Зимой 1681-го, всяк зажиточный человек на Москве старался не выходить в одиночку из дома. Виной тому, принявшийся гулять по городским улицам добрый молодец Афонька Жёлудь.
Чего греха таить, отродясь в столице Разбойный Приказ без дела не сидел, а тюремный двор, что на Китай-городе, ни дня не пустовал. Всякое бывало. То ватага разбойничков примется купеческие дворы обходить, то подгулявшего дворянского сына до нитки разденут, а то случалось, отчаянные головы на царский обоз налетят. Но, слава Богу, долго лихим делам твориться не дозволяли. Наловят стрельцы по кабакам подозрительного народа, отведут в «чёрную палату» у Константиновой башни, а там уже жаровни огнём пышут, клещи по столам разложены, кнуты змеями в клубки свернулись. Покричат страдальцы, поплачут, и, глядишь, найдётся человечек, ведающий, кто в Москве озорничает. Да и меж торговых рядов весь день опрятные мужички прохаживаются, поглядывают, кто чем торгует. А появится барахлишко, что краденным числится, тотчас в Разбойный Приказ весточка летит. Примут тогда торговца под белые руки, а заплечных дел мастер вмиг узнает, откуда добро и где татя искать.
С Афонькой Жёлудем другая история выходила. В лицо молодца никто не видел, дел не имел, да и само имя «Афоня» неизвестно откуда взялось. Дела вершил разбойничек без сотоварищей, свидетелей не оставлял. Догонял на пустой улице прохожего, бил его за ухом острым гвоздём, а умертвив, срезал кошель, высыпал на тело пригоршню желудей и утекал бесследно. Что ни день подбирали караулы покойничков: в голове дырка, на поясе пусто, на снегу жёлуди.
Притихла Москва. По кабакам, какой бы хмельной народец не гуляет, всяк язык за зубами держит. Каждый знает, только речь об Афоньке заведёшь, вмиг в «чёрную палату» на допрос сволокут. Только меж своими и перешёптываются. Но, таись, не таись, а слух тот уж и до высоких Кремлёвских палат дошёл.
Закряхтел Разбойный Приказ, забегали дьяки. С Кремлём шутки плохи – или подавай разбойника, или прощайся с сытной службой, поезжай куда-нибудь на Онегу раскольников из скитов выкуривать. Забросили все дела, сидят головы ломают. Вывесили на Красной площади грамотку, мол, кто на Афоньку Жёлудя укажет, тот пятьдесят червонцев из казны получит. Однако деньги деньгами, но и сидеть-ждать времени нет. Привезли из Коломенского старого дьяка Изотова, чьё имя ещё при Алексее Михайловиче на лихой народ страх наводило. Почитал дьяк доносы, что за зиму скопились; с давними приятелями словом перекинулся; в покойницкую сходил, жертвы Афонькины осмотрел.
— Молодец ваш, — говорит, — не гвоздём орудует, а италийским ножом мизерикордом. Это первое. Во-вторых, не разбойничьего он круга, потому как мертвецов не раздевает, а лишь деньги берёт. Значит, не ведает, кому добытое барахлишко тайком скинуть.
— Спасибо, отец родной, — благодарят приказные, — да, только, что нам с того? Ты подскажи, благодетель, как изловить лиходея?
— Дело тяжёлое, — крутит головой старик Изотов. – Надобно всех московских стрельцов в караулы гнать. Да, пусть не просто ходят, а всякому одинокому прохожему досмотр делают. Афоня ваш, может статься, человек благородных кровей. И иметь должен при себе кинжал особый, да желудей пригоршню.
Делать нечего, послали стрельцов на улицы. Те ходят злые, замёрзшие. Как кого встретят, сразу обыск учиняют. Рвут на православных одёжку, шапки в снег сбивают. Ищут.
И прав оказался старый дьяк! На второй день остановил караул в Колпачной слободе, человека в дорогом платье. Тряхнули за кафтан — жёлуди посыпались. А, за голенищем кинжал тонкий, весь в крови запекшийся. Намяли стрельцы бока супостату, и за волосья на двор Разбойничьего Приказа сволокли.
Оказался убивец дворянским сыном Митькой Кабановым из-под города Мурома. Как досталась ему в наследство от родителей деревенька Желудёвка о семьдесят душ, тем и кормился. Да, вот, беда, позарился на Кабановскую землю сосед. Зашёл с подношением к воеводе, письма куда надо разослал, так и оттяпал себе Желудёвку. Бросился Митька в Москву правду искать, но только в столице, испокон веков, успех за тем, у кого кошель туже набит. Сидит по приказам чиновный люд, денежки алчет, а у дворянского сына в карманах ветер свистит. Понял, бедолага, что за просто так и самый распоследний писарь пальцем не шевельнёт. Продал Митька матушкин перстенёк, что у самого сердца хранил, принёс деньги дьяку. Тот толстыми пальцами пересчитал монетки, брезгливо от себя отодвинул.
— Ступай, — говорит, — дворянский сын, подобру-поздорову. Нечего тут отираться.
Смолчал Митька, лишь усмехнулся недобро. Набрал под дубом за пазуху желудей. А, ввечеру, когда дьяк домой отправился, догнал его, и под правое ухо отцовским, из италийской земли привезённым, кинжалом кольнул. Срезал кошель, рассыпал по снегу желуди, мол, попомните мою Желудёвку и был таков. Снял комнаты на постоялом дворе, отужинал сытно, а наутро с кинжалом за голенищем по Москве кружить отправился.
…
Казнили Митьку Кабанова на Красной Площади при большом стечении народа. А весной, там, где он расправы вершил, и жёлуди бросал, дубки пробиваться стали. И по сей день то на Петровке, то на Колпачном или Хохловском переулке, нет-нет, да и проклюнется сквозь асфальт молодое деревце.