлениях, обиженный на всех и на все за собственную тупость и инфантильность. И сам я точно так же дрочу на свое никому не всравшееся тупое и инфантильное мировоззрение, и сам я дрочу на себя. Только другой рукой.


Но зато я могу уйти куда угодно.


Лишь бы подальше отсюда.

Показать полностью

В это трудно поверить, но надо признаться. Глава 2, часть 4.

Да, это точно заинтересовало бы врача. Кого угодно заинтересовало бы.

Идеальный образ для городской легенды – манекен. Безликий. Неестественный. Но похожий на человека. С неизвестной целью, с неизвестным прошлым, в конце концов – с неизвестной природой. Что-то отдаленно знакомое, но чуждое. Именно это больше всего и пугает – попытка чего-то совсем другого прикинуться чем-то близким.


Кто это был? Что это было?


Я не хотел об этом думать.


Даже в больничной постели в тесной палате мне было неуютно снова вспоминать об этом. Тревожно и беспокойно. Я пытался прогнать этот образ из мыслей, но снова и снова возвращался к нему. И чувствовал на себе его взгляд. Черт. Я явственно чувствовал за спиной чье-то присутствие, но не поворачивался. Потому что за спиной была только стена.


К вечеру ко мне в палату пришла медсестра с дымящимся подносом. Она поставила его мне на ноги и, убедившись, что я способен самостоятельно принимать пищу, отошла к окну, чтобы присесть на подоконник. Она неотрывно наблюдала за моей трапезой. Ее пустой, профессионально отчужденный взгляд заставлял меня торопиться и давиться едой. Я даже не почувствовал вкуса. К чему так надзирать за тем, как я ем? Это подавляло и сеяло во мне семена паранойи. Я мысленно одобрил свое решение ничего пока не говорить о себе. И во мне появилось стойкое ощущение антагонизма к медперсоналу. Я не доверял ни этой сестре, ни врачу.


Когда я наспех заглотил последний кусок, сестра все так же молча забрала поднос. Перед тем как выйти из палаты она спросила, не начал ли я еще шевелить ногами. Я снова соврал. Нет, не начал. Она захлопнула дверь и удалилась, цокая по коридору каблуками.


А я остался.


Сердце стальным обручем сковала тревога. Предчувствие чего-то недоброго сгущалось вместе с темнотой. А я рыскал глазами по углам, выискивая в набухающих тенях любые признаки чьего-то присутствия, и все глубже забивался под одеяло.


Так можно и с ума сойти.


Я понимал, что из этой больнички надо сматываться как можно быстрее. Я уже начинал обдумывать план побега, но все мои схемы и тактические ухищрения незаметно переползли в тяжелый, болезненный сон, в котором и забылись.


***


На следующее утро от моей бодрости не осталось и следа.


Несколько недель я не мог решить, сплю я или бодрствую.


Больничная палата – это самое располагающее к размышлениям место. В этом плане с ней не сравнится даже сортир. По крайней мере, на толчке у тебя рано или поздно затекут ноги, так что ты не сможешь вечно рассуждать о проблемах современного общества и копаться в себе.


Здесь же это единственное развлечение – думать.


Шероховатая текстура потолка становится все более отчетливой, постепенно опускается, наезжает на тебя. А стены под ней расступаются. Потом потолок начинает дрожать, кружиться, затираться. Теряет четкость, превращается в зыбкое облако. И постепенно ты погружаешься в него и остаешься один на один с пыльной известкой.


Я думал о родителях.


Они не могли не искать меня.


В смысле, шесть лет? За это время отец перерыл бы весь город, не оставив и камня на камне. А мать обзвонила бы все отделения полиции, больницы, морги и подняла бы на уши всю общественность. После пробуждения я сразу же должен был очутиться в окружении операторов какой-нибудь дешевой передачи, разыскивающей подобных потеряшек, или, на худой конец, местных новостей.


Или что, эта больница какая-то особенная?


Ладно, допустим, они меня не нашли.


Но тогда что?


Моя пропажа убила бы их. Отца точно. Он сразу бы слег с инфарктом. В лучшем случае. В худшем – сошел бы с ума и стал бы одной из тех бесцельных запущенных теней, шатающихся по двору в бесплодных поисках смысла. Донимая соседей каким-нибудь идиотским вопросом, вроде: «А вы не видели моего сына?» И все смотрели бы на слюну у него в щетине, бросали бы быстрый испуганный «нет» и торопливо сматывали куда подальше. Лишь бы отвязаться. Вдруг это заразно? Это глупо, но я понимаю эти ощущения. Жалкий объект насмешек. Это была бы самая худшая участь для него. А мать... Она сильнее. Она уже, наверное, выплакала себе все глаза. Ушла в себя, чтобы пережевывать снова и снова потерю. Увяла, иссохлась. постарела... Стала собственным прозрачным отголоском с потухшим взглядом провалившихся глаз, нервно мечущимся по сторонам в подсознательных надеждах выцепить меня из толпы.


Я варился в этих мыслях, растворялся в них, но ничего не предпринимал. Они меня совсем не трогали. Я постоянно пребывал в состоянии апатичной дремы и все внешние проявления казались мне не более чем предутренним бредом.


Я начал подозревать, что меня пичкают чем-то.


Это похоже на правду. Я пытался выпросить у медсестер, приносивших мне еду, телефонный разговор, но они только тупили взгляды и нервно озирались.


Потом я ругал себя. Идиот. Кому мне звонить, если я ничего не помню. Надо быть осторожнее.


А врач больше не появлялся.


Я не настаивал. У меня просто не было ни сил, ни желания. Только взвешенность между полом и потолком и томительное предчувствие грядущего пробуждения.


Это все было слишком странно, поэтому я решил не привлекать к себе внимания. Делать вид, что лежу тут да лежу, ничего не замечая. И главное – не шевелить ногами в их присутствии.


Если я попал сюда не просто так, то все равно не смогу ничего добиться от персонала.


Да и добиваться мне от них, в общем-то, нечего.


Я ничего не хотел. Только лежать вот так – в мягком тепле, и наблюдать за полугаллюцинационными миражами. Снова и снова...


Я пытался отвлечься от этих мыслей. Но отвлечься было не чем.


Пару раз я встряхивался, собирал сознание в кулак и поднимался с кровати, чтобы посмотреть в окно.


Естественно, ночью, чтобы меня не увидели стоящим на ногах.


Почему-то мне казалось, что меня могли бы и запереть в этой палате, узнай они, что я способен к самостоятельному передвижению.


Мое окно выходит на соседний блок этой же больницы. Серые стены и еще одно точно такое же окно. За отсветами фонарей у меня иногда получалось разглядеть кусок палаты. И даже своего коллегу-пациента. Каждый раз, когда я умудрялся выцепить его силуэт – мешковатая черная фигура,– он сидел, сгорбившись над столом. По-моему, он что-то писал на печатной машинке. Он всегда был там, ни разу не отходил. Он даже не двигался – не поворачивался, не разминал шею, не отрывал рук от клавиш. Почему-то от его вида у меня сводило зубы. Он не казался мне пациентом, скорее каким-то узником.


Как и я?


Наверное...


Какая разница?


Я проваливался все глубже и глубже и даже не пытался сопротивляться.


В конце концов, может быть, родители меня и не искали. Я бы на их месте не стал. Зачем?


От меня одни проблемы.


Только нервы и седые волосы.


Так и им спокойнее и мне.


Здесь... хорошо? Комфортно, по крайней мере. Меня кормят, поят.


А больше меня и некому искать. Друзья? Ха-ха... Вера? Три ха-ха...


Кому я нужен? Даже себе не очень-то...


Паразит. Обуза. Опухоль.


Так лучше.


Мой разум оседал где-то на задворках осознания и рассеивался там блестящей пылью.


Потом мне стало противно. Гадко. Совестно. От самого себя.


Я понял, что рассуждал, как свинья. Заплывший эгоистичный хряк, плюхающийся в своей луже и не видящий ничего дальше нее. Самозабвенно месящий жирным пятаком собственное говно.


Мой разум оседал, но там, на дне, тревожил что-то другое. Всколыхивал, будил. Заставлял подняться. Совесть? Может быть.


«Кому я нужен?» «Им без меня спокойнее»...


Как я мог решать за своих близких, как им будет спокойнее?


Это мне будет спокойнее, это мне удобно так думать. Я пускаю тут эти розовые сопли, с наслаждением жалею себя, бедненький, пока мои родители там убиваются! Если еще не убились...


И снова призраки выцветших и сутулых мамы и папы. И снова запах горести.


И все из-за меня.


Я лежал в кровати на границе реальности и бреда, а мое сердце скручивалось в узлы от вины и раскаяния.


Да, все, что я делал – это только доставлял им боль, но ведь они меня любят! А я, сволочь... Только и могу лежать, да представлять себе, как мать с отцом сходят с ума, убиваются. И не правда, что меня это не трогало. Мне это доставляло удовольствие! Точно, точно, так и есть, я лежал и представлял, что «теперь-то я кому-то нужен». Вот, значит, как. Только так я могу почувствовать свою важность. Выставив себя жертвой. Ягненочком. Только представлять и могу, а как по-настоящему сделать что-то – сразу обсираюсь.


Поэтому и жил, как последняя тряпка, болтался в проруби...


Все мои проблемы из-за этого. Из-за меня. И из-за моего отношения к другим.


Тоже мне, нашелся тут непонятый гений. Не такой, как все. А на других плевать.


А Вера?


О ней я совсем забыл. Конечно же! Я только о себе помню.


А ведь на самом деле она меня любит. Если бы не любила, разве позволяла бы вообще находиться рядом с собой.


Ведь так?


И я тоже люблю. Только сейчас я до конца понял это. Только сейчас я впервые ощутил наполняющую меня теплоту, нежность, желание быть с ней одним целым.


Я тоже ее люблю, но разве я это показывал? Разве я это доказывал?


Слабак. Тряпка.


Я не достоин...


Разве я...


Да я должен благодарить... В колени...


Бороться за нее... Нас...


Что я сделал?..


Я проваливался в свои думы, окончательно теряя всю четкость мышления. Душу распирали чувства, сформулировать которые словами было уже невозможно. Потому что в словах они теряли свою суть, вырождались. Все слова уже давно потеряли свой смысл.


Были только чувства и они пытали меня, стегали плетками, вспарывали кожу и пробирались под нее, пускали во мне корни, распускались и расцветали, заставляя меня корчиться и заламывать руки.


Не было больше потолка и стен, не было палаты, не было меня самого, был только отрок – сущность раскаяния, – упавший на колени блудный сын. Тянущий руки к призракам прошлого и молящий об очищающей пытке, о граде камней. Рвущий рубаху на груди, молящий прощения, чтобы успокоить их, а тем самым и себя.


Я висел комком слез и соплей вне пределов собственного восприятия.


Мой разум оседал где-то на задворках сознания, плавал там, будто бы отдельно от меня. Как какое-то инородное тело. Опухоль. Все эти мысли были порождены не им, наоборот – они его и загнали в самый дальний угол. А мой разум только смотрел на них со стороны, сквозь сон, и лениво пытался понять, что из всего этого правда?


Пш-ш-ш-ш-ш...


Все пространство палаты наэлектризовано. Стены и потолок мельтешат и звенят, как ночная профилактика на телевидении.


ВСЕ ЭТО ПРОСТО КОМА! – визжит врач.


Его лица не видно – оно оттенено до омерзения ярким бликом зеркальца на лбу – рефлектор Романовского.


Все это – пытка током. Через меня будто бы пропускают миллионы вольт. Глаза то застилает плотная темнота, то ослепляет сдавливающая мозг белизна.


Пш-ш-ш-ш-ш...


КАКАЯ РАЗНИЦА, – механический скрежет его голоса с трудом пробивается сквозь шипение белого шума. – КАКАЯ РАЗНИЦА, ТАМ ИЛИ ЗДЕСЬ, ВНУТРИ ИЛИ СНАРУЖИ, ЕСЛИ НЕТ НИЧЕГО КРОМЕ БЕСПОКОЙНОГО БРЕДА!


Тень, вихрящаяся на его лице, рябит и дергается помехами.


Все мое тело ломает и скручивает, голова конвульсивно дергается, ломая мою волю. Мое сердце, кажется, уже давно остановилось и повисло в груди камнем.


Пш-ш-ш-ш-ш-ш...


ЕСЛИ ТЫ САМ, – его голос срывается то на свист, то на металлический стрекот, – СОБСТВЕННЫЙ ГЕРОИНОВЫЙ КАЙФ, КОТОРЫЙ ТЕБЕ ЖЕ САМОМУ ХОЧЕТСЯ ТОЛЬКО ВЫБЛЕВАТЬ И СМЫТЬ В СОРТИР!


Я впиваюсь пальцами в матрас. На губах бурлит что-то отвратно теплое, стекает на подбородок, капает на грудь.


Пш-ш-ш-ш-ш...


ЕСЛИ ТВОЕ ОТРАЖЕНИЕ В ЗЕРКАЛЕ, – голова доктора дрожит и запрокидывается чуть ли не за спину, – ЭТО ЦИРК ЧУЖИХ УРОДОВ!


Шторы истерично хлопают и задираются, приклеиваясь к потолку.


Собственный хрип клокочет где-то в горле, выплескиваясь изо рта все новыми потоками теплого.


Пш-ш-ш-ш...


ЕСЛИ ВСЕ. ТВОЕ. САМОСОЗНАНИЕ, – слова доктора прерываются какими-то потусторонними психоделическими завываниями, похожими на гитарные запилы хипповых рок-групп из шестидесятых, – ПОСТРОЕНО НА. ОСОЗНАННО ПРО.ВАЛИВШЕМСЯ ЗАПОЛНЕН.НИИ ПУС.ТОТЫ.


Я захлебываюсь. Кашель продирается из меня, разламывая ребра и разрывая горло. Теплая гадость пенится на рту, забивается в нос.


ЕСЛИ ТЫ...


ЕСЛИ ТЫ... – вторит врачу влажный гортанный рев.


...НЕ БОЛЕЕ...


...НЕ БОЛЕЕ ЧЕМ... – блестящие упивающимся восторгом глаза пакетоголового смотрят прямо в меня.


Пилящий и скрежещущий автомат голоса доктора, хриплые и чавкающие завывания пакетоголового, шипение помех, лязг, свист, жужжание, удары молота, звон, электронные завывания – все это сливается в дикую какофонию, застилающую разум, вырывающую душу, высверливающую мозги.


...ЧЕМ. ПОРВАННЫЙ ГАНДОН...


...ПОРВАННЫЙ ГАНДОН... – пакетоголовый висит прямо надо мной, в мерцании белого шума за окном я вижу частички бежевой бумаги, ореолом кружащие вокруг его головы.


...РАВЕВАЮЩИЙСЯ НА. ВЕТРУ...


...РАЗВЕВАЮЩИЙСЯ НА ВЕТРУ, КАК... – из-под пакета выплескивается густая черная масса. Она смачно шлепается мне на грудь, на шею, смешивается с пеной из моего рта. Она тоже теплая.


...КАК РУКА, КОТОРОЙ...


...РУКА, КОТОРОЙ ТЫ САМ... – жижа все льется и тянется из пакета, заливая всю кровать, пропитывая одеяло и простыни, расплываясь по ткани, как амеба, зеленовато-черными пятнами.


... ТЫ САМ. МАХНУЛ...


...МАХНУЛ...


Шум, грохот, визг, все сливается в один поток звуков, писк, достигающий апогея и резко обрывающийся вместе с последними словами истеричного хора.


...НА СЕБЯ!


...НА СЕБЯ!


Все. Шторы вяло опадают в глухой тишине, нарушаемой только свистящим шепотом пакетоголового:


– Ты даже не знаешь, кто ты и зачем. Никакого смысла. Никакого оправдания. Ты не живешь и даже не существуешь. Ты не нужен себе. Ты ошибка в коде. Ты неисправим. Лишний ноль, мучающийся от боли. Ты лишний. Так зачем? Сдохни.


Изображение затирается черно-белой рябью, а потом и вовсе сменяется настроечной таблицей.


Доктор, покряхтывая, встает со своего стула и выключает допотопный телевизор, стоящий на тумбочке в ногах моей кровати. Таблица свертывается и ужимается в белую точку, а потом и вовсе исчезает с темного экрана.


Я лежу, утонув мокрой от пота головой в мокрой от пота подушке, с заблеванной грудью и струйкой крови из носа, и пытаюсь отдышаться.


Думаю, – спокойно говорит доктор, – можно уже снять с вас повязку.


***


Лента бинта бессильно опадает на одеяло и сморщивается, напитываясь кремово-белой пеной моей рвоты.


Врач молчит. Его движения спокойны и расслаблены.


Бинт ослабляется, и мое лицо распирает – оно будто бы разваливается и растекается, как пластилин под солнцем, без этого жесткого хитинового покрова, без каркаса.


Моя правая щека плюхается мне на плечо и тяжело оттягивает голову направо.


Я чувствую себя, как манную кашу.


Бинт иногда раздражающе щекотно проползает между складками на моей голове. Бинт мягко оглаживает мою кожу и легко покачивается перед глазами, а потом, пропитываясь моим выплеснутым на кровать внутренним миром, мертво виснет, как лента, на которой повесился воздушный гимнаст.


Когда последний виток бинта сползает с моего отвешенного уха, врач небрежно кидает его туда же, на одеяло, и достает из кармана халата зеркальце.


На, – говорит он с ехидцей, как мне кажется. – Посмотри.


Из зеркала на меня смотрит размоченная папье-маше маска человека-слона.


Блеклая тестоподобная масса шершавых складок и отвислостей и выпирающих из нее гладких бугров натянутой кожи, на которой до сих пор осталась красноватая решетка – след от бинта. Бесформенная бледная картофелина с неровно воткнутыми в нее глазами, правый ниже левого, оба – перекошены, толстое, как лист денежного деревца, левое веко почти полностью закрывает глаз, оставляя от него только узкую щелочку. Нос – коралловый риф, опухшее нагромождение пористых опухолей. Губы – два жирных валика, которые распирают вкривь и вкось торчащие пеньки зубов. Правая щека – огромная лежащая на плече дряблая мантия, убежавшее тесто. Правого уха совсем не видно за выдающимися холмами и впадинами. Левое защемлено в складках и буграх, скрючено и сложено в гармошку. Шею совсем не видно за гроздями округлых наростов подбородка, замаранного в комках рвоты, смешанной со стекающей с губ слюны. И по всей голове – тут и там, – как глазки на картофелине, насыщенно коричневые морщинистые бородавки и раздраженно покрасневшие сочащиеся тошнотным желтушным гноем жировики. А сверху, начиная ото лба, – жалко торчащие из складок и морщин и опоясывающие бугры и опухоли пучки выцветших до белесости волос.


Вся моя голова – как слипшаяся на жаре куча безе.


Ну и мерзость, – говорит доктор, критически осматривая меня. – Сплошной дадаизм. Вот что бывает, когда скульптор сам не знает, что хочет слепить. Пустая трата глины. – Он переводит задумчивый взгляд на потолок и запускает пальцы в бородку. – Впрочем, конечно, как посмотреть... Может быть, из этого еще можно что-то собрать. Может быть, это только заготовка. Зачин... Хм. Впрочем, это уже не мое дело. Здесь я уже бессилен. Здесь уже все бессильны. – Он снова смотрит на меня, с сомнением кривит губу и подытоживает: – Пиздец.


Это не совсем то, что я когда-либо хотел бы услышать от медика, но мне сейчас все равно. Я не чувствую ничего, просто сижу и тупо пялюсь в зеркальце.


В общем, – как-то смущенно продолжает врач, – это все. Мы с тобой больше ничего не сделаем. Так что... Я не знаю, что тебе делать. Я не ожидал такого исхода. Нда... Я надеялся, что ты соберешься и обретешь какую-то форму, но... Ай! – он устало взмахивает рукой. – Делай, что хочешь. Тебе решать. Можешь хоть тут остаться. Да... Тут много таких. Я бы на твоем месте, наверное, попытался бы хоть как-то все это... переделать, что ли... Склеить или слепить... Но, вообще-то, я себя абсолютно не представляю на твоем месте... Ужас! В общем, вот твоя одежда, – он указывает рукой на какую-то кучу рядом с кроватью. – Ты... Хм. – Он замолкает и беспомощно морщит лоб, а потом встряхивается и устало заканчивает: – Делай, что хочешь... Если ты вообще чего-то хочешь... Сомневаюсь. Хм. – В конце концов, он снова взмахивает рукой и направляется к двери.


Уже на выходе из палаты он снова останавливается и через плечо говорит:


– Найди работу, что ли... Или учиться иди.


Поняв, видимо, что сморозил глупость, он совсем никнет и уходит.


***


Куча тряпья оказалось грязным заношенным костюмом и черной рубашкой, облепленной засохшими коростами какой-то дряни. Один рукав пиджака надорван на плече, а штанины брюк бахромятся и расползаются по швам. Облепленные многолетними наслоениями песчаной грязи туфли, кажется, только на этой грязи и держатся. А еще в куче лежал скомканный бумажный пакет с прорывами для глаз.


BeerFish.


Он не налез мне на голову, поэтому я сложил его и сунул в карман.


Вроде в этой одежде меня и нашли, да? Пакетоголовый переодел меня в свой костюм... Зачем?


Этот вопрос за своей ненадобностью сразу же вылетает из моей головы.


В моей голове сейчас вообще ничего нет. Только периферийный писк и сияние. Какая-то легкая чистота. Будто бы дорогу передо мной осветили мощным прожектором, и оказалось, что нет никакой дороги, нет никакого пути, только бескрайнее поле экспериментов и купол синего неба. Пустота. Я чувствую себя совсем пустым, но не выжатым, а, скорее, очищенным. Вымытым. Больше нет никакой дремы и апатии, нет полупрозрачной пленки на глазах, нет закрывающей свет тусклой тени, все предельно ясно и четко.


С меня будто обвалилась труха заброшенности, и я стал абсолютно одномерным, понятным. Свободным. Меня больше ничего не держит, и мне не к чему стремиться, так что я не отягощен ничем, кроме уродливой правой щеки.


Я только сейчас вышел из комы. Кто же знал, что у нее двойное дно.


За дверью моей палаты оказался коридор, длинный и прямой, как лестница Иакова, до белизны освещенный лампами под потолком. Мне лень считать, но, наверное, их двенадцать. Черт их знает, хрен бы с ними. В конце коридора – окрашенная под темное дерево дверь.


Я знаю, куда она ведет. Думаю, у меня еще осталось одно дело. Что-то среднее между чувством долга и голодом интереса.


Узнать, что случилось с моей семьей, пока меня не было. Узнать и уйти. В конце концов, больше я ничего не смогу сделать. Так что это будет хорошая точка. Жирная, как мои губы, и увесистая, как моя щека.


Это дверь в мою квартиру. Она совсем не изменилась за эти шесть лет.


Надеюсь, что родители никуда не переехали.


Будет крайне неудобно, если такое чучело ввалится в чужую квартиру.


Я представляю себе, как какой-нибудь отец испуганного до усрачки семейства сбивает меня с ног – на это хватит и одного удара – и начинает топтать, месить ногами тесто моей головы. Как эти ужасные опухоли лопаются, обвисают лохмотьями кожи и растекаются по полу розоватой с белыми сгустками жижей, а жировики брызжут во все стороны гноем, оставляя на обоях желтоватые потеки.


Скорее всего, эти люди будут в истерике. Скорее всего, их детям будет нанесена тяжелейшая психологическая травма. А в итоге – ночные кошмары, заканчивающиеся фееричным энурезом, расшатанные нервы... Хотя, возможно, я сгущаю краски. Скорее всего.


В любом случае, у этих людей вряд ли найдется предпринимательская жилка, чтобы оставить меня в живых и продать в цирк уродов.


А, к черту!


Я обдумываю все это, только чтобы оттянуть время, собраться с духом и войти уже в дверь.


Я глубоко вдыхаю, кладу ладонь на прохладную ручку и иду вперед.

Показать полностью

В это трудно поверить, но надо признаться. Глава 2, часть 3.

Что?

Темно. Страшно.


Что? Где я?


По грязному стеклу окна раскидываются лучистые щупальца фонарных отсветов.


И больше ничего.


Тепло. Мягко.


Я лежу... под одеялом?


Перед глазами медленно расплываются полупрозрачные фантомы полузабытого сна. Бред.


Ничего не помню. Только отдельные образы... Цвета. И страх.


Чувствую себя опустошенным и разбитым.


Как я здесь оказался? Где?


В больнице? Наверное...


Что со мной случилось?


Все лицо скованно. Связанно. Обмотано чем-то жестким.


Все лицо чешется и зудит.


Повязка трется о кожу. Давит на нос. Дышать тяжело. Отдельные волокна щекотно спутываются с бровями и тянут за ресницы.


Дыхание не уходит далеко. Оно запутывается, давит на повязку и оседает на щеках и губах. Горячо.


Дежавю.


Рука дрожит от слабости. На ней – полосатый рукав. В темноте он кажется серо-серым. Пижама?


Пальцы не могут нащупать лицо. Только твердый шершавый кокон. По горячим вздохам я нахожу прорези. Жирный распухший нос, набухшие гладкие губы... Мягкие и податливые, как пластилин.


Рука медленно заваливается и скрывается в складках одеяла.


Фонари за стеклом меркнут.


Все тухнет.


***


Врач сказал, что я пролежал в коме шесть лет.


Я уже совсем забыл свой сон, но, по-моему, на столько он не тянул. Хотя в таком галлюциногенном трипе время бежит незаметно.


Врач, глядя на меня с липким научным интересом, сказал, что после такого длительного периода я восстановился слишком быстро. Почти невозможно быстро. Протирая полой халата свои уморительные круглые очочки, он сказал, что членораздельная и связная речь уже на второй день после выхода из настолько глубокого состояния – это великое чудо и чуть ли не доказательство существования хотя бы одного из всех известных, а может, и неизвестных богов.


Чтобы не шокировать доктора, я перестал нетерпеливо шевелить пальцами ног.


Я чувствовал себя прекрасно.


Но почему рядом со мной не сидит мама? Почему батя, пристально глядя мне в глаза и подспудно ощущая себя, очевидно, великим следователем, не выясняет, что со мной стряслось? Они ведь должны сейчас быть рядом со мной, разве нет?


Врач, почесывая козлиную бородку, сказал, что при мне не нашли никаких личных вещей, а одет я был в грязные лохмотья непонятного происхождения. Меня никто не искал и мной никто не интересовался. Моя личность была загадкой. Он спросил меня, могу ли я назвать свое имя.


Нет, соврал я. Я совсем ничего не помню.


Не знаю, почему я лгал.


Может быть, потому что рядом со мной никто не сидел, когда я проснулся. А может быть, потому что я этого и не хотел. В любом случае, я чувствовал, что мне многое надо обдумать. Давно надо было расставить все по местам, и сейчас как раз выдался удобный случай.


К тому же, мне хотелось сначала понять самому, что со мной случилось. Я надеялся, что доктор расскажет мне, хотя бы как я сюда попал.


Врач, нахмурившись, сказал, что это очень плохо.


Потому что мои воспоминания могли бы пролить свет на мою кому. Потому что ее причина так и осталась неизвестной.


По сути, меня просто нашли, валяющегося в грязном переулке, мало отличающегося от мертвеца, и видом и запахом, положили на кровать и... все. Что со мной делать – непонятно. Никаких физических повреждений, кроме лица, никаких токсинов в организме, никаких причин лежать, как овощ, не проявляя реакций на внешние раздражители и какой-либо заинтересованности своей дальнейшей судьбой. А теперь, спустя шесть с небольшим лет, я просто сам просыпаюсь и валяюсь тут, шевеля пальцами, как ни в чем не бывало.


В какой-то момент, мне показалось, что врач сейчас выставит мне счет за нагло занимаемое мной койко-место, поэтому я перевел тему в другое русло, спросив, что там с моим лицом.


Брови врача подпрыгнули на лоб. Видимо, он не ожидал такого вопроса и заступорился.


Он аккуратно посмотрел на меня, пожевал губами и сказал, что мне сейчас нужен отдых. Непонятно, что там со мной случилось, так что в целях прогнозирования моего дальнейшего состояния мне придется еще понаходиться под медицинским наблюдением.


Вдруг такое может повториться.


В конце концов, может, это была не кома, а какой-то, например, редкий вид миотонии... Может быть, я первый Теннессийский человек. Предположил доктор, задумчиво глядя в окно.


Я не успел возмутиться такому беспардонному сравнению меня с козами, потому что доктор, торопливо собирая свои бумаги, закончил свою речь.


Для большей эффективности наблюдения и, возможно, лечения чего-бы-там-у-меня-ни-было, мне стоит поднапрячься и попытаться вспомнить события, предшествовавшие моему появлению здесь, сказал он, уже не обращая на меня никакого внимания.


И торопливо ушел.


Видимо, писать диссертацию на тему: «Обморочный человек. Испуг длиной в шесть лет».


А я решил последовать совету врача.


Думаю, ему это было бы очень интересно.


***


Писклявые и злые слова. Собственный голос – звенящий от обиды и злобы. Дрожь по всему телу от ненависти к себе – за писклявость, за стеклянный голос, за то, что так случилось. Наигранная искренность, сочащаяся ядом.


Глаза Веры – искрящие от злобы, лучащиеся ненавистью. Настоящей ненавистью. И губы, сжатые в почти безумную ломаную усмешку. Она была готова вгрызться мне в горло. Я переборщил, но она меня довела.


Горящая щека и стиснутые до треска губы. Ком в горле.


Цементные провалы в обвалившейся штукатурке. Ржавые трубы. Разбитый кафель пола, залитый мочой и рвотой. Слезы на глазах. Резкие толчки в грудине, рвущие меня напополам. Липкие губы. Отвратительные приторные ниточки, болтающиеся у меня на подбородке. Я блевал в засратый, покрытый засохшими слоями всех оттенков бурого унитаз на «хате».


Сама хата – главная достопримечательность этого района. Лютый бомжатник, облюбованный всеми местными алкоголиками и торчками. И, естественно, такими представителями молодежи как я – не знающими, чем себя занять, и не усматривающими ничего интересного в иных способах проведения досуга. Театр? Скука. Кино? Для идиотов. Спорт? Для конченых идиотов.


Сама хата – бесконечный лабиринт из трех комнат. Они никогда не были такими же, как в прошлый раз. Я был там не раз, но никогда не мог быть уверенным в том, что увижу. Казалось, что она существовала в каком-то своем измерении. Изменчивом и хаотичном. И намного более обширном, чем три комнаты. Хата всегда была самой в себе. В ней действительно можно заблудиться. Можно выйти из туалета, полагая, что вот, сейчас направо и в дверь, а потом ходить полчаса, разыскивая нужное помещение. Комнаты меняются местами. Появляются новые. Исчезают старые. Коридоры удлиняются. Поворачивают в другие стороны. Могу поспорить, кто-нибудь до сих пор ходит по коридорам, из комнаты в комнату, в поисках выхода. Могу поспорить, что многие там сгинули. Возможно, нашли выход, но вышли не в наш мир. А возможно, осели, прислонившись спиной к стене, обняв ноги, опустились на разодранный линолеум в беззвучном плаче и так и засохли. Где-то там. В глубине трех комнат.


В воздухе – хоть топор вешай. Сплошной сизый туман, оставляющий сладковатый привкус на языке. Замызганные отошедшие обои неопределенного цвета. Подпалины и глазки сигаретных ожогов на них. Цемент за ними. Горбатый линолеум с психоделическим узором. Я видел пару травокуров, залипающих в пол, сидя в позе лотоса посреди коридора. Чахоточные лампочки, качающиеся на голых проводах. Разбухшие от рвоты, мочи и спермы диваны и кресла, щерящиеся пружинами, блюющие поролоном и готовые развалиться в любой момент. Я знаю, что они будут стоять еще долго после моей смерти. Один раз я точно видел на хате расползающийся ковер, первоначальная текстура которого была просто неопределима из-за толстой корки самых отталкивающих наслоений. Вечное шипение помех – толи из телека, толи из радио. Не знаю точно. Не видел там ни того ни другого. Колченогие столы и табуретки.


Хата. Самое мразотное и омерзительное место на земле. Самый уебищный притон, который только можно найти. Но почему-то там я всегда чувствовал себя спокойно и умиротворенно. Даже лирично печально. Там я ничего не боялся. Там меня никто и никогда не задирал... из незнакомцев, как бы опасно они не выглядели. Там каждый погружается в себя, а может, туда просто приходит контингент, к этому склонный. Заблудшие души, которым есть, о чем подумать. Отбросы, но совсем не в плохом смысле. Странно... там меня никогда не беспокоил телефон. Даже если я уходил оттуда в четыре утра, родители начинали звонить только тогда, когда я уже спускался к двери подъезда. Там я отдыхал. По-настоящему. И туда я отправлюсь первым делом, если со мной все будет кончено. Если когда-нибудь мне будет совсем некуда идти. Не к кому идти. Я останусь на хате.


Дальше.


Кухня. Гремящий холодильник, забитый алкашкой. Захлебывающийся в горячем хрипе пьяный бред какого-то обросшего хмыря. Что-то про мать, унитаз и детей. Я его даже не слушал. Просто взял бутылку пива и молча ушел.


Пустая комната. Скрипящее кресло. Пиво. Сигарета. Тупой взгляд в пузырящиеся обои. Ненависть и обида. Снова ком в горле.


Голос приятелей из прихожей. Эй, тюхтя. Бери Верку и пошли. Мы на улице будем.


Раздражение и злоба.


Снова коридор.


Холодные кишки. Я не хотел снова разговаривать с Верой. Будет упираться, шипеть сквозь зубы. Зло блестеть глазами. Будет грызть и жалить. А мне придется опять мямлить и просить. Прятать глаза. Просить прощения. Пресмыкаться. А может, ну ее? Пусть остается. Сама до дома доберется, не сломается. Нет, потом только хуже будет.


Дверь.


Две головы за спинкой дивана – сосущийся, хлюпающий, чмокающий и бездумно сопящий комок волос, губ и раскрасневшихся щек. Вера и... кто? Это имеет значение? Нет.


Нет.


Удар. Пустота. Беспомощность. Незнание. Я стоял на пороге, не зная, что мне чувствовать. Что мне делать. Я был не готов. Надо что-то... Я просто стоял в дверях, в полной растерянности. А потом ушел. Думаю, я пытался убедить себя в том, что не видел этого. Что ничего не случилось. Сыграть хорошую мину при плохой игре. Просто не заметить. Проигнорировать.


Я протрезвел. Реальность стала отчетливой и отчужденной. Я как никогда почувствовал себя собой. Маленьким и одиноким собой где-то в самой жопе города, в каком-то прокуренном притоне, под обваливающимся потолком и отваливающимися обоями. Как я сюда попал? Как всегда – по воле случая. Ни капли воли, я просто плыву по течению, как выброшенная в реку кукла. Я пришел сюда за своими друзьями приятелями, а сейчас, когда я выйду из хаты, мне позвонит мать и устроит истерику, и я пойду домой уже из-за нее. Вся жизнь на поводке, но вся проблема в том, что только он и удерживает меня в этой жизни. Я понятия не имею, куда я пойду, если он вдруг оборвется. Я несвободен не из-за поводка, а из-за отсутствия каких-либо вариантов. У меня просто нет выбора.


В подъезде мне позвонила мать. На часах было 04:59.


Я слушал краем уха. Все равно не будет ничего нового. Только что я неблагодарный. Что я не ценю. Что они с отцом себя гробят. Пока я. Что на все мне наплевать. Что мог бы и. Кроме того, мне напомнили, что уже здоровый. Пахать и пахать. Но есть возможность. Отучиться и нормально работать. Что другие бы за такую возможность. А я не того. Все завершилось, как всегда тем, что все, теперь я могу делать, что хочу, решать, как мне видно, и посмотрим, что со мной будет. Все, им надоело, я сам по себе.


Типичная речь для мотивации инвестиции в безбедную старость. Просто уловки, чтобы вызвать чувство вины, а, следовательно, долга.


В этот раз мать даже не старалась. Сразу перешла к выводам. Ну да, поздно уже, спросонья, наверное, была.


Я все это слышал уже столько раз, что мог бы и сам себя выговаривать. На самом деле, все эти слова ни стоят и дерьма. Это только показуха. Так родители «показывают» мне, что им вроде как и не все равно, а главное – пытаются то же самое доказать себе. Они не могут просто забить на меня, им совесть не позволяет. Поэтому они делают что-то, просто потому что что-то делать надо.


В общем-то, это был шаблонный разговор, который может показать, только что все, как всегда. Я неблагодарный разъебай. Если бы случилось что-то действительно серьезное, родители говорили бы совсем по-другому. Потому что на самом деле им и правда не все равно. Просто они не знают, как еще это можно выразить.


Я вышел из подъезда и закурил.


А дальше вспоминать тошно. Наверное, поэтому все последующие воспоминания – только смазанные лица и отрывочные слова.


Меня все еще ждали друзья-подружки.


Где ты был?


– По телефону говорил.


Что, надолго от мамкиной сиськи оторвался?


Гогот.


Я только туповато ухмыльнулся. А что говорить?


Девятнадцать, а все еще...


А где Верка? Осталась? Правильно. Наконец-то. А ты что? Ничего... Ну, конечно! Потому и осталась. Я бы тоже осталась.


Педик.


– Пошел ты.


Я вяло отмахиваюсь.


Всю жизнь так и будешь обиженкой.


– Да-да.


Хули ты «да-да», ты, как девочка... Куда пошел?


Толчок в грудь.


– Хули тебе надо?


Так и будешь стоять?


– А что мне делать?


Так и будешь всю жизнь терпилой?


– Что ты от меня хочешь?


Будь мужиком хоть раз.


– Отвали уже...


Удар в грудь.


И снова идиотское непонимание. Снова идиотская обида. Снова идиотские слезы на глазах.


Эй, вы чо, кончайте.


Хули кончайте, он заебал. Смотреть противно.


– Не смотри.


Звонкая пощечина.


Бодрит.


Ты ваще понимаешь, чо я тебе говорю?


Весь спектр эмоций котенка, которого тычут мордой в ссаку. Злость от непонимания и раздражение из-за чертовых слез. Это унизительно. Я отлично понимаю, что это унизительно.


Хули ты молчишь, я же от тебя не отъебусь.


– Что мне говорить-то?


Удар в лицо.


Я отшатываюсь. Падаю.


Э, харош, прекращайте!


Да не лезь ты.


На меня наваливается тяжелая туша. Я не могу дышать. Аккуратные, но чувствительные тычки в нос.


Хули тебе говорить. Ни хуя тебе не говорить.


– Отвали. Хватит. Слезь. Заебал. Пошел нахуй.


Дразнящийся голос: «Отвали. Хватит. Слезь. Заебал. Пошел нахуй». Хули ты лежишь? Хули ты лежишь, давай, ну? Давай уже, ну?


Я с трудом вытаскиваю свою руку откуда-то из-под его ноги и неумело, наотмашь, бью куда-то, где должно быть его лицо.


Хули ты, как девочка, а? Ну, давай!


Я машу рукой, как ебучий инвалид в болоте.


Девочка... Давай... Баба... Чмо... Всегда...


Я уже плачу по-настоящему, громко, навзрыд. Я всхлипываю и бьюсь в истерике, размахивая рукой и крича сквозь сопли:


– Все! Заебал! Слезь! Отвали!


Не, все, кончай, хорош уже! Завязывай, слезай!


Я надеюсь, ты понял, говорит он презрительно.


Я встаю. Все смотрят на меня до отвратности жалостливо, а я стою, весь в слезах, и всхлипываю, и от этого мне только унизительнее. Провалиться бы сквозь землю да прямо в гроб.


Стыд. Это не скоро затрется. После этого идиотского «урока» на меня всегда будут смотреть вот так. И я буду вот так стоять и сопеть...


Серьезно, я хотел умереть. Только чтобы на следующий день не встречаться с ними. Не видеть их глаз.


Я шел, отстав от остальных, как разбитая собачонка на пресловутом поводке. Шел и лелеял свое унижение. Пытался заглушить его, но взбалтывал и бередил громкими всхлипами. Мне хотелось только упасть в кровать, завернуться в одеяло и тоскливо заснуть, с болезненным мазохизмом ворочая в сердце труп надежды на то, что завтра будет лучше, как ворочают кочергой тлеющий уголь в остывающей печке. Я уже давно понял, что завтра никогда не бывает лучше.


Я до сих пор испытываю эти чувства, вспоминая ту ночь.


Самое плохое – все это правда. Я понимал это и из-за этого злиться мог только на себя.


Отстой.


Тот самый случай, когда реальность по-настоящему бьет тебя в лицо. С садистским сладострастием рвет твой образ, который ты так долго размазывал по себе, что почти поверил в его естественность, мощным потоком говна смывает с тебя все напыления осознанных иллюзий и притворства, прокусывает картонную броню и оставляет валяться голым и избитым на виду у всего честного народа.


Задумавшись, я врезался в чью-то спину. Реакции не последовало. Я поднял голову.


Это что за хер? – спросил кто-то.


Перед нами стоял какой-то... псих. Думаю, да, это слово подойдет сюда лучше всего. Мы были озадачены. Он выглядел ненормально. Неестественно.


Он торчал посреди грязного проулка, преграждая нам дорогу.


Я услышал чей-то вздох... панический? Истеричный?


Его не должно было там быть. Вообще не должно было быть. Чучело, пришедшее из детских страшилок, чтобы засунуть тебя в холщовый мешок и унести, неизвестно куда.


Незнакомец стоял всего в нескольких метрах от нас. Он был почти неразличим в темноте из-за своей одежды – простой черный костюм на черную же рубашку. Выделялся только головной убор – мятый бумажный пакет с надписью BeerFish.


Сомневаюсь, что промоутер этой обрыгальни забрался сюда в рекламных целях. Я вообще сомневаюсь, что у этой обрыгальни есть промоутеры.


Незнакомец стоял, согнувшись на прямых ногах и медленно покачиваясь, почти касаясь безвольно болтающимися руками земли. Голова была запрокинута – он смотрел прямо на нас сквозь неровные прорези – скорее, разрывы – в серовато-бежевой бумаге. Его глаза выражали аккуратно прощупывающий, ищущий интерес. Он переводил взгляд с одного из нас на другого.


Мне стало неуютно. По коже пробежали мурашки. Оставшиеся еще на щеках подтеки слез будто бы подернулись ледяной пленкой.


Мужик, тебе что надо? – спросил один из моих друзей. Я заметил дрожь в его голосе.


Незнакомец с бумажным шорохом повел головой, свесил ее набок, как собака, услышавшая свое имя. В глазах мелькнул бесноватый огонек.


Единственная девчонка в нашей компании – не я, нет – заныла:


Мальчики, пойдемте назад...


Я тоже очень сильно захотел пойти назад, но горло пересохло, губы слиплись, а ноги трусливо задрожали.


Мужик, пройти дай! – в этом голосе явно слышалась попытка расхрабриться. Но незнакомец не в одного меня вселял ужас.


Пакетоголовый больше не обращал внимания на голоса. Его глаза остановились на мне.


Мурашки стекли по спине с холодным потом. Мое сердце вздрогнуло и сжалось в грудной клетке. Я сжаться не мог. Я остолбенел и просто смотрел в прорези его бумажного колпака.


Холодный внимательный взгляд, оценивающий. Как у совы, следящей за мышью.


Под пакетом что-то чавкнуло, незнакомец покачнулся, сделал неуклюжий шаг в нашу сторону, но, подвернув стопу, завалился на колено. Из-под пакета вывалился темный сгусток и с тошнотворным звуком шлепнулся на землю.


Девчонка взвизгнула.


И все побежали.


Меня подхватила визжащая от испуга гурьба. Весь забег длился один бесконечный момент. Я не чувствовал ничего, все внутри меня смешалось в ночной кошмар – комок толкающих землю ног, слипшихся кишок, сдувающихся легких и пыжащихся под ударами сердца ребер, катящийся через узкий ночной туннель из стен, пустырей, дворов и подворотен, бетонных лестниц и раскисших песчаных насыпей. Визжащая и матерящаяся орава, то истерично топающая по асфальту, то чавкающая по грязи. Иногда – нырки в желтоватое озерцо света от фонаря, которому повезло еще не быть разбитым.


Все кончилось почти сразу, но мне до сих пор кажется, что где-то там, в прошлом, часть меня все еще бежит, боясь оступиться или провалиться ногой в какую-нибудь канаву или выбоину. Боясь упасть и смотреть на убегающих вперед людей – кажется, единственных живых людей на километры вокруг. Боясь услышать сзади шаркающую, заплетающуюся походку и, повернувшись, увидеть ее обладателя.


***


Я нашел себя, оперевшимся на шелушащуюся стену в каком-то подъезде и жадно глотающим холодный воздух, силясь снова надуть скукоженные легкие, пока мои друзья-товарищи выясняли, кто первым побежал и почему толпа из четырех пацанов не разъебала быдлана.


Это звучало, как оправдания.


Все мы отлично поняли, что это был не просто быдлан. Не просто какой-то алкаш, которому мы помешали справить нужду. И не просто бомж, надеявшийся выпросить у нас червонец на проезд до ближайшей круглосуточной библиотеки или стрельнуть сигарету.


Это был не человек.


Потом, когда мы уже опять шли домой – другой дорогой, – напряженно щурясь в темноту и оглядываясь по сторонам, я пытался себя убедить, что я был неправ. Что я просто гипертрофирую свой дурацкий испуг. Раздуваю в себе пламя гротеска. Зачем? Возможно, чтобы оправдать свой страх. Или чтобы жизнь показалась мне хоть чуточку интереснее. Или чтобы заглушить предшествующее этой встречи унижение. Масса объяснений.


Но я готов поклясться, что все время, что я шел до дома, я чувствовал на себе пристальный взгляд из прорезей в бумаге.


Я готов в этом поклясться, потому что сейчас-то я точно знаю – так и было.


Я немного расслабился, только зайдя в свой подъезд. Отблески искусственного света энергосберегающих ламп, мертвенно мерцающие на белом кафеле, успокаивали. Жужжание спускающегося ко мне лифта убаюкивало.


Последнее, что я помню – это бросившийся мне в лицо из-за раздвигающихся дверей лифта блеск дьявольской радости в прорезях бумажного пакета. И надпись – BeerFish.


Всегда недолюбливал эту дешевую забегаловку.

Показать полностью

В это трудно поверить, но надо признаться. Глава 1, часть 2.

Я чувствую этот остров, как самого себя, и сейчас мне невыносимо больно. Такое чувство, будто мой мозг заарканили лассо из колючей проволоки и теперь тянут наружу через глаза. А проволока трется о кости глазниц и цепляется за веки. Будто бы мои внутренности залили кислотой и теперь взбивают соломинкой.

Сы-ына-а... – плаксивые стенания матери тошнотворно вибрируют у меня в кишках.


Вот поэтому я здесь и оказался. Потому что вне этого мира я – отстойная соска, боящаяся мамочки до дрожи в желудке. Безвольная тряпка, трясущаяся от одного взгляда папаши. Набитая кукла, которой другие ребятишки могут вертеть и так и сяк. Доска для дартса, излюбленной игры моих друзей и товарищей.


Я здесь оказался, потому что там мне постоянно об этом напоминали.


Я хочу исчезнуть, потому что просто так я этого не забуду.


Я этого стыжусь, очень стыжусь, но я всегда хотел свернуться калачиком, обнять коленочки и заплакать, как девочка, уткнувшись носиком в подушечку с рюшечками. Да, мне самому от этого противно, но мне нужно было оторвать влажное лицо от мягкого и теплого и обнаружить себя под голубым небом с облаками-животными.


Да, мне самому тошно, но ничего другого для себя я не мог представить.


И вот этим самым я и занимался здесь. И был счастлив.


Иногда я смотрел на проходящую по горизонту мать или на камнем лежащего на какой-нибудь полянке недвижимого истукана-отца, и они только напоминали мне, что здесь я свободен от них.


Ах да, и от самого себя.


А теперь все крутится и шумит, очевидно, смываемое в метафорический унитаз, в котором утонула уже не одна человеческая надежда.


Я все-таки попал под прожекторы матери. Они отыскали меня даже сквозь плотный лиственный потолок. Мать вдалбливает в меня ощущения. Ее взгляд гулко жужжит внутри, заставляет меня почувствовать каждую лопающуюся клеточку тела. Уставшего и разбитого тела, которое горбится и подкашивается. Мне тяжело. Мне на шею будто бы взгромоздилась чья-то жирная туша. Теперь каждый шаг дается с трудом – земля неровная, мелкие камни врезаются в стопы, ветви лезут в лицо и не дают пройти. Теперь я чувствую и свои раскаленные легкие, и комковатый воздух, распирающий горло.


Мать уже сгибается надо мной. Я это чувствую. Осколки ее взгляда падают на землю через просветы в кронах деревьев. Ее пальцы впились в джунгли и снуют вокруг, как многосуставчатые змеи, обвивая стволы и шелестя листвой. Они ползут за мной, беспардонно сгребают ветки, сжимают их, и каждый ломающийся сучок отдается выстрелом у меня в голове.


Я чувствую свои уставшие ноги, бегущие, запинающиеся и скачущие, наливающиеся свинцом. Чувствую свои руки, рассекающие воздух перед лицом. Чувствую свою спину, ходящую ходуном под влажной, потной кожей. Чувствую свои переваливающиеся с боку на бок и булькающие требуха. Чувствую трясущуюся звенящую голову и плещущиеся от тряски мозги. Чувствую слепнущие от давления глаза.


Я чувствую себя. Как это возможно? Я думал, что здесь я не больше чем собственная идея.


Еще немного – и она доберется до меня. Это самое противное ощущение – липкая дрожь на мокрой спине. Щекотка на шее – волоски, дыбящиеся от ожидания прикосновения.


Но мне осталось всего ничего. Я это точно знаю. Впереди уже видны просветы – скоро чаща кончится, и я выйду на поляну. А там – два шага до пещеры.


Я до меди на зубах прикусываю губу и толкаю себя вперед.


Проносящаяся мимо зелень смешивается в блевотную гущу панической скорости и истеричных усилий, тонкие ветки секут по щекам, лбу, носу. Лес размывается в растительный туннель.


Сердце наваливается и давит на ребра, как задыхающийся кит, помирающий, в птичьей клетке.


На спину сыплются мурашки – кажется, сейчас ее пальцы схватят меня. Неосознанно я пытаюсь сжаться.


Но деревья нехотя расступаются передо мной, размыкают ветви. Свет в конце туннеля становится проходом в картину – я уже вижу клочок чистого неба над моей поляной и лениво покачивающуюся траву.


Последние шаги – словно показ новой модели испанских сапожков на подиуме из раскаленных углей.


И все-таки я доталкиваю себя до конца, продираюсь через заросли и вываливаюсь из джунглей, как из душного кожаного мешка.


Дышать становится легче. Надо мной простирается огромное море небесной лазури в облачных барашках.


Отсюда уже виден вход в пещеру.


Он завален огромным замшелым камнем.


***


Пещера.


Мне больше некуда идти. И никогда не было.


Только забиться куда-нибудь в темноту, сжаться, закрыть глаза и заткнуть уши. Превратиться в маленький мокрый комок и представлять, что нет ничего, кроме меня. Или представлять, что нет меня самого.


Второе даже лучше. Гуманнее.


Лучше умереть в одиночку, как больной пес. И оставить других в живых в приступе мелочного от своей безысходности милосердия, которое все же греет душу.


«Я буду распят за ваши грехи».


Акт терроризма, в котором единственная жертва – это я сам.


Для таких ничтожеств, как я, жалость к себе – самый простой способ почувствовать себя героем. Фантазия мученичества. Отдых от бесконечного терпения. В собственной утробе. Так рождаются современные святые – незаметно и самоотверженно.


Я сам скидываю себя в темное чрево, а потом сам же смотрю, как темнота расцветает неоновыми красками.


Я прекрасно понимаю, что есть куча людей, которым приходится намного хуже меня. Причем я говорю даже не о больных раком, с остекленевшими глазами закусывающие уголок подушки, чтобы не закричать от боли внутри. Не об инвалидах, расчесывающих культи, из которых растут фантомные конечности. Не о голодных неграх, похожих из-за раздувшегося живота на застрявший под батареей воздушный шарик. Я говорю о самых обычных людях с самыми обычными проблемами. Но от осознания мизерности своих проблем становится только хуже. Насколько я маленький и слабый, если по методу страуса прячусь от того, чего другие, нормальные, люди даже за легкое неудобство не считают. Если я не могу справиться с препятствием, которое для других, взрослых, людей сопоставимо с завязыванием шнурков или бритьем. Из-за этого я чувствую себя ребенком, запутавшимся в своих колготах. Который, к тому же, понимает, что за эти колготки другие детишки в садике будут его дразнить.


И вот этому ребенку уже некуда деваться.


На стенах моей пещеры растут флюоресцирующие растения. Их мягкий холодный свет превращает ее в иллюзию сна. Психоделический туннель в уютные глубины, куда голоса с поверхности доносятся лишь приглушенным эхом.


Зачем я вообще ее покидал?


Нужно было идти глубже.


Внутрь.


На самое дно.


***


– Уходи! – мой истеричный голос дребезжит, как консервная банка. – Сваливай!


Мягкий мох на спине камня пружинит под моими кулаками.


– Почему именно сейчас! – мне обидно до слез. Как всегда. – Сволочь!


Что, я зря бежал через весь остров? Зря выплевывал свои легкие? Такое чувство, будто, идя первым в гонке, запнулся уже перед самым финишем. Я почти вижу ноги пробегающих мимо спортсменов. Облом.


– Да давай, ну! Пожалуйста!


Отец даже не думает подвинуться и пропустить меня. Отца просто так не сдвинуть. Отец – настоящий мастодонт. Стоит до конца, как вкопанный. Как памятник давно развеянному праху.


Прямо у меня на пути.


Как это символично. До боли знакомая ситуация.


Кулаки уже гудят от боли. Это бесполезно.


Сы-ын-н... – могу поспорить, я слышал в ее голосе ехидные нотки.


Я оборачиваюсь.


Свет протыкает зрачки. Голова матери горит, как солнце, освещая собой весь мир. Она раскачивается, с гротескным комизмом задирает к небу тонкие ноги, переступая через деревья. Ее тело пробивает облака, оставляя от них только бесформенные взвеси.


Все горит.


За спиной матери поднимается огромный черный столб дыма, смешивающийся с небесами, окрашивающий их в мутно-серый цвет. Я вижу, как листья на деревьях желтеют, скручиваются и тлеют. Я вижу, как кроны пеплом уносятся вверх.


Все рушится.


Все мое нутро дрожит и заходится, в голове звенит и брякает.


Я чувствую этот остров, как самого себя, и, кажется, я умираю.


Все краски моего мира выгорают и шелушатся, как старая штукатурка, опадают и оставляют на своем месте только ослепительную белизну.


Я снова берусь за попытки достучаться до старого замшелого камня.


Иссохшая от жара трава позади меня шелестит и волнуется. В ней извиваются пальцы. Они буравят землю и вгрызаются в нее, как корни. Копошатся в ней, как черви. Они тянутся ко мне, я это знаю.


Мой мозг горит.


Мне нужна моя темнота.


– Мне нужно! Пусти! Пусти! – я снова стучу по отцу.


Шелест приближается. Я чувствую сухое тепло ее кожи на ногах. Пальцы хватают меня за щиколотки. Ползут по мне и сжимают меня мертвой хваткой. Лезут выше. Длинные ногти уже царапают мою спину, цепляются за мою кожу, чтобы подниматься по мне. Пальцы сковывают мои движения, и я больше не стучу по камню – только бессильно хлопаю его.


– Тварь! Сука! Мразь! – каждое слово бьет и по мне. В конце концов, я не сволочь. Я просто загнан. – Пусти! Пусти! Пусти!


Я ловлю себя на том, что абстрагируюсь от собственной иллюзии. Все вокруг становится чем-то глухим и далеким. Свет сквозь запотевшее окно и звук сквозь вату.


Я слышу какое-то недовольное бурчание. Кажется, я его, наконец-то, задел.


Камень вздрагивает и шевелит мхом. Медленно он поднимается...


Пальцы ломают мою волю, все мои усилия. Они сжимают меня и тянут вниз, пытаются свалить на колени. Пальцы сдавливают горло так, что я не могу даже вздохнуть.


...медленно он поднимается надо мной, как огромное надгробие. Махина закрывает собой все небо. Замерев в пиковой точке своего пробуждения, камень пару секунд смотрит свысока и начинает заваливаться. Прямо на меня.


Это тоже символично, но мне уже все равно. Меня либо задушит, либо раздавит.


Я не испытываю страха. Только желание поскорее перелистнуть страницу. Болезненный интерес, оторванный от происходящего. Желание зрителя поскорее узнать, что будет дальше.


Интересно, что будет после моей смерти?


Пробуждение или новый виток вечного сна?


Меня покрывает тень от наваливающегося отца, обдувает затхлая прохлада. Словно на меня обрушивается потолок старинного храма. Сейчас он придавит меня. Вдавит в землю. И там я задохнусь. Под развалинами.


А может, падение в темноту или свет в конце туннеля?


Я уже чувствую запах мха и готовлюсь принять всю тяжесть отца, но материны пальцы сдавливают меня, дергают за живот и отрывают от земли.


Ощущение, как на аттракционах – чувство полета и кишков, оставшихся далеко внизу.


Там же внизу я слышу глухой удар камня о землю.


Наверное, мне повезло.


Пальцы снуют вокруг меня паучьими лапами.


Свет нестерпимо прорезается сквозь веки и вгрызается в мозг. Но я стараюсь не закрывать глаз. Мне интересно, как же выглядит эта подсознательная пародия на мою мать вблизи.


Она приближается ко мне. Вернее, подносит меня все ближе к себе.


Серое обрюзгшее жирное тело-груша, пирамида из складок и обвислостей, с отвисшими болтающимися грудями. Пылающая огненная голова. И все.


Мне противно.


Груди, размашисто болтающиеся из стороны в сторону при каждом движении матери, как уши веселого спаниеля, приближаются. Я вижу набухшие круглые соски в мелких морщинках. Их грязно-розовые цвет резко выделяется на серой морщинистой коже.


И теперь мне становится страшно. Теперь сон все-таки выливается в кошмар.


Я, кажется, знаю, что она делает. Она хочет удушить меня собой, похоронить между своих сисек. Смерть затисканного младенца.


Ну, и какая разница, где задохнуться? Под недвижимой и холодной глыбой отца или в горячих и липких объятиях матери? В любом случае, последние вздохи будут одинаковыми – затхлыми и пыльными.


Я уже ощущаю этот запах. Я уже погружаюсь в удушливый жар. Свет уходит, остается только вонючая темнота, плотная, как ее серая кожа.


Идеальные условия для пробирочных зародышей и личинок каких-нибудь сороконожек. Я пытался избежать их, изо всех сил пытался.


Ну да, поэтому я здесь.


И все-таки...


Идеальные условия такие теплые и комфортные. В них не надо думать... Не надо мучиться... Не надо терзаться и самокопаться... Не надо жить...


Размеренное покачивание в мамкиных объятиях убаюкивает.


Сон разума порождает теплоту и спокойствие.


Просто бурчи себе под нос. Пускай пузырики и хлюпай слюнкой.


Я проваливаюсь в теплоту.


***


Полусон. В темноте все чувства приглушаются. Все эмоции атрофируются. Все воспринимается через дрему. Отстраненно. Отдаленно. Только мистичные образы и потусторонние звуки.


В уютной темноте кружат белесые водянистые фигуры. Они мягко светятся. Расфокусированные ангелы говорят что-то мне. Обо мне. Я не могу разобрать слова, слышу только приглушенные голоса.


Темнота дрожит.


Один из ангелов, со съехавшим на лицо нимбом, подплывает ближе ко мне, почти вплотную. Он внимательно смотрит мне в глаза. Я не могу разобрать его лицо, потому что темнота дрожит.


Туманные фигуры растрясаются, смешиваются с темнотой.


Темнота дрожит все сильнее.


Тряска постепенно стирает ангелов, не оставляя от них даже дымчатых разводов.


Зато возвращаются ощущения.


Непонимание.


Что?


Страх.


Ощущение медленно вытягиваемых из живота холодных кишков.


Чувство полета, обдающее лицо прохладой.


Удар.


Резкая остановка.


Всплеск внутренностей.


Боль.


Что-то сухое и жесткое колет лицо.


Яркий свет резко пробивается сквозь веки, не оставляя от темноты даже липких пятен.


Я лежу на спине. Спина ноет. Тело ощущается как кусок мяса, насаженный на арматурину.


Сухая и жесткая трава колет лицо.


Постепенно сквозь белый шум и черные мурашки проступает мир. Мир трясется и дребезжит. Миру больно, он расползается по швам.


Дикий рев заглушает вой горящего леса.


Думаю, это отец.


Я открываю глаза. Небо растрескалось. По нему проходят широкие разломы, в которых вихрится абсолютная бесцветная пустота. Она пролезает сюда, карабкаясь вниз по столбам дыма, волнующимся над джунглями. Она стирает и засасывает в себя все то, что я строил годами самокопания и самоуничижения.


У меня осталось совсем мало времени.


Я отрываю спину от земли, сажусь. В голове стреляет. Глаза на секунду заплывают яркой белизной. Я делаю короткую передышку.


Да, точно, ревет отец.


Проморгавшись, я вижу его, обвитого конечностями матери. Он стоит на двух ножках – коротеньких приземистых столбиках, покрытых каменной корой, а мох на его спине горит. Мать облепляет, ползает по нему пальцами, как осьминог.


Забавно, я еще ни разу не видел, как отец стоит на двух ногах. Оказывается, что его нижняя часть – дно – плоская, из нее выпирают только лицо и живот. Лицо сейчас скорченно гримасой ярости, изо рта летит слюна, а живот, огромный упругий мешок, колышется и подпрыгивает. Отец пытается ухватить мать за пальцы своими ручонками – такими же короткими, как и ноги, завалить ее и задавить своим телом. Она, в свою очередь, очевидно, пытается придушить его. Или просто удержать, пока он не сгорит.


Что это они сцепились?


Видимо, разрушая мой остров, мать подпалила и отца.


Это, наверное, тоже должно быть символичным.


Но мне некогда искать подтексты.


***


Отголоски грядущей катастрофы сотрясают пещеру.


Она – моя утроба. Моя собственная, а не материнская. Не тесный и темный кожаный мешок, а бесконечно яркий космос, уместившийся в бутылке Клейна, в которой я мариновался и пропитывался собственным соком мыслей и чувств.


Это как есть суп, сваренный из тебя же.


В таком аспекте все происходящее безмерно похоже на аборт. Дикое насильственное принуждение к холоду и смерти, исполненное прокаленной вешалкой.


Стены, покрытые призрачно светящимися грибком и плесенью и пульсирующим всеми цветами кристаллом, шатаются, ходят из стороны в сторону, оставляя в воздухе расплывчатые следы своего мерцания, из-за чего кажется, что все пространство туннеля сияет кислотным неоном.


Обвал души в длительной выдержке.


С потолка сыпется каменное крошево.


Пещера – это ось моего мира. Если она разломится, то настанет конец меня.


Я зашел уже достаточно глубоко, но так и не достиг дзенской тишины. Даже сюда с поверхности корчащегося в огне острова добираются крики, вой пожара, грохот валящихся деревьев, треск горящей травы и назойливый металлический стрекот. Стон расходящихся небес заглушает гулкое эхо моих шагов.


Какофония меня настигает, все громче и громче, так что я несусь к сердцу пещеры в размытом от скорости неоновом потоке. Цветовой спектр каменной кишки смешивается в психоделичный калейдоскоп.


Куда я бегу?


К озеру.


Зачем?


Чтобы окончательно раствориться в себе.


Чтобы одинокая мысль, блуждающая во Вселенной, наконец-то уничтожила все и обрекла себя на вечный полет сквозь пустоту.


Я этого боюсь. Кто не боится?


Ах да, озеро... Подземное озеро в моей пещере. Оно красивое.


Озеро – это компрессия моей пещеры. Да и всего моего острова. Огромная – такая, что не видно другого берега, – радужная лужа, вся будто бы в бензиновых разводах. Оно бурлит цветами, ими же вихрится, мешается само в себе, вспучивается и плюется. Ему никогда нет покоя. Оно словно пытается выползти из самого себя и затопить все вокруг. Утопить все вокруг и похоронить все на веки вечные. Накрыть своим плотным одеялом и придушить.


Озеро – это бездна. Озеро бездонно и это пугает меня самого. Думаю, поэтому я и покидал пещеру. Поэтому я не мог находиться там слишком долго. Потому что, в конечном итоге, никому не хочется встретиться с настоящим собой. Потому что я – это только образ, моя собственная проекция в объективность. Даже мои фантазии – это я, каким бы я хотел себя видеть, но все мои желания продавлены через призму окружающей действительности. Но где-то там, глубоко под извилинами есть и другой я. Самый настоящий. Сама суть, само существо. Дистиллированная идея. Хищная природа.


Озеро – это кривое зеркало, отражающее совсем не то, что мне хотелось бы видеть.


Но сейчас оно – мой единственный шанс остаться собой. Не выродиться снова в прозрачную голограмму. Не смешать себя с чужими образами меня.


Лучше стать абсолютной экзистенцией, замкнутой на себе идеей.


Металлический лязг все отчетливее выделяется из общего шума. Я уже могу различить в нем ехидную ухмылку и насмешливое улюлюканье. Это стрекочут крылья саранчи и бряцают ее железные острые зубы. Каждая ухмылка готова в любой момент обернуться оскалом и укусить за самое больное. Оторвать от меня шмат мяса и, радостно шипя, ускакать.


Я даже не хочу размышлять, какую часть моей противной мне жизни они олицетворяют. В конце концов, все оно одинаково. Все мое окружение было просто размазанной по мне однородной массой едкой кислоты, прожигающей до нутра, до самого скелета, только затем, чтобы выставить меня голым на посмешище. А потом притянуть к себе, похлопать по плечу и пожалеть еще больнее, сказав: «Вот видишь. Мы же тебе говорили».


Не удивлюсь, если сейчас мне перегородит дорогу Вера. А что, раз уж сегодня меня решило пырнуть каждое жало. Раз уж всей своре вдруг приспичило перевернуть мою лодку, а потом «спасти» и взять под свое крылышко. Прижать поближе к сердцу, чтобы не уходил далеко и не желал странного. Я вижу их насквозь.


Интересно, в какой форме она проявится здесь? Подозреваю, что в ней будет что-то кошачье. Грациозная милаха с большими блестящими глазами и острыми когтями наготове. Ненавижу кошек. Подлые твари.


***


Вера не появилась. Наверное, она все-таки смешалась с толпой острозубой саранчи. Плевать... Они меня уже не догнали. Туча саранчи сдалась и отстала от меня, видимо, заблудившись где-то в пещере.


Это интересно: пещера представляется длинным прямым коридором только мне. Для остальных это лабиринт. Я уже не раз в этом убеждался. Любой другой здесь ногу сломит. Хоть черт, хоть сам Дьявол. И уж тем более люди.


Я стою, задыхаясь от бредового марафона, но не чувствуя своего надрывного дыхания, и смотрю на трепещущую простыню озера. Оно наваливается на камни под моими ногами, тянется к моим ногам и пытается похотливо облизнуть их. Оно хочет слиться со мной воедино и в экстазе стонать и сипеть, задыхаясь, гортанно мычать и захлебываться в чувстве собственной завершенности. Оно пучится и пышет томным нетерпением.


Я чувствую, что ему меня не хватало, как последнего кусочка пазла. И это взаимно.


Вихрящаяся бездна закручивается в потусторонние, но такие естественные спирали и складывается в непознанные, но знакомые до боли фракталы, гипнотизирует и манит в себя. На меня накатывает теплое ощущение родства. Вот оно. Вот он я. Глядя на эту клокочущую глубину, я умиляюсь. Мне становится удивительно легко, от меня будто бы отваливается слой за слоем груда ненужных нагромождений. Наконец-то. Родное. Теперь я могу быть самим собой. До конца и самозабвенно.


Я глубоко вдыхаю, распрямляю спину, приседаю немного, чтобы сразу же нырнуть поглубже... Потом усмехаюсь и выдыхаю весь воздух, что есть у меня в легких.


Чтобы вдохнуть уже там.


По ту сторону зеркала.


***


Взбулькнув, поверхность озера прорвалась, и я безмятежно взвесился в буре цветов, которые никогда не видел. Которые я даже представить себе не мог.


Меня наполняют сразу тысячи мелодий. Одни из них лениво убаюкивают, от них в голове становится пусто и тепло. Другие раздражают и заставляют каждую мышцу дрожать, от них сводит зубы и заходится сердце.


Но я не чувствую ни головы, ни зубов, ни сердца.


Я растворяюсь. Мое тело смешивается с цветами, расплывается по всему объему озера. Я наполняю его, а оно пожирает меня. Обсасывает, переваривает и растаскивает, растягивает вокруг.


Мое сознание само распадается на ноты и вклинивается стразу во все мелодии, дополняя их и возвращая им давно потерянную гармонию.


Я стал последним элементом идеала.


Теперь я могу исчезнуть и появиться в вечности.


Я медленно опускаюсь все глубже и глубже, и от меня ничего не остается.


Цвета.


Мелодии.


Вкусы.


Запахи.


Эмоции.


Все стало таким самодостаточным, но таким гармоничным по отношению друг к другу. Обще целое состоит из другого целого, но нет никаких частей. Есть только одно во многом. И все смешивается. И все перетекает из одного в другое.


Меня уже почти нет.


Есть только одно выбивающееся, неудобное ощущение.


Что-то огромное.


Тяжело ворочается подо мной.


Там, снизу.


Я чувствую потоки.


Оно поднимается.


Оно гулко вздыхает.


Я улыбаюсь.


Какая теперь разница?


Но пока я еще могу.


Я переворачиваюсь.


Я смотрю вниз.


А оттуда всплывает тьма.


Густая.


Пышущая пустотой.


Прожорливая и голодная.


Окаймленная стальными клыками в несколько рядов.


Я смотрю в собственное лицо, разевающее черную пасть, чтобы проглотить меня.


Смотрю в свои глаза и не вижу ничего.


Только пустоту.


Которую я не могу понять.


Которую я не могу принять.


Что-то совсем другое.


Незнакомое.


Чужое.


И я чувствую страх.


Ужас.


Разрывающий внутренности кошмар.


И я кричу.


И крик вырывается изо рта пузырями.


И пузыри всплывают вверх.


А я – нет.

Показать полностью

В это трудно поверить, но надо признаться. Глава 1, часть 1.

Что?

Темно. Страшно.


Что? Где я?


В темноте пьяно кружат расплывчатые вспышки. Звезды... Такие большие? Каждая – на половину неба? Фонари... Наверное, фонари... Где-то там, где-то дальше по улице... И больше ничего.


Дыхание почему-то бередит нос. Дыхание не уходит далеко, оно сразу же оседает на щеках и губах, горячо.


Горячо. Больно.


Огонь то наплывает на онемевшее лицо, то отступает... Нет. Не отступает. Лицо набухает жаром, кажется, плавится и разваливается. Все лицо дергается и заходится нарывом.


Жесткий холодный асфальт обжигает щеку. Давит на висок. Наждаком дерет кожу. Щиплет разбухшие губы. Как будто бы хочет протиснуться внутрь головы, прочесав ее насквозь.


Мокро. Душно.


В горле бурлит. Хриплая медь липко пузырится на сухих губах. Заходящийся сип клокочет в носу, лопается, струйками стекает вниз. С волос течет по лбу, со лба заливается в глаза.


Мягко. Липко.


Под ладонью нет ни щек, ни носа. Ладонь чувствует только вязкую гущу. Пальцы погружаются в нее, как в тесто. Пальцы тонут и липнут в ней.


Открыть глаза тяжело. Веки склеились из-за густой дряни.


Красно.


В отголоске фонарных огней дрожащая рука горит красным. С нее капает. Капли разбиваются об асфальт. Неслышно.


В голове – только нарастающий звон.


Рука медленно заваливается.


Рука тухнет.


И звезды-фонари тоже тухнут.


Все тухнет.


***


По плоскому распыленно-голубому небу с какой-то по-математически постоянной скоростью ползет ровнехонько слева направо облако. В форме облака явно угадывается улыбающаяся собачья морда. Она смешная, так что и я не удерживаюсь от улыбки.


Хорошие здесь облака. Густые, какие-то отожрато жирные, пухлые, как овцы. И белые до боли в глазах.


И преисполненные смыслом. У каждого облака – своя форма, устоявшаяся и нерушимая. Этим они мне больше всего и нравятся – монолитностью своей, наполнением. Они не разваливаются из-за ветра, не растрепываются о небесный свод. Будто бы клеем смочены.


Облака абсолютно неестественны. Это в них и хорошо – таких идеальных облаков существовать не может. А они существуют.


А я?


Мне кажется, я совсем не дышу.


Я только вижу и слышу. Все.


Это все мои чувства. Я вижу белый пляж и слышу шелест песчинок, но не чувствую их рассыпчатости под ногами. Я вижу синющее море и слышу ленивые накаты волн, но не могу уловить солоноватый морской запах. Даже ковыряя собственноручно сорванной веточкой песок, я чувствую себя чем-то средним между зрителем и декорацией. Вроде как я здесь, но ни на что не влияю. «Здесь» на меня тоже не влияет.


Это знакомое чувство, очень знакомое, и мне сейчас было бы очень грустно, но все вокруг чувствует то же самое, что и я. Раньше такого не было. Раньше лишним и необязательным был только я.


Я точно знаю, что дует ветерок, но не могу не найти ни одного подтверждения этому. Песок не ползает, деревья не качают ветвями. Все кажется сплошным пластиком и папье-маше.


Ничто не влияет ни на что, вот в чем весь смысл. Ветер дует, а облака плывут, но это абсолютно независимые явления. Здесь все само по себе, что гармонирует с моим настроением. Намного приятнее быть одиноким, когда все вокруг одинокое.


Я иду по песку, но песок не осыпается. Кусты выглядят одинаково со всех сторон. Я подозреваю, что они плоские. К тому же они, как и все остальное, слишком яркие, почти ядовитые. Будто бы нарисованные фломастерами.


Что-то вроде сцены без актеров.


Только я шляюсь туда-сюда, как неприкаянный куроко.


Куроко хорошо – его не видят, а не не замечают. Куроко может спокойно заниматься своим делом, пока актеры занимаются своим.


Я стараюсь стать самодостаточным и абстрагироваться, по возможности – и от самого себя, а это по-театральному неестественное мироощущение мне помогает.


Я не хочу ни есть, ни пить, и, честно говоря, я даже не уверен, что еще управляю своим телом. Когда я видел его в последний раз, оно показалось мне таким чужим и неестественным, что, будь оно все еще моим, его непременно вырвало бы. Оно кое-как справлялось с подкашивающимися ногами и хлопало себя руками по ляжкам, как тюлень под током. С тех пор я стараюсь больше не смотреть на себя, предпочитая отождествлять себя только с головой. Пока что роль чончона дается мне неплохо. Телу в этом тоже должен быть толк: чтобы его не замечать, мне приходится постоянно держать осанку. Так что, полагаю, мы с ним в расчете.


Сейчас я обвыкся, но поначалу это было довольно интересное состояние. Отстраненность, доведенная до бестелесности. Надеюсь, скоро я достигну абсолюта – отброшу и зрение со слухом и умещу все сознание в геометрическую точку. Учитывая незыблемость окружающего мира, это единственное возможное развитие ситуации. И я решил принимать это развитие с самурайским смирением.


Черт, я этого хочу! Для меня это самая удобная тропинка.


Единственное, обо что я постоянно запинаюсь на пути к своей самоуничтожительной нирване – вопрос: я что, действительно влачил настолько ущербное существование, что сжатие в точку и полный коллапс стали моей истинной целью?


Неужели все было настолько плохо, что я хочу исчезнуть?


Сы-ы-ы-ына-а-а-а...


Ах. Да. Точно.


Да, настолько плохо.


Вот так всегда.


Ты пытаешься умереть и исчезнуть, оставив после себя только каменную статую как вечный укор тем, кто тебя доставал, а они приходят и все портят.


Только ты приводишь себя в порядок и успокаиваешься, как тебя снова доводят до срыва.


Только ты начинаешь ровно дышать, как тебя снова бьют под дых.


Только успеешь убедить себя в том, что в следующий раз ты будешь держаться достойно, наступает следующий раз.


Сы-ы-ына-а... – нараспев стонет мать из-за облака в форме золотой рыбки с шикарным хвостом, и ее голос густым эхом заполняет собой весь мир.


Возможно, именно из-за вот этих вот навязчивых отголосков жизни я еще не стал просветленным. Ну да, а из-за чего же еще? Как можно постичь собственную пустоту, когда в нее постоянно вмешиваются?


Это обратная сторона той загадки, про упавшее в лесу дерево. Может ли исчезнуть человек, если он постоянно находится у кого-то на виду? Конечно, может, если на него не обращают внимания, но вся ирония в том, что провалиться сквозь землю хочется как раз тогда, когда внимания этого становится чересчур много.


Мать еще достаточно далеко. Пока что я вижу только ее силуэт, приближающийся из синевы за горизонтом, – тонкие и многочленистые, как у насекомых, нитки-ноги, тянущиеся откуда-то из-под морской поверхности и до самого неба, на которых – маленькая толстенькая груша-тело с огромной головой, торчащей на коротковатом и толстеньком обрубке шеи. Рук нет, вместо них – растущие сразу же из боков пальцы, свисающие до самой воды, такие же длинные и тонкие, как и ноги. Если бы я не знал, что отростки по бокам – это пальцы, я бы думал, что это что-то наподобие остовов испепеленных крыльев, как у падшего ангела. Материн силуэт похож на огромного паука, идущего, покачиваясь, на одной паре лап. Огромный паук, которого нарисовал Дали.


Это довольно странно, на мой взгляд. При всех моих попытках абстрагироваться и замкнуться, причем попытках, как мне кажется, вполне успешных, моя жизнь все чаще пробивается сюда, причем самыми отталкивающими своими сторонами, принимающими самые сюрреалистичные формы.


Они будто бы пытаются помешать мне. Каждый раз, когда мне кажется, что я на шаг дальше от жизни, она настигает меня и нагло лезет в мое восприятие. Не хочет расставаться, что ли...


А почему? Я ведь никогда и никому не был нужен, в этом и заключалась вся суть моего существования. В придаточном болтании пятой ноги на козлиной, извините, жопе. И только я смог это принять, только я решил, что раз уж я никому не нужен, то и мне никто не вперся, только я осознал всю мудрость этого подхода и начал идти к просветлению...


Сы-ы-ына-а-а!..


Ну вот что, что ты скулишь, мама? Сколько можно? С каких это пор я вдруг стал таким важным, что нужно было переться сюда через целый океан? Ноги-то, поди, все устали, вон какие тоненькие...


Мать уже подошла достаточно близко, чтобы можно было разглядеть ее глаза – горящие прожектора, рыщущие по моему берегу. Скоро она сможет достать ими меня.


Я не хочу знать, что тогда будет, надо уходить.


С раздраженным вздохом я встаю с песка и отворачиваюсь от моря. Мой остров совсем небольшой, но на нем есть все, что мне нужно – глубокая темная пещера.


По тому, как раскачивается в воздухе моя летающая голова, я понимаю, что ногам ужасно неудобно идти по песку. Ну и черт с ними, скоро не будет у меня никаких ног. И вообще ничего не будет.


Надеюсь.


Вот сволочи же. Ведь специально вклиниваются сюда, провоцируют меня на раздражение, на злобу, чтобы я чувствовал что-то, материализовался, крепчал во плоти. Чтобы меня было проще поймать.


И ведь все чаще и чаще, все чаще и чаще...


Будто бы грань постепенно рассыпается.


Думаю, это значит, что мне нужно спешить.


***


Мой остров совсем небольшой, но на нем достаточно места, чтобы заплутать. Этому особенно способствуют джунгли. Спутанный в кромешный бардак клубок стволов и лиан. Если бы мне дали назвать этот остров, я бы дал ему гордое имя «лобка из восьмидесятых». «Панковский лобок из восьмидесятых», учитывая цветовую палитру. Сочно-зеленые, ядовито-кислотные джунгли ближе к берегу. Пастельно-мягкие для глаза прохладные тени джунглей подальше. Темные, почти бурые джунгли в чаще. Проваливающиеся в холодную темноту джунгли в глубине острова.


Уже почти у края чащи я останавливаюсь, услышав тяжелое дыхание. Должно быть, мое, хоть я и не чувствую раскаленных легких.


Я оборачиваюсь, чтобы посмотреть на мать.


Ее грушевидное тело качается почти у меня над головой, мотая из стороны в сторону яркими световыми лучами глаз-прожекторов.


В груди екает. Странно, это я почувствовал. Еще один шаг назад к материальности.


Этого не должно было быть. Она никогда не заходила так далеко. Мне всегда было достаточно спрятаться за каким-нибудь кренящимся деревом, чтобы избежать ее внимания. Обычно она шаталась в море где-то у самого горизонта с самым растерянным видом. Сейчас же она уверенно идет прямо по пятам.


Ее горящий взор скользит по растительности моего острова. Я вижу, как под ним жухнут и морщатся широкие налитые листья. Как сохнет и лопается кора на деревьях. Как они горбятся и осыпаются. Как этот невидимый лесной пожар подбирается ко мне.


Я протискиваюсь сквозь плотно сомкнутую листву и ныряю в душный мрак густого леса.


Я несусь, что есть сил, убегаю, от реальности так, как всегда это делал.


***


Мое появление здесь – это первый и самый главный шаг на пути к самоколлапсированию. Мое перевоплощение в самом себе.


Думаю, в этом нет ничего удивительного. У каждого есть такое место где-то на границе сознательного и бессознательного. Куда ты уходишь, когда тебе страшно, больно, грустно или скучно. Где ты прячешься от учителей, родителей, хулиганов, насмешников, соседей, начальников или с кем ты там не можешь справиться, трусливый слабак. Где отдыхаешь от обязанностей, ответственности, рутины и, самое главное, остаешься наедине с собой. Хотя бы на секунду.


Объемные фотообои на изнанке век.


Призрачный мираж за окном.


Рисунок теней на потолке.


Мне просто повезло лично оказаться в своем убежище. Не уверен, что так можно сказать, но «во плоти».


Я просто проснулся на своем насыщенном цветами нереалистичном до искусственности острове, отрезанном от внешнего мира.


И я был счастлив!


Не знаю, сколько времени я здесь провел, но мне и в голову не приходило покинуть свою отчужденную зону комфорта. Свой выдуманный, построенный из подушек и одеял форт. Свой любительский театр одного актера, который сам же себе и режиссер, с картонными декорациями и пластиковыми пальмами.


Кстати, на всякий случай, – все, что я говорю, это не шизофазия и не пьяный бред. Просто я сам до сих пор не понимаю, что здесь происходит. Как я здесь очутился? Что это вообще за место? Почему моя мать выглядит, как огромный паук, ползающий по небу?


Но, честно говоря, мне плевать. Я не собираюсь в этом разбираться. Смысл в том, что мне здесь хорошо. Намного лучше, чем где бы то ни было.


И мне совсем не нравится, что прямо сейчас мой уютный зацикленный на мне мирок трещит по швам.

Показать полностью

Конвертация

Писатель просыпается. Он вздрагивает, объятый мягким комфортом кожаного кресла, и открывает глаза. Он в темноте. Освещены только массивный письменный стол, за которым он сидит, и надежная в своей потертости и поизношенности печатная машинка, стоящая на столе. Вернее – они сами источают тусклый белесый свет, окруженные туманом собственного сияния. Впрочем, призрачное и мистичное, это сияние вполне сойдет для работы.

Все остальное тьма. Писатель словно оказался заперт в хрустальном шаре, заполненном черным дымом. И нет ни стен, ни потолка, ни пола, хоть на чем-то и стоят стол с креслом.


Это не просто темнота. Не просто отсутствие света. Тьма одновременно плотна и зыбка. Тьма похожа на внутренности вихрящегося и клубящегося, струящегося потоками в самом себе грозового облака. Она переваливается под ногами писателя, цепляясь за его брюки и за ножки кресла рваными дымчатыми клочками. Будто туча ввалилась к нему в кабинет и ползает теперь по полу, как ленивая кошка, томясь и млея в оргазмической неге.


Он сам себя запер. И полностью освободил.


Правила конвертации сработали. Работают прямо сейчас. Где-то там, за этой тьмой, по ту сторону времени и пространства, реальности, сидит полулежа на своей незаправленной кровати писатель – он сам. Сгорбленный над клавиатурой, он описывает эту сцену. Уперевшись уставшими глазами в неяркий, но бьющий по зрению монитор, пишет свою обитель. Морщась от головной боли, предохраняется от забвения. Отмахиваясь от сна, прорывается через время и старость. Хмурясь и покусывая уголки пальцев, подбирает слова, чтобы убежать от смерти в творчество.


Суть конвертации в том, чтобы написанное стало реальностью.


Прямо сейчас где-то там, в прошлом, в болезненном желтом свете, в серых подранных обоях, писатель ломает голову над тем, как предусмотреть сразу все варианты. Как перепрыгнуть через неизвестность. Как, не загадывая наперед, написать свое будущее. Как выразиться максимально расплывчато, но при этом односмысленно.


И сейчас же, но уже на следующее утро, тот самый писатель сидит уже в холодной серости. Скрючившись поперек кровати, с подушкой под спиной. Одеяло все так же неаккуратно скомкано. Он уже редактирует. Переписывает и дописывает. Подгоняет. Уточняет. Так, чтобы не нарушить хрупкой логики еще неизвестных ему событий. Так, чтобы не выбиться из собственной истории. Так, чтобы не выйти за пределы Повествования своей судьбы, а переждать его и поймать за кончик хвоста. Сделать ложной концовку судьбы и написать свою, которая будет только началом. Перейти из судьбы в свое Повествование.


Вся идея в том, чтобы создать себе ипостась, неподвластную природе. Воплотиться в вечности. Преодолеть смерть и – что бы ни случилось – оказаться здесь. В своем же произведении.


У него это удалось.


Это не реальность. Это не сон. Это не вымысел. Плотная и зыбкая тьма – это Повествование во плоти. И писатель – в центре него. Его часть. Необходимый элемент. Его сердце. Его двигатель.


Цепь замкнулась. Автор стал своим же персонажем. Таким, каким он сам хотел бы себя знать. Таким, каким он был раньше, в молодости. Высоким и худощавым блондином. Только без этой ужасной слабости – без очков.


Автор стал своим же персонажем, и теперь он может писать настоящее – плести из сна и вымысла реальность. Любую. Какую захочет.


Главное не жадничать и не зазнаваться. Главное помнить – Повествование свободно. Как и любой мир, оно существует по своим законам. Повествование можно создать – запустить и на него можно повлиять. Его можно подтолкнуть. Но его нельзя полностью подчинить.


Писатель и Повествование, они зависят друг от друга. Они должны прислушиваться друг к другу. Иначе все умрет. Персонажи станут куклами. Миры станут декорациями.


Печатная машинка нетерпеливо блестит. Где-то там «внутре», под ее клавишами, набухает густая тьма. Стоит притронуться к клавишам – и она взбурлит, вскрутится, вспенится и паром повалит наружу. Потечет по столу болотным туманом. Соскользнет по столу вниз. Смешается с Повествованием в этой сцене. И выльется в следующую.


Ту, которую сочинит писатель.

Показать полностью

Красная статуя. Часть 3/3.

Ливень не прекращался.

Оранжевый огонек на мгновение вырвал лицо инспектора из темноты и тут же угас, оставив его дымящий силуэт медленно истекать мыслями.


Мысли мешались. Они истерили и паниковали, и в попытках успокоиться бежали к самому простому выходу: галлюцинации.


Галлюцинации – это банальность, простейшая попытка уйти от настоящего ответа. Наверное, из-за страха перед истиной. Инспектор же хотел достучаться именно до истины, а потому с сухим усердием отгонял это объяснение. Оно было слишком трусливым и бесполезным и только добавляло новых проблем, таких приземленных и бытовых, что о них не хотелось и думать. Из этого объяснения ничего не следовало, было абсолютно непонятно, что с ним делать. Кроме того, инспектор был абсолютно уверен в ясности своего ума.


Нет, за стуком стояло что-то другое. В нем была воля, за ним стоял разум. Стук явно мог влиять на инспектора, принуждать его... к чему? К дальнейшему продвижению. Он будто бы вел инспектора вперед, заигрывал с ним. Но зачем?


От скуки? Просто поразвлечься? Поиграть? Посмотреть со стороны?


В этом был смысл, но тоже слишком поверхностный. Такой ответ был бы просто отмашкой от назойливого ребенка.


Ладно, а куда в результате стук привел инспектора? В мастерскую какого-то безумного скульптора. Инспектор вспомнил свои ощущения от статуэток на столе, тех, к которым творец, судя по всему, относился с большим почтением. Чужеродность, неестественность, незнакомость. Они были «не от мира сего».


И стук. Он тоже был не отсюда. Толи слишком старый, как хруст песни, льющейся из патефона, толи слишком далекий, как голос на другом конце провода.


Чтобы не отделяло инспектора от стука, эта преграда была слишком плотной. Осознать ее было невозможно. Так что и цели стука были неопределимы.


Инспектору было понятно только одно – стуку был нужен именно он. Никто больше не слышал его. Возможно, таким образом стук выражался в эту действительность, находил в ней свое отражение или самого себя, может быть, даже жил посредством инспектора.


Вопрос о том, нужен ли был стук инспектору, испарился в дождливом холоде вместе с дымом от последней затяжки.


***


Да!


Да!


ДА!


Наконец-то!


Наконец, я отрываю руку от ее тонкой шеи и тянусь к рычагу. Ее можно не держать. Она уже забыла про то, что она моя «жертва», забыла про свои глупые страхи и дурацкую скованность. Она забыла свое прошлое и будущее, для нее сейчас существует только настоящее. Она забыла свой образ, воспитанный ханжами и мещанами, и дала волю своему естеству, своим ощущениям, своим желаниям, своему наслаждению.


Она раскрылась, и это все, что сейчас имеет значение для нее. Для меня. Для нас.


Сосущие причмокивания, прерывистые стоны, душные ароматы, закатившиеся глаза и закушенные губы, мягкость кожи, тяжесть груди и раскиданные по стали волосы, напряженные толчки и истомное трение, все ощущения стали нашими, неразделимыми. Все ощущения слились в один порыв, в одну природу, мы стали одной сущностью и выразились в один – настоящий – момент.


Вот что мне нужно. Один момент.


В этот раз он не ускользнет от меня. В этот раз я запечатлею его. Наш общий момент, наше общее Я выразится, обретет плоть.


Шум пресса заглушает мое прерывистое дыхание и ее грудные стоны. Низкое жужжание вибрирует внутри, резонируя с нашей исступленной дрожью. Пресс заглушает все мысли, окончательно стирая из нашей сущности всю человечность. Теперь мы – чистое чувство, абсолютная страсть.


Тяжелая сталь охлаждает мою спину, горящую от ее ногтей. Тяжелая сталь давит на меня, заставляет преклониться. Я сжимаю в ладонях ее полные бедра и целую ее в губы. Сталь вжимает меня в нее.


Я чувствую, что мы объединяемся. Головы вжимаются друг в друга, зубы упираются, давят на десны и на губы. На языке – медь, тепло и гладкие осколки. Давление трещит в хребтах и грудных клетках, ребра разрывают кожу, чтобы открыть наши внутренности и смешать нас в один организм.


Я помогаю прессу толчками. Я вбиваюсь в нее, протискиваюсь внутрь, в ее красный жар, и плавлюсь там.


Это последние толчки, последние ощущения. Самые яркие, эссенция момента, его пик.


Через сплющенные губы и растерзанные легкие выходит протяжное восходящее мычание. Ее? Мое? Наше.


Сквозь хрустящую и хлюпающую какофонию плоти и тяжелое жужжание стали я слышу шипение – открылись баллоны с азотом и аммиаком.


Хорошо. Значит, все идет по плану.


Значит, осталось совсем немного.


Я закрываю глаза и исчезаю в ней.


А она – во мне.


***


Цементная коробка подвала была освещена светом мощного прожектора, стоящего в углу. Здесь царил адский холод. На трубах, которых было слишком много, – они тянулись вдоль всех стен и потолка, превращая подвал в подобие клетки, – росли сосульки, светившиеся голубым. По трубам волнисто гнулись и размахивали руками-ветками кособокие ломаные тени. Знакомый уже эксперт зависшими в воздухе облачками слов отгонял восхищенно матерящихся оперативников от гидравлического пресса – здорового, размером с кровать, металлического алтаря под мощной аркой, которая держала верхнюю плиту. Давилка была немного модифицирована – края нижней плиты были ограждены высокой стальной рамкой. В результате получалось что-то среднее между секционным столом и стальной кроватью с балдахином для любителей садо-мазо забав. В середине подвала стоял обычный деревянный столик, накрытый длинной, до пола, скатертью. На столе громоздился куб, кажется, пластиковый. От куба к прессу тянулась толстая трубка, прозрачная, но испачканная изнутри засохшей рыже-коричневой массой. У столика с кубом задумчиво стоял следователь.


Большая часть подвала была занята какими-то цистернами и баллонами, подключенными к трубам. Они кокетливо блестели стальными боками, как маркизы, хвастающиеся пышными панье.


Следователь, вперившийся в куб, выглядел неинтересно и был похож на любителя современного искусства на выставке каких-нибудь неоабстракционистов. Пресс же собирал аншлаг, поэтому инспектор первым делом двинулся к нему.


– Ну, что тут... – инспектор замер с протянутой к эксперту рукой, как нищий на паперти.


По нижней плите пресса были размазаны два тела. Определить, где заканчивалось одно и начиналось другое, не представлялось возможным. Они были бесформенными и почти плоскими, как раскатанное тесто. Только странно, по-бумажному бугрились, морщились и изгибались в тех, очевидно, местах, где окровавленная кожа прилипла к верхней плите пресса и потянулась за ней, когда пресс открыли. Два опустошенных мешка с раскинутыми и спутанными потрохами. Месиво из мяса, кишков и костного крошева. Медицинский свет прожектора окрашивал кожу в мертвенную синюшную белизну и играл на расквашенных в кляксы органах тусклыми морговскими бликами. Кровь, которой было на удивление мало – только отдельные пятна на телах – казалась совершенно черной. На месте голов – неаккуратная волосатая лепешка с торчащими сквозь прорванную кожу осколками раздавленных черепов.


– Ну, как вам аппликация? – от высокого голоса инспектор вздрогнул. Шероховатое тепло ладони эксперта показалось каким-то неестественным, неприятным. – Тошнотворненько?


«Аппликация» не казалась инспектору тошнотворной. Зрелище было настолько сюрреалистичным, что в него было сложно даже поверить, и тем более – среагировать на уровне физиологии. Чтобы хоть как-то среагировать, его нужно было сначала осознать. Но оно было за гранью – слишком сложно представить, что за этим стояло, какая больная психика, какие исковерканные мысли, какие уродливые чувства.


Действительно, на него можно было смотреть только как на отталкивающую картину или аппликацию.


– Я этого не понимаю, – растерянно сказал эксперт. – Что это? Зачем? Но он это хотел сохранить. Тут холодно, чувствуете?


Инспектор чувствовал. Пальцы окостенели, нос и уши покалывало, а щеки стягивало.


– Он превратил подвал в морозилку. По трубам течет аммиак, насколько я понимаю. Видите, там баллоны? Не представляю даже, сколько он все оборудовал. И как?!


Эксперт восхищенно хлопнул в ладоши и сразу же, смутившись под ошарашенным взглядом инспектора, убрал руки за спину.


– И зачем это все? Чтобы вот эта вот... картина... не испортилась? В чем смысл? Больной, психопат какой-то...


Он живым интересом проводил взглядом трубки, убегающие от пресса.


– Он сливал всю кровь в тот куб на сто...


Рядом со столом звонко и сухо громыхнуло. Звук был похож на стук разлетающихся кеглей для боулинга. Раздался приглушенный матерок следователя.


Инспектор нервно крутанулся на пятках.


Пластиковый куб разошелся пополам. Его половины лежали по обе стороны стола. Внутри он был неровным, всего лишь форма, матрица. А на столе, на аккуратном постаменте стояла ледяная статуя.


О ее жгучие ярко-алые края можно было порезаться. Пылающий в предзакатном свете рубиновый океан, она выжигала глаза, но в ее глубине густилась тьма. Она захватывала и затягивала в себя водоворотом, в абсолютную черноту, насыщенную кровавым оттенком. В этой тьме не было дна, тонуть в ней можно было вечно. И чем глубже – тем темнее. У этой темноты нет предела. Форма статуи – две переплетенные в оргазмической дрожи фигуры, выгибающиеся, заламывающиеся, напряженные, – уже не имела никакого смысла, главным было содержание.


Беспредельная глубина. Тьма.


Такая далекая.


Такая близкая.


Такая чуждая.


Такая понятная.


Такая страшная.


Такая желанная.


Инспектор содрогнулся и натужно крякнул. В трусах стало влажно и липко. Он кончил.


***


Ливень только набирал силу. На асфальт плотным потоком обрушивался целый водопад. Казалось, вода стирает из ночи саму темноту или, по крайней мере, заглушает ее блеклыми помехами.


Инспектор курил и наблюдал, как оперативники пытаются запихнуть в машину своего коллегу. Он упирался, отпинывался и отмахивался. Он не видел ничего вокруг. Помешался. Увидев статую, он бросился к ней, прижался и начал лобызать губами, вылизывать, причмокивая и посасывая, и мусолить, истерично скользя по ней ладонями.


Инспектор ничего не понимал.


Скульптор. Какой бредовый замысел он лелеял в своих мыслях? Какое больное сознание стояло за всем этим? Какие эмоции вихрились внутри него, чтобы вылиться в такое? Это не простая скульптура, это что-то большее. Но что? Единственное, что приходило в голову инспектору – бессмертие. Разве не за этим работают все люди искусства? В книгах, картинах, скульптуре разве не хотят они обрести вечную жизнь? Оставить после себя что-то вечное. Привязать часть себя к миру живых, чтобы не умереть до конца.


Нет, скульптор добивался не этого. Иначе он не выбрал бы лед.


Тогда что? Может быть, выразить себя? Перевести свои чувства в материальную плоскость? Воплотить свою природу? Придать своей душе объем, форму, осязаемость? Но зачем? Чтобы лучше понять свою душу, посмотрев на себя со стороны? Нет. Чтобы другие ее поняли? Или чтобы просто выместить ее? Потому что внутри ей тесно, потому что изнутри она давит?


Инспектор не понимал.


– Что вы думаете, товарищ старший инспектор?! – Товарищ старший инспектор и не расслышал за шумом дождя шаги следователя. Тому приходилось кричать, чтобы были услышаны хотя бы слова.


Инспектор пожал плечами и вяло отбросил сигарету.


У него звенело в голове. Вернее – гудело. Да, снова вернулись навязчивые гудки как напоминание о том, что он – далеко не статуя, и что ему еще слишком рано расслабляться.


Инспектор покачал головой и зашагал вниз по улице.


– Сергей Палыч, вы куда же?! Пешком по такому дождю?! – Ответом следователю был только взмах рукой – полупрощальный полураздраженный.


Инспектор шел и смотрел на свои ноги, шлепающие по толстой пелене воды. В лужах отражались оранжевые ореолы фонарей.


Он завидовал. И скульптору, и убитым девушкам. Ему было противно от собственной бессильности, она отдавала трусостью и подлостью, но он завидовал. Будут они жить в этой статуе вечно или растают вместе с ней, в любом случае, с ними уже покончено. Они либо никогда не пропадут, либо уже пропали. И им уж точно больше не придется появляться – никогда и нигде. Про себя же так сказать он не мог. На нем до сих пор лежал гудящий груз ожидания, и сердце инспектора беспокойно оступалось, предвкушая непонятно что. Инспектору оставалось только надеяться, что этот груз не раздавит его, что в своем предвкушении он не сойдет с ума. Иначе он может пропустить собственное исчезновение и так и остаться висеть в бредовом существовании, абсурдном и муторном.


Инспектор не хотел существовать – метаться в коротких отрезках между появлением и исчезновением. Он хотел либо непрерывно жить, либо умереть – пропасть с концами. Поставить, наконец, точку.


Следователь, не обращая внимания на фанатичные крики свихнувшегося оперативника, наблюдал, как ссутулившаяся фигура Иконова постепенно растворяется в дождевой завесе. Когда инспектор пропал из вида, следователь злобно дернул плечами и быстрым шагом направился к машине.


Он тоже ни черта не понимал.

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!