Пушкин: Заполняя пробелы (часть 1)
Пушкин: Заполняя пробелы (часть 2)
Пушкин: Заполняя пробелы (часть 3)
Вот теперь, когда мы немного лучше стали понимать Пушкина-человека, нам будет проще понять, о чём в действительности он пишет.
Нужно сказать, что Пушкин в своём творчестве практически полностью повторяет путь своего предшественника и старшего товарища Николая Михайловича Карамзина, который начинал как поэт, затем перешел к прозе (создав для этого современный русский литературный язык), и наконец, по словам самого Карамзина, «постригся в историки», занявшись исключительно написанием «Историей Государства Российского». Пушкин бы сочинительство, пожалуй, не бросил (по причинам, о которых будет рассказано в другой раз), но общее направление от поэзии к прозе и от прозы к истории прослеживается вполне явно. Именно поэтому Александр Сергеевич так дорожит своим местом историографа – местом, которое до него занимал как раз Карамзин, и которое открывало доступ к государственным архивам.
Николай Михайлович Карамзин (1766 - 1826), портрет А. Венецианова (1828 г.)
Интерес Пушкина к отечественной истории очевиден, он проходит через всё его творчество даже не красной нитью, а, я бы сказал, красным канатом. И это неудивительно: для Александра Сергеевича, с его почти восьмивековым дворянством, история России - явление очень личное, непосредственно его касающееся. Для Пушкина вся русская история - просто семейный альбом, в котором, на какой странице ни открой, обязательно наткнешься на собственную фамилию.
Но в какие бы разные исторические периоды, начиная с Вещего Олега, ни заносило Пушкина-литератора, есть, тем не менее, две исполинские фигуры, которые буквально застят ему взор, постоянно заставляя к ним возвращаться с неослабевающим интересом. Это не просто люди – это две разнонаправленные силы, два полюса, между которыми, в пушкинской космологии, и разворачивается вся наша история.
Фигуры эти, конечно же, Пётр и Пугачёв.
Для Пушкина Пётр – тоже очень личная, в прямом смысле семейная история. И вполне можно сказать, что всю жизнь Пушкин чувствовал на кучерявой, как у прадеда, голове тяжесть петровской длани, трепавшей кудри своего арапчонка Абрама Ганнибала.
Но при этом пушкинский Пётр – в первую очередь, олицетворение государства. Той силы, чья сверхзадача состоит в упорядочивании хаоса, природной стихии, любой ценой. И у Пушкина для этой силы есть очень ёмкая формулировка, всего в четыре слова. Пушкин, конечно же, мастер, и сказанное им отпечатывается в массовом бессознательном так глубоко, что остаётся лишь цитировать – потому что иначе придётся пересказывать то же самое, только длиннее и хуже. И эти четыре слова, наиболее четко характеризующие Петра, воплощающие идеал государственного деятеля – это знаменитые слова из «Медного всадника»: «Здесь будет город заложён». И абсолютно не важно, что это непроходимые болота, в которых и жить-то можно только с трудом. Царь сказал «здесь» - и город возник здесь.
«Заложение С.Петербургской крепости». Гравюра А. Шарлеманя, 1860-е гг.
И, конечно же, «Медный всадник» - это квинтэссенция отношения Пушкина к Петру. К той самой силе, которая укрощает стихии. Причем заметьте, как спустя буквально сто лет, уже в советской поэзии, эта пушкинская строка трансформируется. Уже нет никакой монархии, уже олицетворением государственности выступает пресловутая общность под названием «советский народ», и пушкинское «Здесь будет город заложен!» абсолютно логично превращается в строчки Маяковского: «Я знаю, город будет! Я знаю, саду цвесть!». Да и «Война с Днепром» («Человек сказал Днепру: Я стеной тебя запру») Маршака несёт абсолютно тот же посыл. То есть, как только на место царя становится народ, он начинает исполнять те же функции упорядочивания хаоса.
Но это потом, а для Петра (и для самого Пушкина), народ - это просто еще одна природная стихия. В этом качестве народ также должен быть укрощён, скован гранитными набережными и поставлен на службу государству. И в том же «Медном всаднике» показана обратная сторона Петра как воплощения государственной идеи: неостановимый бронзовый кадавр, сквозь буйство природы преследующий по петербургским проспектам маленького, жалкого Евгения. Вот, пожалуй, лучшая метафора отношения государства к народу, которая, будем откровенны, и сегодня актуальна не меньше, чем в пушкинские времена.
Иллюстрация к поэме "Медный всадник"
Как любая стихия, стихия народа у Пушкина имеет два состояния, две формы бытия, для которых в творчестве Александра Сергеевича тоже есть свои чеканные формулы. Либо, как в финале «Бориса Годунова», «Народ безмолвствует» – а ещё точнее, на мой взгляд, предыдущая ремарка, о которой почему-то часто забывают: «Народ в ужасе молчит», потому и «безмолвствует». Либо безмолвствовать перестаёт – и тогда «Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Третьего просто не дано.
И вот когда народ перестаёт безмолвствовать, когда стихия вступает в пору буйства – а бунт в этом смысле неотличим от урагана или шторма – тогда наступает время Пугачёва.
Портрет Пугачёва, написанный поверх портрета Екатерины II
Обратите внимание, мы наконец-то плавно переходим к «Капитанской дочке», тексту, в котором при кажущейся внешней простоте скрываются бездны и о котором хочется поговорить как можно более подробно.
Как и Пётр, Пугачёв у Пушкина не просто человек. Это некая языческая сила, персонификация народной стихии.
Мы прекрасно понимаем корни язычества. Оно возникает одновременно с ужасом человека перед буйством природы. Человек, оказавшийся в чистом поле в грозу, знает, что бесполезно умолять молнию в него не бить, молния слепая и глухая, она не услышит. Она бьет не потому, что «плохая», а просто потому, что такова ее природа. И тогда возникает фигура посредника, Зевса, Тора, или Перуна, с которым уже можно как-то наладить коммуникацию и попытаться договориться. Этакий интерфейс между жалким человечишкой и могучими природными силами. А если хотя бы теоретически можно договориться, то сразу уже не так и страшно.
Заметьте: как только во главе бунта встает Пугачёв, бунт перестает быть «бессмысленным», у него появляется цель – возвести на престол законного государя Петра Фёдоровича. И он перестает быть «беспощадным», потому что Пугачев милует Гринёва и помогает ему воссоединиться с Машей Мироновой.
Очень значимым в свете всего вышесказанного становится то, как именно Пугачёв (о котором мы ещё ничего не знаем, и который предстаёт перед нами безымянным «дорожным мужичком», заросшим бородой, в «худеньком армяке») появляется в повести.
Он появляется из бурана. И, пожалуй, не будет большой натяжкой предположить, что заплутал в этом буране беглый казак Емелька Пугачёв, а вот вышел из гринёвской кибитки уже государь Петр III, порождённое бурей воплощение народного бунта.
Конечно же, не Пугачёв поднимает мятеж. Это мятеж, стихийное бедствие, та самая «равнодействующая миллионов воль», говоря словами Толстого, возносит на свою вершину один из составляющих его атомов – и делает своим воплощением, своим языческим божеством.
(Тут нужно особо отметить, что сам Пушкин был человеком крайне суеверным, верящим во всевозможные приметы, талисманы и предсказания – и именно поэтому не верившим в слепые случайности, так что подобная трактовка вполне соответствует пушкинскому видению реальности.)
Заметьте, как часто у Пушкина Пугачёв повторяет слова «Я государь». Куда чаще, будем откровенны, чем это принято у настоящих монархов, которым нет нужды кого-то убеждать в своём статусе. Но ведь и Пугачёву это, казалось бы, ни к чему! Его окружают люди, которые либо и без того верят, что он – Пётр, либо (как тот же Гринёв) точно знают, что это не так, большинству же просто всё равно – гуляй, рванина! Приходится признать, что Пугачёв своим сакраментальным «Я государь», убеждает в первую очередь самого себя – того самого беглого казака Емельку, с некоторым недоумением наблюдающего за тем, что творит захватившая его стихия.
Есть очень показательный момент в XI главе повести («Мятежная слобода»), когда в очередную встречу с Пугачёвым Гринёв, пользуясь тем, что остался с Самозванцем один на один, пытается достучаться до него, убедить покаяться и «прибегнуть к милосердию государыни». И тот с горькой усмешкой отвечает: «Поздно мне каяться» - тем самым, фактически, признаваясь в самозванстве, единственный раз во всей повести отступая от своей роли. Вот это, пожалуй, действительно голос самого Пугачёва, на мгновение вынырнувшего из окружившего его бурана.
А затем, когда, отшумев своё, стихия успокоилась, а народ вновь в ужасе замолчал, Емельян Пугачёв очнулся от захватившего его наваждения – и обнаружил себя на эшафоте, успев за минуту до удара топора кивнуть стоящему в толпе Гринёву.
Казнь Пугачёва. Рисунок очевидца казни А. Болотова
Пожалуй, остановимся на этом, а завтра поговорим о том, почему «Капитанскую дочку» совершенно ошибочно называть романом, хотя кое-что от романа в ней действительно есть. Если вы не хотите пропустить, то проще всего, наверное, будет подписаться на это сообщество, хотя, конечно, не настаиваю.