user11127436

Мойканал на Дзен https://dzen.ru/irischa_a
На Пикабу
в топе авторов на 746 месте
112 рейтинг 0 подписчиков 0 подписок 5 постов 0 в горячем
0

Фата

Бывают вечера, которые с самого начала кажутся вырезанными из иной, более плотной и звонкой материи. Они начинаются с тихого щелчка, едва уловимого смещения реальности, и ты уже знаешь: всё, что произойдет дальше, останется с тобой навсегда. Таким был тот вечер в ресторане.

Этот ресторан был не моим выбором. Слишком пафосно, слишком дорого, слишком много зеркал и позолоты, в которых тонешь, как в холодном, искрящемся болоте. Но Катя обожала это место. Говорила, что здесь «пахнет деньгами и историей», и для нее это было высшей похвалой. Для меня же этот запах был густым и удушливым коктейлем из дорогих духов, запеченного утиного жира и старой, застрявшей в портьерах пыли.

Меня пригласили отпраздновать. Катя крестила дочь, маленькую Аришу, и после церемонии устроила ужин для самых близких. Близких ей, разумеется. Я в этот круг входила странно и неуклюже, как в тесные туфли, купленные на радостях. Мы были подругами с университета, но за последние семь лет наши жизни разошлись с такой скоростью, что теперь нас связывали в основном прошлое и привычка.

Я пришла раньше всех. Селфи на фоне огромного зеркала в золоченой раме, томная поза, взгляд поверх своего отражения куда-то вдаль. На мне было новое платье - пепельно-синее, дорогое, купленное в кредит специально для сегодняшнего вечера. Я ловила себя на том, что репетирую фразы, которыми буду отвечать на вопросы. В голове крутился монотонный, назойливый внутренний монолог: «Всё хорошо, да, проект очень интересный, нет, пока одна, но это же не навсегда, правда? Конечно, хочу детей, ещё каких…»

Фата Лирика, Авторский рассказ, Писательство, Яндекс Дзен (ссылка), Длиннопост

Официант, юноша с утомленно-учтивым лицом, проводил меня к длинному столу, застеленному белейшей скатертью. Я села не с краю и не в центре, а где-то посередине - самое безопасное, невидимое место. Положила на колени сумочку, словно щит, и стала ждать.

Первой, конечно, появилась Катя. Она не вошла, она вплыла, окруженная сиянием собственного успеха. От нее буквально веяло счастьем - дорогим, ухоженным, уверенным в себе. Она была вся в белом, и это белое не было кричащим, оно было мягким, кремовым, материнским. В её волосах поблескивала изящная заколка. Я вдруг с болезненной ясностью вспомнила, как мы десять лет назад, сидя в общаге на подоконнике, мечтали о будущем. Она хотела троих детей, большую квартиру у парка и мужа-дипломата. Я хотела писать книги, путешествовать и «найти себя». Смешно.

- Лиза! - её голос прозвенел, как хрустальный колокольчик.

Она обняла меня, и я утонула в аромате её духов - нежных, с нотками жасмина и груши. - Ты уже здесь! Как я рада!

Она отстранилась, держа мои руки в своих, холодных и ухоженных, с идеальным маникюром цвета слоновой кости.

- Посмотри на тебя! Какое платье! Ты просто прелесть!

Её комплимент был искренним, и от этого становилось ещё горше. Она действительно радовалась за меня. А я? А я смотрела на неё и чувствовала, как из какого-то тёмного, глухого угла моей души медленно выползает холодный, склизкий червь. Зависть. Тихая, удушающая, ядовитая.

- Где же виновница торжества? - выдавила я, стараясь, чтобы голос не дрогнул.

- Папа гуляет с ней у фонтана, успокаивает, - сказала Катя, и её лицо осветилось изнутри таким тёплым, таким настоящим светом, что мне захотелось зажмуриться. - Ах, Лиза, ты не представляешь, это такое счастье! Каждый день - открытие.

Но в этом свете, приглядевшись, я заметила и тень - легкую синеву под глазами, приправленную тональным кремом, едва уловимую напряженность в уголках губ. Не идеальная картинка, а живая, уставшая женщина. Это открытие не сделало легче, оно лишь добавило стыда: она носила свое счастье, как тяжелую, но желанную ношу, а я лишь завидовала блеску упаковки.

Подошли другие гости, посыпались новые объятия, восторги. Я отступила на свой наблюдательный пост. Мой внутренний монолог стал злее: ««Папа гуляет». Не «Серёжа», а «папа». Как будто это его новая, самая главная должность. «Каждый день - открытие». Да, открываешь ...

Продолжение тут https://dzen.ru/a/aLskdgBwnAHLZkTa

Показать полностью 1
5

Письмо на песке

Курорт в самом разгаре. Воздух, густой от запаха хвои, горячего асфальта и дальнего, но неотвратимого дыхания моря, звенел от птичьего гомона и приглушённого гула голосов. Машины, выстроившись в неторопливый ручей, ползли по серпантину, сверкая на солнце лаком и стеклом. В этом потоке, как старая, задумчивая щепка, двигался потрёпанный микроавтобус цвета выгоревшей бронзы. За рулём - Иван.

Он водил вот уже двадцать пять лет. Сначала грузовик, потом маршрутки в городе, а теперь этот курортный шаттл, возивший отдыхающих от вокзала до санаториев и обратно. Дорога была его храмом, кельей и исповедальней. Он знал её молчаливый язык - ритм колёс, шепот резины, меняющийся в зависимости от дождя, жары, времени суток. Он видел в дороге всё: слёзы встреч и скупые мужские объятия расставаний, пьяный хохот на задних сиденьях и тихую, сосредоточенную грусть у окон. Он был философом за рулём, и его главным выводом за четверть века было простое наблюдение: люди носят с собой свои проблемы, как панцирь, и курорт - это всего лишь попытка на время этот панцирь сбросить, подышать наболевшим телом. Удавалось это немногим.

Иван был вдовцом. Жена умерла пять лет назад от болезни, которая сожгла её за несколько месяцев, оставив ему лишь тишину в квартире и привычку готовить на одного. Верность её памяти была для него не долгом, не обетом, а чем-то естественным, физическим, как шрам на руке. Он сжился со своей болью, она стала его частью, его координатой. Он разговаривал с её фотографией на тумбочке, советовался, ругался по пустякам. Она была его молчаливым собеседником.

В тот день рейсы были частыми. Он уже сделал три круга, и на четвёртый, предпоследний, к микроавтобусу подошла она.

Иван заметил её сначала по туфлям - дорогим, но практичным, не курортным, с каблуком, стучавшим по асфальту чётко и одиноко. Потом - по платью цвета тёмной сливы, простому и оттого ещё более выдающему свою нездешнюю элегантность. И наконец - по лицу. Не молодому, но и не старому. Лет сорока пяти, может, чуть больше. Лицу, с которого ещё не стёрлись следы былой, уверенной в себе красоты, но уже легла лёгкая тень усталости, не от дороги, а от жизни. Она несла одну сумку, не курортный чемодан на колёсиках, а кожаную дорожную сумку, потёртую на углах.

Она села прямо за ним, у окна. От неё пахло не солнцезащитным кремом и не духами, а лёгкой горьковатой пылью вагона и чем-то неуловимо знакомым, старым - как запах страниц в забытой книге.

- В «Белый парус», пожалуйста, - сказал её голос. Низкий, чуть сиплый, без всякой подобострастной курортной игривости.

- Минут двадцать, - кивнул Иван, встречая её взгляд в зеркале заднего вида. Глаза у неё были светлые, серые, почти прозрачные, и взгляд был прямой, незастенчивый, но какой-то отстранённый, будто она смотрела не на него, а сквозь него, на дорогу, на сосны, на что-то своё.

Он повёл автобус. Пассажиры болтали, кто-то смеялся, дети тыкали пальцами в окна. Она молчала, положив руки на сумку и глядя в пейзаж, проплывавший за стеклом. Иван ловил её отражение. Она не суетилась, не проверяла каждые пять минут телефон, не ёрзала. Сидела с той спокойной, почти величавой усталостью, которая бывает у людей, перенёсших долгое и трудное путешествие не в пространстве, а внутри себя.

Он отвёз её к подъезду санатория, помог вынуть сумку - она кивнула с лёгкой, едва заметной благодарностью - и уехал. Но образ женщины в платье цвета сливы не отпускал. Он был другим, нездешним, выпадающим из пестрой курортной мозаики. В нём была та самая «внутренняя буря», прикрытая внешним спокойствием, которую Иван умел угадывать в людях с первого взгляда.

На следующий день он снова вёл утренний рейс. И снова она была там, на остановке у вокзала. То же платье, та же сумка. Та же отстранённость во взгляде.

- Уезжаете? - удивился Иван, принимая у неё деньги за проезд.

- Нет, - она слабо улыбнулась. - Встречаю.

Она села на то же место. На этот раз в автобусе было пусто, лишь пара пожилых женщин с корзинками для пикника. Она молчала всю дорогу. Подъезжая к «Белому парусу», она вдруг спросила, не оборачиваясь, глядя в его затылок:

- Вы местный?

- Да, - ответил Иван. - Из города внизу.

- А далеко возить не приходится? В другие города?

- Раньше приходилось. Теперь только сюда, на гору, и обратно.

Она кивнула и вышла, оставив после себя лёгкий шлейф того самого книжного запаха.

Следующие дни сложились в странный, никому не видимый ритуал. Каждое утро она садилась в его автобус, ехала до вокзала, проводила там час-полтора и возвращалась обратно на его же рейсе. Они не разговаривали. Иногда - кивок, иногда - «доброе утро». Но между ними возникла незримая связь. Иван чувствовал её тревогу, её напряжённое ожидание. Она ждала кого-то. Кто-то должен был приехать и не приезжал.

Однажды, в особенно душный и солнечный день, когда воздух дрожал над асфальтом, она вернулась с вокзала раньше обычного. Лицо её было бледным, прозрачным, а в глазах стояло что-то тяжёлое, почти отчаяние, так тщательно скрываемое, что это было больнее видеть, чем открытые слёзы.

Иван завёл мотор, но никого больше не было. Он мог бы ждать десять минут по расписанию, но не стал. Он тронулся с места, и они поехали вверх по серпантину одни - водитель и его загадочная пассажирка.

Молчание затягивалось, становясь густым и неловким.

- Не приехал? - наконец, не выдержав, тихо спросил Иван, глядя на дорогу.

В зеркале он увидел, как она вздрогнула, будто очнувшись ото сна. Она посмотрела на него, и в её взгляде было не удивление, а скорее облегчение от того, что кто-то наконец проговорил вслух её боль.

- Нет, - так же тихо ответила она. - Письмо пришло. Электронное. Сегодня утром.

Она замолчала, снова уставившись в окно. Иван не стал расспрашивать. Он понимал: если захочет - расскажет. Дорога была исповедальней.

Они уже подъезжали к «Белому парусу», когда она заговорила снова, торопливо, глухо, будто признаваясь не ему, а самой себе.

- Мы должны были встретиться здесь. Двадцать лет назад. Тогда… тогда не сложилось. У меня были другие обстоятельства. Семья. Дети. Он уехал. Теперь… Теперь он свободен. И я свободна. Решили… попробовать снова. Найти то, что потеряли. Он должен был приехать неделю назад.

- И что же в письме? - не удержался Иван.

- Что он передумал. Что это ошибка. Что нельзя вернуть прошлое, - она произнесла это ровно, без интонации, как заученную урок фразу. - Извиняется.

Иван затормозил у знакомого подъезда. Он выключил зажигание, и в салоне воцарилась тишина, нарушаемая лишь потрескиванием остывающего мотора.

- Может, он прав, - вдруг сказал он, сам не ожидая от себя этих слов. - Прошлое… оно как старая фотография. Тронешь - краска слезет.

Она посмотрела на него впервые как на собеседника, а не как на деталь интерьера.

- Вы так думаете?

- Я думаю, что человек, который даёт слово и не держит его… - Иван запнулся, подбирая слова. - Он не ценит того, что ждали. Верность… она или есть, или её нет. Её не включают и не выключают по письму.

Она медленно вышла из автобуса, потом обернулась.

- Спасибо, что подвезли. И что выслушали.

- Я Иван, - представился он.

- Лидия, - кивнула она и пошла к зданию, прямая, не сломленная, но какая-то опустошённая.

На следующий день Лидия не поехала на вокзал. Иван увидел её в конце дня на набережной. Она сидела на скамейке, смотря на море, и в руках у неё был не телефон, а старый, потрёпанный бумажный блокнот и конверт. Она что-то писала.

Он не стал подходить. Уважал её одиночество. Но вечером, заказывая в столовой чай, он столкнулся с ней у стойки. Она выглядела спокойнее.

- Письмо пишу, - сказала она ему, словно продолжая вчерашний разговор. - Настоящее. Бумажное. Старомодно, да?

- Надёжнее, - хмыкнул Иван. - Его хоть прочитать, хоть сжечь можно. Осязаемо.

- Именно, - она слабо улыбнулась. - Я не оправдываюсь и не умоляю. Я просто… подвожу черту. Объясняю себе самой. Иногда нужно выплеснуть слова на бумагу, чтобы они перестали звучать в голове.

С тех пор они стали видеться чаще. Не специально. Словно курорт, это место временного забвения, свело их тропинки. Они могли встретиться в парке, и Лидия что-то рассказывала о себе - обрывками, без жалости к себе. О браке, который давно умер, но с которым она жила из верности детям. О своей работе архивариуса в провинциальном музее. О том, как неожиданно разыскал её тот человек из прошлого, как писали друг другу полгода, строили воздушные замки, как она наконец решилась… и получила это электронное письмо с вежливыми, убийственными извинениями.

Иван слушал. Иногда рассказывал что-то о себе. О дороге. О жене. О своей верности, которую он нёс не как крест, а как самое ценное, что у него осталось.

Они были двумя одинокими островами, на которые неожиданно набежало одно течение и на время соединило их проливом тихого понимания.

Как-то раз Иван привёз вечерний рейс и увидел Лидию на скамейке у остановки. Она ждала его.

- Иван, завтра я уезжаю, - сказала она просто.

Он кивнул. Он знал, что этот день настанет. Курорт не может длиться вечно.

- Проводите меня на поезд? Последний рейс?

- Провожу, - согласился он.

На следующее утро он загрузил её сумку в почти пустой автобус. Они ехали молча. Та же дорога, те же сосны, то же море вдали. Но всё было иным. Воздух был наполнен немой печалью неизбежного конца.

На перроне было немноголюдно. Поезд уже подали. Они стояли у вагона, и оба понимали, что между ними возникло что-то большее, чем просто понимание двух одиноких людей. Возникла тихая, осторожная привязанность, похожая на ту самую любовь, которую они оба искали и не нашли в прошлом.

- Вот, - Лидия протянула ему тот самый конверт, который он видел у неё в руках на набережной. Конверт был заклеен. - Не читайте сейчас. Просто… возьмите. На память.

Он взял конверт. Он был тёплым от её руки.

- Спасибо, Лидия Николаевна. За компанию.

- Спасибо вам, Иван. Вы… вы очень добрый человек. И верный. Это редкое качество.

Она вдруг поднялась на цыпочки и быстро, по-девичьи, поцеловала его в щёку. Пахло всё той же старой бумагой и морем. Потом она развернулась и вошла в вагон, не оглядываясь.

Иван стоял и смотрел, как поезд медленно трогается, набирает скорость, скрывается за поворотом. Он повертел в руках конверт, сунул его во внутренний карман куртки, рядом с удостоверением и старой фотографией жены.

Жизнь вернулась в свою колею. Он снова возил курортников - весёлых, уставших, влюблённых, одиноких. Иногда, проезжая мимо «Белого паруса», он ловил себя на том, что ищет глазами стройную фигуру в платье цвета сливы. Но её там не было.

Прошла неделя. Две. Конверт лежал в ящике комода, под стопкой белья. Иван не решался его вскрыть. Он боялся. Боялся слов, которые могли разрушить тот хрупкий, почти невесомый мостик, что возник между ними. Боялся ожиданий, просьб, чего-то, что потребует от него ответа. Его верность прошлому была его крепостью, и он инстинктивно опасался угрозы её стенам.

Но однажды вечером, вернувшись с рейса, заварив чай и сев у окна, за которым начинал накрапывать осенний дождь, он всё же взял конверт. Аккуратно, чтобы не порвать, вскрыл его.

Внутри лежал один-единственный листок. И на нём было написано всего несколько строк, выведенных чётким, утончённым почерком:

«Дорогой Иван. Спасибо за вашу доброту и молчаливое участие. Вы показали мне, что верность - это не про прошлое. Это про настоящее. Это про то, чтобы оставаться честным и настоящим здесь и сейчас. Вы остались верны своей памяти. А я попыталась быть верной призраку. Я уезжаю не с пустыми руками. Я увожу с собой образ человека, который помог мне снова поверить в что-то важное. Будьте счастливы. Ваша Л.»

Иван долго сидел, держа в руках этот листок. Потом подошёл к тумбочке, взял фотографию жены. Он смотрел на её знакомое, любимое лицо, потом на буквы, выведенные рукой Лидии. В его душе что-то перевернулось. Он всегда считал, что его верность - это стена, отделяющая его от жизни. А оказалось, что это мост.

Он не стал писать Лидии. Не стал её искать. Он понял всё, что она хотела сказать. Её письмо было не началом, а точкой. Точкой в её прошлом и многоточием в его настоящем.

На следующее утро он вышел на работу. Было холодно, пахло дождём и морем. Он сел в кабину, завёл двигатель. Пассажиры заходили, занимали места. Он смотрел на них в зеркало - уставшие, радостные, оживлённые. Каждый со своей историей. Каждый со своей верностью и своими предательствами.

Он тронулся с места, и микроавтобус плавно покатился вниз по серпантину, навстречу новому дню. Иван смотрел на дорогу - свою старую, верную подругу - и чувствовал, что груз в его душе стал не тяжелее, а иначе распределился. Он был всё так же верен. Но теперь его верность была не памятником, а живым чувством.

А за окном уже вовсю шумело море, вечное и равнодушное к человеческим надеждам и разочарованиям, и нёс на песок свои волны, которые, как письмена, набегали на берег и тут же стирались, чтобы уступить место новым.

Источник https://dzen.ru/a/aLp1Dk7R1XomUi4l

Показать полностью
6

Материнские руки

В уездном городе N время текло неспешно, словно густой летний мёд, застывая в промежутках между низкими деревянными домами, затерявшимися среди бесконечных садов. Стоял 1882 год. Великие реформы, отмена крепостного права, слухи о новых железных дорогах и фабриках доходили сюда из столиц приглушённым эхом, едва шевеля занавески в гостиных и не в силах по-настоящему взволновать это сонное царство. Жизнь здесь измерялась не годами, а сменами времён года, праздниками, рождениями и похоронами. И все друг друга знали. Знать - значило помнить не только дела, но и грехи, и скорби, передаваемые из уст в уста, как фамильные рецепты солений.

В одном из таких домов, стареньком, но удивительно опрятном, с резными наличниками и палисадником, полным простых, но пышных цветов - мальв, георгин и ночных фиалок, - жила Анна Петровна Вороницына. Ей шёл седьмой десяток, и она была одной из тех тихих хранительниц, на которых, словно на невидимый фундамент, опирается миропорядок маленького города. Она помнила ещё крепостное право, помнила, как хоронили царя-освободителя, помнила первых купцов, скупавших за бесценок земли у разорившихся дворян. Её собственный жизненный опыт был богат и многослоен, как старый ковёр, выцветший от солнца и истёртый в узорах, но ещё хранящий тепло всех ступней, что ступали по нему

Материнские руки Лирика, Проза, Длиннопост

Сейчас её руки - узловатые, в паутинке прожилок, с коротко остриженными ногтями - медленно и ритмично перебирали чётки. Это были не молитвенные чётки, а просто гладкие, отполированные временем деревянные шарики, нанизанные на прочную нитку. Привычка, сохранившаяся с молодости, помогала сосредоточиться. Сидела она у окна в гостиной, где тяжёлая дубовая мебель, покрытая потертым сафьяном, и бронзовые часы под стеклянным колпаком казались немыми свидетелями всей её жизни.

Руки её отдыхали. Но обычно они не знали покоя. Этими руками она когда-то пеленала своего сына Мишу, этими руками она замешивала тесто для пирогов, которые славились на весь уезд, этими руками она гладила по голове заплаканную дочь соседей, этих рук боялся её покойный муж, тихий и слабовольный чиновник, когда Анна Петровна молча и строго складывала их на коленях. Это были руки, которые умели и наказать, и приласкать, и создать уют, и вынести горе, не расплескав его. Материнские руки.

Дверь скрипнула. В комнату вошёл Михаил, её сын. Ему было под сорок, он был похож на отца - такой же мягкий, чуть сутулый, с добрыми и немного испуганными глазами. Он служил в земской управе, и его жизнь была размеренной, как лист гербовой бумаги.

- Матушка, я к тебе, - сказал он, садясь напротив и глядя на её руки, перебирающие шарики.

- Я вижу, Миша, - отозвалась Анна Петровна, не прекращая движения пальцев. - Что-то стряслось? Говори прямо, не крути.

Она всегда чувствовала его смятение. Оно исходило от него, как пар от самовара.

- Ко мне заходил Сергей Петрович Белов, - начал Михаил, запинаясь. - Предлагает место управляющего на своей лесопилке. Дело новое, паровую машину из Англии выписал… Жалованье отличное, втрое больше моего теперешнего. Перспективы…

Анна Петровна перестала перебирать чётки. Она посмотрела на сына поверх очков. Её взгляд был ясным и острым.

- Белов? Тот, что с женой своей обходится как с прислугой и в прошлом году мужиков с наделов согнал за долги? С ним дело иметь? Ты с ума сошёл, Миша?

Продолжение тут: https://dzen.ru/a/aLpuYPn-Bnd4InhH

Показать полностью 1
6

Кольцо с бирюзой

Есть у меня маленькое серебряное кольцо с потускневшей бирюзой, похожей на каплю неба, пойманную и навеки заточённую в металле. Я ношу его на цепочке, под свитером, чтобы холодный металл касался кожи. Это не украшение. Это шрам, зашитая рана, память о той зиме, которая пришла внезапно, в разгар лета, и осталась со мной навсегда.

Дело было в семьдесят шестом. Эпоха застоя, как её теперь называют. А тогда это называлось просто жизнью - предсказуемой, обкатанной, как рельсы трамвая. Проснулся, завел будильник, выпил чаю с батоном и сыром «Дружба», пошел на работу. Мы жили в большом городе, где каждый был винтиком, и я, Анна Сергеевна Орлова, младший научный сотрудник в институте метрологии, была, пожалуй, самым маленьким и незаметным винтиком. Моя жизнь была как чертёж, выверенный до микрона: работа, дом, редкие походы в кино с подругами, книги, которые я брала в библиотеке им. Ленина. Будущее виделось прямым, как проспект: защита диссертации, возможно, замужество за кем-то из коллег, ребёнок, кооперативная квартира… Всё как у людей. Всё правильно.

Кольцо с бирюзой Спокойствие, Судьба, Писательство, Чувства, Счастье, Длиннопост

А потом в нашем отделе появился он. Виктор.

Его прислали из Ленинграда, для обмена опытом, как говорилось в приказе. Он вошёл в нашу унылую лабораторию, пропахшую паяльной касторкой и старыми журналами, словно сквозняк свежего ветра. Не то чтобы он был очень красив. Нет. Но в нём была какая-то внутренняя стремительность, энергия, которой не было у нас, у москвичей, привыкших к этой вечной, давящей стабильности. Он ходил быстро, говорил чётко, смеялся громко и не оглядываясь на начальство, а в глазах у него стоял какой-то насмешливый, весёлый огонёк. Он был из другого теста слеплен.

Помню наш первый настоящий разговор. Я сидела над кальками, пытаясь вывести дрожащей рукой кривую, и вдруг над моим ухом прозвучал его голос:

- Вы её мучаете, Анна Сергеевна. Она не желает быть красивой. Она желает быть правдивой.

Я вздрогнула и посмотрела на него. Он стоял, опершись о мой стол, и улыбался. В его улыбке не было ни капли злобы, одно лишь понимание.

- А разве это не одно и то же? - выпалила я, сама не зная, что говорю.

- О, нет! - рассмеялся он. - Красота - это «компромисс». А правда - она всегда колючая, неудобная. Как ёж. Вот и ваша кривая - она ёж. Не надо её причёсывать.

Он говорил странно, метафорами, не как инженер. Он смотрел на мир иначе. И этот взгляд заразил меня мгновенно, как болезнь.

Мы стали работать вместе. Потом он предложил проверить расчёты вечером, «пока комендант не выгонит». Потом пошли пить чай в столовую на первом этаже. Грязный стакан с подтеками, шипение кипятка, талые вафли на блюдце… А казалось, что мы в парижском кафе. Он рассказывал о Ленинграде, о белых ночах, о том, как он и его друзья-художники слушали ночью на крыше «Голос Америки», заглушая его гитарой, если во двор заходил милиционер. Он говорил о Бродском, которого я, стыдно признаться, тогда не читала. Он жил какой-то другой, параллельной, яркой и рискованной жизнью, о которой я только смутно догадывалась.

Я слушала его, и мой аккуратный, вычерченный мир давал трещину. В этих трещинах проглядывало что-то ослепительное и пугающее.

Мы гуляли по вечерней Москве. Сидели на скамейке в каком-то тихом переулке за Арбатом, и он курил «Беломор», а я смотрела на него и думала, что вот он, тот самый, другой человек, которого я ждала, сама того не ведая. Мне было двадцать шесть, но я чувствовала себя девочкой-подростком, такой же нелепой и восторженной.

Он был моей противоположностью. Я - осторожная, он - безрассудный. Я - молчаливая, он - говорливый. Я боялась начальства, а он однажды на совещании у главного инженера заявил, что наши методы устарели лет на двадцать, и предложил совершенно безумную, гениальную идею. Воцарилась мёртвая тишина. Главный инженер, Фёдор Игнатьевич, побагровел. А Виктор сидел и улыбался своему «ежу». Меня охватил ужас и… восхищение. Да, восхищение. Я поняла, что люблю его. Безнадёжно, безоглядно, как можно любить только раз в жизни.

Он чувствовал то же самое. Это было ясно без слов. Наши взгляды, наши случайные прикосновения, наше молчание - всё кричало об этом. Но мы оба молчали. Время было не то, место не то. У него в Ленинграде оставалась невеста, дочь большого начальника, о которой он упоминал как-то вскользь, с лёгкой усмешкой, которая, однако, никогда не касалась его глаз, когда он говорил о возможностях, открывающихся благодаря этой связи. У меня - моя серая, но стабильная жизнь. Наш роман был обречён с самого начала, и мы это знали. Оттого каждый миг, украденный у судьбы, был сладок и мучителен.

А потом наступило то лето. Жаркое, душное. Командировка Виктора подходила к концу. Воздух между нами был наэлектризован до предела. Мы ждали развязки.

Она наступила вечером, после работы. Мы шли через парк, и он молча взял меня за руку. Не за пальцы, а за всю руку, крепко, почти больно. Мы сели на ту же скамейку, где сидели в первый раз.

- Анна, - сказал он, и больше ничего. Но в этом слове было всё.

Он достал из кармана маленькую коробочку, потрёпанную, бархатную.
- Это… не от меня. Это от ёжика, - он попытался пошутить, но голос сорвался.

Я открыла коробочку. В ней лежало кольцо. Серебряное, ажурное, с бирюзой.
- Оно… старое, - пробормотал он. - Мамино. Она носила его всегда. Говорила, оно приносит правду. Какую бы правду ни пришлось за это заплатить.

Он взял мою руку и надел кольцо на безымянный палец. Оно было немного велико.
- Я уезжаю через неделю, Анна.

Сердце моё упало и разбилось. Я знала, что это случится, но знать и услышать - это разные вещи.
- И что же? - прошептала я, глядя на бирюзу, которая поблёскивала в сумерках.

- И ничего. Я должен жениться. Там. Это… всё решено. Отец… её отец… это очень важно для моей работы. Для всего. - Он говорил обрывисто, не глядя на меня, и в его словах сквозила не только боль, но и какая-то деловая, циничная констатация факта, от которой мне стало ещё холоднее.

Он не был похож на себя. Этот уверенный, насмешливый Виктор куда-то исчез, а передо мной сидел затравленный молодой человек, загнанный в угол обстоятельствами, которые он сам же и выбрал.

- Я понимаю, - сказала я. И это была правда. Я понимала прекрасно. В нашей жизни личное всегда было на втором, на третьем месте. Сначала - долг, партия, работа, семья (та, которую одобряют), а потом уже всё остальное. Любовь - это непозволительная роскошь, отклонение от нормы, брак.

- Нет, ты не понимаешь! - вдруг страстно вырвалось у него. - Я не хочу этого! Я хочу быть с тобой. Мы можем… я могу всё бросить! Уехать! На Камчатку, куда угодно!

Он кричал, жестикулировал. Это было наиграно, театрально. Я смотрела на него и вдруг поняла страшную вещь: он не сможет. Он - бунтарь в мелочах, в разговорах на кухне, в смелых идеях на работе. Но перечить системе, ломать свою карьеру, становиться изгоем - на это у него не хватит духу. Он уже сделал выбор. И этот разговор, эти слова о Камчатке - всего лишь ритуал, последняя дань нашему чувству, чтобы потом можно было сказать себе: «Я же предлагал, я боролся».

Моё молчание отрезвило его. Он умолк, опустил голову.
- Прости, - выдавил он. - Я не имею права тебя обманывать. И себя тоже.

- Ничего, - прошептала я. - Всё в порядке.

Мы сидели ещё с час, может, больше. Говорили о пустяках. О работе, о книгах, о погоде. Словно ничего не произошло. Но кольцо на моём пальце жгло кожу.

Он уезжал утром, с Ленинградского вокзала. Я не пошла его провожать. Не смогла. Вместо этого я поехала на работу, как ни в чём не бывало. Включила приборы, принялась за расчёты. В лаборатории было пусто и тихо. И вдруг я увидела на столе его забытую пачку «Беломора». Он всегда оставлял за собой маленький беспорядок: смятые чертежи, карандаши, окурки в пепельнице. Я взяла пачку, прижала к лицу, вдохнула запах табака и его одеколона «Шипр».

И тут меня накрыло. Волна горя, такая страшная и неотвратимая, что я согнулась пополам от беззвучного рыдания. Я плакала тихо, чтобы никто не услышал, уткнувшись лицом в холодный стол. Плакала о нём, о себе, о нашей несбывшейся любви, о всей этой жизни, где нельзя быть с тем, кого любишь. Плакала о своей сломанной судьбе.

Потом всё прошло. Я умылась в лабораторной раковине, поправила волосы и села работать. Кривая на кальке получалась ровная, красивая и абсолютно ложная. Я стёрла её и начала выводить правдивую, колючую, как ёж.

С тех пор прошло несколько месяцев. Я жила, как раньше. Работа, дом, книги. Только теперь это была не жизнь, а её имитация. Я стала старше, строже, замкнутее. Иногда приходили письма от Виктора. Короткие, сдержанные. Он женился. Его перевели на хорошую должность. Он писал о погоде в Ленинграде, о новых проектах. В конце всегда было: «Надеюсь, у вас всё хорошо». Я не отвечала. Что я могла написать? О том, что каждую ночь вижу его во сне? О том, что не могу носить его кольцо на пальце, потому что каждый взгляд на него - это нож в сердце? Я сняла его и повесила на цепочку. Спрятала. Как спрятала и свою боль.

Однажды зимним вечером я шла по улице Горького. Мороз щипал щёки, люди спешили по своим делам. В витрине «Детского мира» горели гирлянды - приближался Новый год. И вдруг я увидела его. Вернее, их. Он шёл под руку с молодой женщиной в дорогой норковой шубке. Она что-то говорила, смеялась, запрокидывая голову. Он слушал её, улыбаясь своей прежней, немного насмешливой улыбкой. Они выглядели счастливой, красивой парой. Людьми из другого мира.

Они прошли мимо, не заметив меня. Я стояла, вмёрзшая в тротуар, как столб, и смотрела им вслед. И в тот миг до меня наконец дошла простая и страшная правда: его любовь ко мне была всего лишь последней вспышкой свободы перед тем, как навсегда погрузиться в предсказуемую, удобную жизнь. Я была его бунтом. Его Камчаткой, о которой можно мечтать, но на которую никогда не решиться.

Он любил меня. Я в этом не сомневаюсь. Но он любил и комфорт, и карьеру, и одобрение общества. И эта любовь оказалась сильнее.

Я не почувствовала ни злобы, ни обиды. Только бесконечную, леденящую пустоту. Я тронулась с места и побрела домой. В коммунальной квартире пахло капустой и лаковыми сапогами соседа. Я включила свет в своей комнате, села на кровать и достала кольцо. Бирюза в свете лампы накаливания казалась мутной, мёртвой.

Я поняла, что мы расстались не тогда, на вокзале. Мы расстались сейчас, на улице Горького. И это была уже не боль, а констатация факта. Как в наших лабораторных отчётах: «Опыт не удался. Результат отрицательный».

Прошло ещё немного времени. Я встретила другого человека. Хорошего, доброго, надёжного. Мы поженились. Родился сын. Жизнь вошла в свою колею, ровную и спокойную. Я научилась быть счастливой по-другому, не так ярко и безумно, как с ним, но зато прочно, надёжно.

Иногда, очень редко, я достаю кольцо. Смотрю на эту каплю неба, пойманную в ловушку. И думаю о нём. О нас. О той любви, которая могла бы быть, но не стала. Она осталась где-то там, в прошлом, запертая в памяти, как в старой бархатной коробочке.

И я не знаю, что лучше: помнить такую любовь всю жизнь или забыть её, как забывают яркий, но бессмысленный сон. Моя любовь к Виктору была правдой. Колючей, неудобной, как ёж. И за эту правду я заплатила сполна. Но я ни о чём не жалею. Потому что только она одна и была по-настоящему моей.

Источник https://dzen.ru/a/aLk0g5-vujFf_-63

Показать полностью 1
3

Плюшевый мишка

Все было выкрашено в цвет уставшей осени - тот особый оттенок, что наступает после того, как первые заморозки выхолодят землю, но еще не решатся укутать ее в белое. Клены сбросили листву за одну ночь, словно по команде, и теперь их черные, мокрые ветви без всякой надежды скребли по низкому, подбитому ватой небу. Наш городок, всегда дремавший, в такие дни впадал в настоящую спячку, затаившись в ожидании долгой и неласковой зимы. Воздух был густым и влажным, пах прелой листвой, горьковатым дымом из печных труб и чем-то еще - то ли тоской, то ли забвением. Тоской по чему-то такому огромному, что его уход образовал внутри тишину, зияющую, как провал.

Я брела с работы, и каждая клеточка моего тела отзывалась не болью, а странной, вибрирующей пустотой. Не физической усталостью - я бы еще могла таскать мешки или вскапывать огород, - а той, что проникает в самую сердцевину души, выедая ее изнутри, будто червь яблоко. Проектный институт, еще недавно казавшийся монолитом стабильности, теперь трещал по швам. Наш отдел шепотом называли «балластом», а сам институт - «неэффективным активом». Слова казенные, чужеродные, пугающие своей бездушной новизной. Зарплату задерживали на месяцы, а на сберкнижке, бережно завернутой в целлофан в ящике комода, лежала сумма, которая таяла на глазах, как сахар в воде. Я шла по знакомым, до тошноты знакомым улицам, и мне казалось, что я иду по дну высохшего моря, среди окаменевших руин не чужой, а своей собственной жизни.

Плюшевый мишка Лирика, Авторский рассказ, Длиннопост

Дом наш, старый, дореволюционный, встретил меня скрипом парадной, пахнущей капустой и старостью. Тетя Лида с первого этажа варила щи - это был ее незыблемый ритуалl. Я поднялась на третий, вставила ключ в тяжелую, обитую дерматином, потрескавшимся от времени дверь и замерла, прислушиваясь к тишине по ту сторону. Это была моя крепость, моя ноша, моя клетка.

- Мам? - донесся из гостиной голос сына. Не вопрос, а скорее сигнал, опознавательный знак: свой-чужой.

- Я, Сашенька, - откликнулась я, снимая пальто, вживляя в голос фальшивые нотки бодрости, которых не было и в помине.

Он сидел на корточках перед телевизором «Рубин», по которому лился поток какого-то яркого, истеричного веселья. Ему было одиннадцать - тот странный возраст, когда детство уже почти ушло, а отрочество еще не наступило, возраст молчаливой отстраненности. Он обернулся, его светлые, не по-детски серьезные глаза скользнули по мне, будто фиксируя факт моего присутствия, и сразу же вернулись к мельканию экрана.

- Ну, как? - спросил он, как спрашивал всегда. Это был наш ритуал, наш пароль.

- Все там, - автоматически ответила я, как отвечала всегда. Ложь, отточенная до автоматизма.

Но ничего не было «там». Особенно сегодня. Сегодня на работе нам, наконец, огласили приговор: отдел ликвидируется. Через месяц. «Сокращение». Еще одно слово-вирус. Мне «предлагали» пойти чертежницей в цех завода, того самого, что уже треть года стоял, словно мертвый великан, на «консервации». Это была не работа, это была пощечина.

Я прошла на кухню, поставила на конфорку старенький эмалированный чайник. Мои руки совершали привычные, заученные движения: заварочный чайник, ложка, две чашки с отбитыми ручками. Вся моя жизнь свелась к этому ритуалу, скрепляющему треснувшую реальность, как жалкая полоска скотча.

Из зала доносились взрывы смеха и аплодисментов. Раньше Саша смотрел «Спокойной ночи, малыши», а теперь его манил этот крикливый, чужой мир. Меня это бесило, казалось, что эта дешевая яркость - прямое вторжение в наш хрупкий, обреченный мирок, последний гвоздь в его крышку.

Я опустилась на кухонный стул, вжала ладони в лицо. Что дальше? Куда бежать? Мысли метались, как пойманные мухи, бьющиеся о стекло. Идеалов не осталось - они рухнули вместе с той махиной, которой мы когда-то служили. Работы не было. Будущее растворилось в серой мгле. Осталась только я, мой сын и эта удушающая, провинциальная беспросветность.

На столе, рядом с жестяной сахарницей, восседал он. Плюшевый мишка. Потертый, выцветший, с одним ухом, пришитым заново кривой отцовской рукой. Его подарил Саше Борис, мой муж, в день первого рождения. А потом Борис ушел. Сказал с натужной, искренней бодростью: «Ты же сильная, Таня, справишься. А мне… мне надо пожить для себя, понять себя». Это было семь лет назад. Он «понял себя» в другом городе, присылая раз в полгода открытки с видами Крыма и денежные переводы, которые теперь и вовсе иссякли. Мишка остался. Саша в него не играл, но и выбросить не давал. Мишка стал немым свидетелем нашего одиночества, символом всего, что было и что могло бы быть, но рассыпалось в прах.

Я взяла его в руки. Ткань была шершавой, впитавшей в себя пыль лет и горечь разочарований. Я смотрела в его стеклянные, ничего не выражающие глаза, и в них видела свое отражение - изможденное лицо тридцатипятилетней старухи.

Чайник взвыл сиреной, выдергивая меня из оцепенения. Я залила кипятком чай, расставила чашки на подносе и понесла в зал.

- Саша, чай.

- Сейчас, мам.

Я устроилась в кресле, смотрела на его затылок, на хрупкую шею, на линию плеч. Ради него я дышала. Ради него я вставала, шла на опостылевшую работу, стояла в очередях, считала каждую копейку. Он был моим смыслом, моим якорем. Но в последнее время я все чаще ловила себя на страшной мысли: этого смысла мне мало. Я задыхаюсь в роли матери-добытчицы. Мне некому передать свою усталость, свой животный страх. Я разучилась говорить с сыном, подменив диалог ритуальными фразами: «как школа?», «уроки сделал?», «помой руки».

Телепередача кончилась, Саша щелкнул кнопкой, и в комнату рухнула гробовая тишина, густая от невысказанного. Он подошел, плюхнулся на диван, взял свою чашку.

- Ну что? - спросил он, отпивая и морщась.

- Что «что»? - сделала я вид, что не понимаю.

- Ну, на работе? Опять задержка?

Он говорил это с натянутой, неестественной взрослостью, словно репетировал роль заботливого сына. Меня это коробило. Ему одиннадцать, он должен гонять во дворе мяч, а не вникать в дебри моих трудовых будней.

- Нет, все… как всегда, - соврала я, отводя взгляд.

- Ага, - он кивнул, не веря. Помолчал. - А Петровна сегодня опять звонила. Спрашивала про взнос. На новые шторы.

У меня похолодело внутри. Классная руководительница. Эти вечные поборы. Раньше это были копейки, а теперь…

- Внесем, Саш, не переживай.

- А когда? - он смотрел на меня прямо, и в его глазах я читала не детское любопытство, а взрослый, липкий страх.

- Найду деньги! - вдруг взорвалась я, и мои нервы, натянутые в струну, зазвенели. - Хватит меня допрашивать! Твоя дело - учиться! Я сама разберусь!

Он вздрогнул, губы его задрожали, глаза наполнились слезами. Он отставил чашку и молча, по-стариковски, побрел в свою комнату, тихо притворив дверь.

Я осталась сидеть одна, сжимая виски. Опять. Опять я сорвала на нем зло. Мне стало дико жалко и его, и себя. Мне захотелось зайти, обнять, вымолить прощение, но ноги не слушались. Какая-то свинцовая апатия сковала меня. Я сидела и смотрела в чернеющее окно, где по одной зажигались огни в таких же, как наша, клетках. Клетках одиночества и тихого отчаяния.

На следующий день я не пошла на работу. Сказала, что заболела. Лежала на диване, уставясь в потолок. Саша ушел в школу настороженный, молчаливый. Мы не вспоминали вчерашнее, но оно висело между нами тяжелым, невысказанным упреком.

В полдень раздался звонок. Я открыла. На пороге стояла она. Моя мать, Надежда Петровна. Она жила на окраине города, и ее визиты всегда были как нашествие: предсказуемое и разрушительное.

- Ты чего это не на работе? - спросила она, скидывая калоши и драповое пальто, окидывая мой халат уничтожающим взглядом.

- Голова болит, - буркнула я.

- У всех голова болит, а дела делать надо, - отрезала она, проходя на кухню и принимаясь хозяйничать. - Саша-то хоть поел нормально? Опять, поди, макароны жуете. Растущему организму белок нужен, витамины.

Она говорила, а я стояла у окна и слушала. Ее голос - ровный, без эмоциональный, голос человека, знающего единственно верный путь. Она всю жизнь проработала бухгалтером, подняла меня одну, после того как отец сбежал. Она не ныла, не плакала, не позволяла себе слабины. И я, по ее разумению, не должна была.

- Мам, - вдруг выдохнула я, не оборачиваясь. - Нас сократили. Весь отдел.

- Сократили? - она замолкла на секунду. Потом я услышала, как звякают чашки. - Значит, так надо. Будешь искать другую. Ты у меня работящая. Вон, в котельной, слышала, вакансия есть. Грязно, тяжело, но платят исправно.

Я обернулась и посмотрела на нее. Невысокая, сухая, с седыми волосами, убранными в тугой пучок. Лицо в морщинах, но глаза горели холодным, несгибаемым огнем.

- В котельной? Мам, я инженер! У меня диплом!

- Какой теперь диплом? - фыркнула она, наливая чай. - Раньше диплом был, а теперь - бумажка. На хлеб не намажешь. Надо ноги в руки и - вперед. Работы не бойся. Ты же не хуже других.

В ее словах не было злобы. Была простая, железная логика выживания. Логика ее поколения, хлебнувшего лиха. Для нее нынешние трудности - просто еще одна полоса, которую надо преодолеть, стиснув зубы. Она не понимала моей метафизической тоски, моего смятения, моей экзистенциальной потерянности. Для нее смысл был прост: паши, поднимай дитя, не ной.

- Я не знаю, куда идти, - тихо сказала я, и голос мой прозвучал как жалкий шепот. - Я не вижу дороги. Я сломалась, мама. Мне страшно.

- Всем страшно, - отрезала она, ставя передо мной чашку. - А жить надо. Сашу растить. Вот и весь смысл. Забудь о себе. Ребенок - вот твой смысл.

Она произнесла это как аксиому. Как единственную истину. И я вдруг с ужасом осознала, что именно эта истина и душит меня все эти годы. Я должна забыть о себе. Должна раствориться в сыне, в работе, в быте. А кто же я тогда? Только ли мать? Только ли функция? А где же я сама, Татьяна? Она умерла семь лет назад, вместе с уходом мужа, и с тех пор я просто ношу ее имя, как ношу это потертое пальто.

- Он меня ненавидит, - вырвалось у меня неожиданно.

- Кто? Сашка? Не городи чушь!

- Он меня боится. Я на него ору. Мы не разговариваем, мы… мы отчитываемся друг перед другом. Как соседи по коммуналке.

Надежда Петровна внимательно посмотрела на меня, и в ее глазах мелькнуло что-то похожее на понимание. Но лишь на миг.

- Всякое бывает. Перерастет. Ты его родила, ты и отвечаешь. Любить - не значит сюсюкать. Любить - значит делать что должна. Кормить, поить, одевать. А чувства… это лирика. Вырастет - спасибо скажет.

Она допила чай, глянула на часы.

- Мне на собрание. Ветераны. Не раскисай, Таня. Держись. Все через это проходили.

Она ушла, оставив после себя шлейф дешевого одеколона «Кармен» и чувство полной полнейшей опустошенности. Ее визит не помог, а добил. Она была права. По-своему, по-житейски. Но ее правота была как бетонная стена, о которую я разбивала лоб.

Вечером Саша вернулся из школы мрачнее тучи. Он молча поел, молча сделал уроки и заперся в своей комнате. Я слышала, как он шуршит учебниками, вздыхает. Мне хотелось зайти, обнять, поговорить, но язык не поворачивался. Я боялась сорваться, сказать не то.

Вместо этого я накинулась на уборку. Мела пол, вытирала пыль, переставляла книги. Механические движения успокаивали. Потом я наткнулась на него. На плюшевого мишку. Он валялся на нижней полке, заваленный старыми журналами «Работница», как ненужный хлам. Я вытащила его, отряхнула. Он смотрел на меня своими пуговичными глазами, и в его потертой морде было что-то бесконечно печальное и все понимающее.

Я не сдержалась. Слезы, которые копились неделями, хлынули наружу. Я прижала к лицу этого старого, дурацкого медвежонка и зарыдала. Рыдала тихо, в подушку, чтобы не услышал сын, рыдала над своей беспомощностью, над рухнувшими надеждами, над страхом перед будущим, над одиночеством, которое было таким огромным, что его не заполнить даже материнской любовью. Я рыдала над тем, что потеряла саму себя и не знала, как найти.

Я не слышала, как открылась дверь. Я лишь почувствовала чье-то присутствие. Я подняла голову, застилая глаза слезами. В дверях стоял Саша. Он смотрел на меня, на медвежонка в моих руках, и лицо его было искажено не детским, а каким-то взрослым страданием.

- Мам… - прошептал он. - Ты чего?

Я хотела сказать, что все ок, что это просто усталость, отмахнуться, как всегда. Но не смогла. Слова застряли в горле. Я просто смотрела на него, и слезы текли по моим щекам сами собой.

Он медленно подошел, сел рядом со мной на пол, прислонился спиной к дивану. Он смотрел прямо перед собой, на стену, избегая моего взгляда.

- Я знаю, что тебя сократили, - тихо сказал он. - Тетя Катя из бухгалтерии, ее дочь Ленка со мной за партой сидит, она всему классу трепала.

Вот оно. Дети все знают. В этом городе ничего нельзя утаить.

- Да, - с трудом выдохнула я. - Сократили.

- Мы… мы с голоду помрем? - его голос дрогнул.

- Нет, Саш, нет, что ты! - я схватила его руку, холодную, тонкую. - Никто не помрет. Я найду работу. Обязательно найду.

Он кивнул, все так же глядя в стену.

- Я боюсь, - признался он вдруг, и в этих словах была такая беззащитность, что сердце мое сжалось. - Когда ты орешь… мне страшно. Я думаю, ты меня ненавидишь.

- Господи, Санек, нет! - я обняла его, прижала к себе. Он не сопротивлялся, замер в моих объятиях, напряженный, как струна. - Я тебя люблю больше жизни. Просто я… я сама боюсь. Очень боюсь. И не знаю, что делать. И поэтому срываюсь на тебе. Прости меня. Прости, родной мой.

Мы сидели так на полу, среди пыли и старой мебели, и я гладила его по волосам, а он понемногу оттаивал, прижимаясь ко мне. Он плакал. Тихо, по-взрослому, без всхлипов. Мы плакали вместе над нашим общим страхом, который наконец-то был явен, вытащен на свет Божий, и от этого стало чуть менее невыносимо.

- Знаешь, - сказал он, наконец, вытирая лицо рукавом. - Мишка этот… я его помню. Папа мне его подарил.

- Я знаю.

- Я его не выкидываю, потому что… потому что он как я. Его тоже бросили. Но он же хороший, да? Он ни в чем не виноват.

У меня перехватило дыхание. Вот он, корень всей его боли, всего его ужаса. Он ассоциировал себя с этим медвежонком. Брошенной игрушкой. А моя усталость, мое отчаяние лишь подтверждали его правоту.

- Ты ни в чем не виноват, - сказала я твердо, глядя ему в глаза. - Никогда, слышишь? Никогда так не думай. Папа… он ушел от меня, а не от тебя. А я никуда не денусь. Никогда. Понял? Мы с тобой одна команда. Мы вдвоем. Мы выплывем.

Он смотрел на меня, и в его глазах медленно проступало доверие. Словно лед тронулся.

- А как? - спросил он.

- Не знаю, - честно призналась я. - Но выплывем. Обещаю. И орать я на тебя больше не буду. Постараюсь.

Он кивнул и взял со стола медвежонка.

- Он тоже с нами, - заявил Саша. - Наша команда.

- Да, - улыбнулась я сквозь слезы. - И он с нами.

Мы еще долго сидели на полу, разговаривали. Не о деньгах и не о работе, а о страхах. О том, что его дразнят в школе за не модные штаны. О том, что я боюсь остаться одна. О том, что ему снится, будто он один в огромном пустом доме. Мы говорили. Просто говорили. И это было важнее любой еды или денег.

На следующее утро я проснулась с ощущением, что дышу не под водой, а на поверхности. Было все так же трудно, будущее - так же туманно, но тяжесть одиночества куда-то ушла. Мы завтракали с Сашей, и он рассказывал мне какой-то дурацкий случай из школьной жизни, а я смеялась и не думала о том, что за хлеб нужно платить.

Потом он собрался в школу, надел куртку, взвалил на плечи рюкзак. На пороге он остановился, покопался в кармане и вытащил несколько смятых бумажных рублей и немного мелочи.

- Это я сэкономил, - смущенно сказал он. - На обедах. Держи. Нам же надо.

Я взяла эти теплые, липкие монетки, и у меня снова подступил ком к горлу. Но теперь это были слезы не от отчаяния, а от чего-то другого, еще неосознанного, но светлого.

- Спасибо, сынок,- прошептала я. - Спасибо.

- Не за что, - он пожал плечами и выбежал за дверь.

Я осталась стоять с этими деньгами в руке. Они ничего не решали. Это была капля в море наших проблем. Но в этой капле был весь смысл. Не тот, о котором говорила мать - долга, обязанности, самоотречения. А другой. Хрупкий, как первый лед, но настоящий. Смысл взаимопонимания. Смысл того, что мы не одни, что мы вместе идем по дну высохшего моря и делим последние глотки воды.

Я подошла к полке, взяла плюшевого мишку и посадила его на видное место, на телевизор. Пусть смотрит своими стеклянными глазами на нашу жизнь. Нашу трудную, бедную, но теперь уже общую жизнь. Команды.

А за окном медленно падал редкий, первый снег. Он укрывал грязь и оголенную землю, и мир на мгновение казался чистым и новым. Таким, в котором еще можно было надеяться.

Источник https://dzen.ru/a/aLkrAmJIPW6Ku_Ms

Показать полностью 1
Отличная работа, все прочитано!