Она писала, рвала, зачеркивала написанное, ревела от собственного бессилия выразить свои чувства и мысли, и снова упрямо принималась за писанину.
И вот однажды наступил день, когда всё сошлось на редкость: Нюшка дождалась, Леша шел по улице один, беззаботно помахивая портфелем. Она догнала его, когда он уже заворачивал за угол, тронула за плечо.
— Вам что-то нужно? — приветливо улыбнулся мальчик, скользнув взглядом по ее изуродованному лицу.
Она кивнула, торопливо достала из кармана толстый пакет с письмом и сунула ему, оторопевшему от неожиданности, в руки. А затем, круто развернувшись, убежала прочь.
Леша остался стоять на дороге, растерянно держа в руке толстенный бумажный пакет…
…Любовь — какое прекрасное, молодое, звонкое и чистое, как весеннее небо, слово! «Люб-лю! Люб-лю!» — звонко, в такт шагам, колотилось Нюшкино сердце, и девочка, привыкшая всегда всех сторониться, привыкшая ожидать от окружающих только новых издевок, насилий и насмешек, посветлела лицом, как будто выше стала, стройнее, и даже страшные шрамы на лице, даже застиранный больничный халатик как будто не так уж и портили ее.
Ей очень хотелось поделиться с кем-нибудь свалившейся на нее радостью, рассказать о пережитом, ей так хотелось, чтобы кто-то погладил ее по голове, успокоил: «Всё будет хорошо, девочка!». Но… Но вместо восторженных слов — только неясное горловое бульканье, и струйки слюны по подбородку, и беззащитный, растерянный детский взгляд:
«Да как же я буду жить-то, как с людьми-то я буду?!»…
Странное дело: минувшие три года, прошедшие в немыслимом надругательстве над ее личностью, над ее женской сущностью, на какой-то задний план задвинули проблему ее физического уродства. Как-то было не до страданий по поводу постигшего ее несчастья. Ее куда более насущные проблемы мучили: поскольку во рту у нее не осталось ни одного зуба, то и пищу ей надо было добывать соответствующую. Когда удавалось, покупала Нюшка в вокзальном буфете несколько порций манной каши, размешивала всё с чаем и пила. Случайные свидетели ее трапез — зашедшие перекусить в буфет пассажиры — давились от отвращения, выплевывали недоеденные куски и, глухо ворча себе под нос, отходили.
Если в буфете манной каши не было, Нюшка покупала где-нибудь в киоске пару бутылок лимонада, тщательно крошила в консервную банку батон и заливала всё это сладкой шипучей водой, а потом насыщалась полученной тюрей.
В больнице с едой, как ни странно, было сложней: пока до медиков доходило, чем и как ее нужно кормить, она успевала основательно проголодаться.
…Сунув Леше письмо с признанием в любви, с рассказом о нескладной своей жизни и с приглашением, если ему не противно, подойти к ней послезавтра туда, где она передала ему письмо, Нюшка-Мочалка, лихорадочно блестя глазами, стала ждать… Умом-то она, конечно, понимала, что двое с лишним суток — это слишком много, чтобы вот так вот застыть перед стенными часами и ждать заветного мига, когда, Бог даст, явится Он… Но что — ум, когда сердце стучит так, что ничего больше не слышно, когда в каждой фигуре, мелькнувшей по коридору, чудится: «Он!»
Незаметно наступил вечер. В шестиместной палате после ужина собрались, готовясь к вечернему обходу, все шестеро пациенток. Лежали здесь две тринадцатилетние девчонки с запущенной формой сифилиса — обе доставлены сюда из дальних сельских районов, у обеих — беременность на большом сроке: у Маринки — семимесячная, у Таньки — шестимесячная. Первая заболела от старшего брата, вернувшегося после работы на Севере. Подгуляла на радостях крепенько вся родня в день его приезда, денег брат привез — прорву, полдеревни упоил. Как спать вповалку легли, кто с кем, только утром выяснилось. Хотела было утром Маринка матери рассказать о случившемся ночью, а та с похмелья только рукой махнула: «А поди ты на хрен! Не ты первая, не ты последняя». А когда уж некуда было скрывать день ото дня распухающий живот, пришлось Маринке идти на прием к акушерке. Та глянула — обомлела: «Немедленно в район, на анализы!» В районе приступили с расспросами: кто, да что, да где, да как… Только Маринка уже ученая была, мать ей строго-настрого втолковала, что можно говорить, что — нельзя. Вот и несла в разговорах с врачами, работниками милиции и прочим официальным людом унылую околесицу: «Как забеременела? — Не помню, по пьянке… С кем пила, где? — Да я уже забыла… Кто отец ребенка? — Понятия не имею…» И сколько ее ни стыдили, ни стращали, ни уговаривали, она твердила свое: «Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю!»
Танька — та, халда, чуть чего — сразу в разговоре с врачами начинала переходить на мат: «А вам-то чо, какое дело — от кого да почо я беременна?! Вы, эт-та, за своими детями смотрите, вы мне не указ!» Да как загнет-загнет матерщину — аж у бывалых и ко многому привычных врачей лица красными пятнами покрываются. А Танька, знай, свое орет:
«Ишь, суки кусок, она меня срамить будет, чем это я занимаюсь. А я занимаюсь тем же, чем ты со своим занимаешься, вот!.. Подумаешь, если штамп в паспорте есть — так хоть затрахайся, а без штампа — вечная блядь?.. А я, как мамка моя буду жить: мамке никто не указ, какова мужика захочет — такой и с ней, и без всяких штампов… На-а-чаль-нич-ки!» — с непередаваемой ненавистью и злобой шипела вслед улепетывающим врачам Танюха.
Перед товарками по несчастью, однако, она сильно-то не чинилась, похохатывая, рассказала, как однажды у них с мамкой дома ночевала бригада залетных строителей, у которых она этот проклятущий сифилис-то и подхватила:
— Восемь мужиков было. Ага, не вру! Притащили из сельпо два ящика портвейна, да бутылок десять белой, мамка картохи наварила, соленых огурцов достали, сальца — и-эх! — такой гулевон пошел, куда там!.. Мы маленьких-то спать уложили, у меня же четыре младших братишки — Борька, Славка, Игореня да Васька… Ну мы их в спальне уложили, а на кухне пошла пьянка… Мамка-то у меня шибко быстро пьянеет, полстакана выпьет и уже бревно-бревном: чо хошь на ей делай. Но и трезвеет тоже быстро: с полчаса полежит, глядишь, уже всё, ползет снова к столу, будто и не пила. Ну, вот мы с мамкой всю эту бригаду по очереди пропустили — раз мамка, раз я. Под утро мужиков снова на подвиги потянуло… Я так думаю, что сифилисом-то меня бригадир порадовал. Он единственный к мамке не лез, только ко мне. Иначе бы мы с ней обе заболели…
Слушая девчоночий брех, тупо, равнодушно уставясь в потолок, лежала, дожевывая лепешки, оставшиеся от ужина, Тонька-Сука. Эту Тоньку непременно показывали всём студентам, когда в диспансер приходила на занятия новая, группа, и каждой новой группе Сука рассказывала свою историю…
Проституткой Тонька стала не сама по себе, ее хахаль проиграл. В карты. Откуда она, Тонька, родом, где её родные — об этом у нее лучше не спрашивать, сейчас начинает заливаться слезами, причитать, покачивая головой, как китайский болванчик: «Мамочка моя дорогая, ненаглядная, папочка мой миленький, да и-и-где же вы у меня, милые мои?! Да когда же я вас, милые вы мои, увижу-у, когда по-це-лу-у-ю?!».
Дальше с ней разговаривать было бесполезно, она впадала в какой-то экстаз, кусала себе руки, сжимала кулаки, на губах у нее выступала пена, и врачи потом долго суетились вокруг, приводя ее в чувство… Видя эту особенность, никто в палате не спрашивал Суку о родне и о доме, сразу, несколько рисуясь и юродствуя, ее спрашивали нараспев:
— А расскажи-ка ты, гражданка Тонька-Сука Никифорова, как дошла ты до жизни такой! Не таись, расскажи, что случилось-сталось с тобой, дорогая?..
И Тонька, как-то странно вздрагивая, словно ей было зябко, а может быть страшно, начинала:
— Любовь у меня была — Эмиль. Два года мы с ним разъезжали по стране, где — просили на бедность, где — воровали. Я ничего, никаких неудобств не замечала, потому что мой любимый был рядом. Я с ним, верите ли, куда угодно могла пойти, любое его приказание выполнить…
И вот как-то раз в укромном месте собрался он с большой компанией вокзальных гопников в карты играть. Играют час, два, три — подходит к ней, Эмиль, бледный, растерянный: сам жулик, но на еще больших жуликов нарвался, обчистили напрочь, копейки в кармане не сыщешь.
— Тонь, — тронул ее Эмиль за локоть, — хоть сколько-нибудь денег у тебя есть?
— Есть! — и она готовно вытянула из внутреннего кармана пальто запрятанную до поры до времени сотню.
— Живем! — радостно осклабился Эмиль и ринулся прочь — отыгрываться. И — снова пролетел, да так чисто, оглянуться не успел — снова банкрот!
И тогда предводитель картежной банды, лениво сплюнув, предложил:
— Ну что, козел, профукался, пусто-пусто, а? Ну, давай, на бабу твою еще сыграем. Согласен? Или ты полностью отыгрываешься, и на том расстаемся, или — твоя баба всю честную компанию порадует… а?
Эмиль оглянулся на Тоню. Смертельно бледная, с широко распахнутыми глазами, она сидела, сжавшись в комок, и неотрывно смотрела в его сторону. Ни слова не произнесла Тоня — и Эмиль, спрятав глаза, коротко кивнул:
— Давай! Пусть Тонька идет… ну, скажем, за десять тысяч.
Картежники переглянулись и заржали:
— Ну, оценил, ровно царицу какую!
Главарь же азартно потер руки:
— Идет! Но потом, смотри, чтоб, без соплей всё было, на все десять тысяч!
И пошла игра…
Тоня не заметила, как пронеслись четыре часа. Эмиль боялся «пролететь», поэтому ставки делал просто микроскопические…
Всё это время Тоня просидела, едва дыша, молитвенно сложив руки.
— Всё! — театрально бросив оставшиеся картишки на кон, поднял руки кверху главарь. — Приглашаем дамочку на ковер!
Уже наступил вечер с густыми сумерками в дворовых тупичках. Чердак, где расположилась честная компания, тоже тонул в мягких тенях, и главарь, тридцатилетний мужик в кожаной потрепанной куртке, с полным ртом металлических зубов, распоряжался:
— Дайте мальчику светильничек — пусть совместит приятное с полезным: мы — девочку потрахаем, он — свет прольет на это божественное действо, полюбуется, как мы будем развлекаться с его подружкой…
Что происходило дальше, Тоня запомнила, как ужасный сон: к ней протянулись сразу со всех сторон крепкие мужские лапы, все-все в наколках, плохо мытые, и полетели ее одежды в разные стороны…
Эмиль пытался сопротивляться: «Да вы что, мужики, побойтесь Бога! Ну проиграл я ее, и без того тошно, а вы — с фонарем меня поставить, чтоб еще тошней было… ну, братцы!.
— Во, видел? — придвинулся к носу Эмиля огромный черный кулак — это обрел дар речи здоровый мрачный парень, молча просидевший во всё время затянувшейся игры где-то в сторонке. — Умеешь с горки кататься, значить, и саночки тащи! Ну ты, козел! — уткнулся в Эмилев подбородок кулачище, и Эмиль увял, сник, замолчал…
…Тоню насиловали спокойно, не торопясь, растягивая удовольствие. Всё это время Эмиль стоял с высоко поднятым фонарем в руке, освещая место действия. Когда под утро оргия подошла к концу, и шпана засобиралась с обжитого чердака прочь, предводитель картишников, поблескивая металлическими зубами, плюнув в лицо смертельно уставшему Эмилю, сказал:
— Вообще-то не бабу твою бы надо трахать, а тебя. Подонок же ты, парень, и какой редкостный!
И вся банда по одному, проходя мимо Эмиля, застывшего с дурацким фонарем в руках, смачно плевала ему в рожу…
Тоня не знает, не помнит, куда девался, что с ним, любезным ее дружком, стало — просто исчез Эмиль из ее жизни, будто и не было. Тем более что пришла в себя она после этой чудовищной истории, уже через две недели в психиатрической больнице. Психоз, который она тогда пережила, самым странным образом извратил ее личность: с того достопамятного изнасилования Тоня всё время умудрялась попадать в групповуху, пропуская за ночь по десять и более человек. Это может показаться невероятным, однако в самый последний раз она в очередной раз попала в КВД после ночи, проведенной на куче угля. Даже ко всему привычные, многоопытные девицы из КВД, услышав эту историю, обалдело таращат глаза:
— Врешь!
— Не, не вру, — вздыхает Тоня. — Бросили меня на кучу угля и давай один за другим ко мне лезть…
— А ты что?!
— А я жрать хотела — ужас! Сказала одному мужику, он мне кусок колбасы принес. Там кто-то пыхтит на мне, трудится, а я колбасу грызу, успеваю…
— Тонь, ты чо, дура, а? Да ты как же живая-то осталась?!
— Как-как… осталась вот. А самый последний, это… бутылку мне забил.
— Ка-ак?! — враз, не выдержав, ахнули все девчонки в палате.
— Да вот так! — вздохнула и устало улыбнулась Тоня. — Вот так! Это, говорит, сука, тебе на закуску…
— А ты?!
— А вот тут-то я и вырубилась. Потеряла сознание… В себя прихожу — кое-как сообразила, где это я. КВД родной, как же без него… Ну, намаялись врачи. Я уж про себя-то не говорю, чо со мной-то было, пока поджило маленько, сами понимаете…
Девчонки в палате ненадолго притихли, вроде бы даже призадумались. Но привычка жить, не обременяя себя излишними соображениями, вскоре взяла верх, и разговор лениво потёк дальше…
Одной из самых заметных фигур в диспансере была Лялька. Ей — одиннадцать лет, в КВД — третий раз — не по возрасту крупная, расплывшаяся, медлительная девочка с удивительно чистыми, огромными синими глазами, с детским румянцем на щеках, она поступает сюда, как в дом родной, с цветущей гонореей. Это кажется совершенно невозможным, чудовищным, нелепым, но, увы, это — так.
Лялька — проститутка-профессионалка для любителей клубнички разного пола и возраста. К таким „заработкам“ пристроила и приохотила девчонку мать. Сама-то она в свои неполные тридцать лет — развалина-развалиной, а вот на дочку ее охотников немало есть, и за о-очень хорошие деньги, и, как правило, весьма приличная публика. Лялька в разговорах с врачами тоже несет ахинею про неизвестного „мальчика“, с которым у нее „было“, но ни имени, ни возраста, ни адреса „мальчика“ назвать не может. Лялька знает, что если она расскажет, как на самом деле происходит, ее отберут у матери, поместят в детский дом, заставят учиться. А она за минувшие два года отвыкла от учебы, от какой бы то ни было работы, мама бережет ее для одной — постельной… И другой жизни Лялька уже не хочет…
И врачи, прекрасно понимающие, где истина, в бессильном гневе только разводят руками после встреч с Лялькиной матерью: ну, что тут изменишь, как, каким боком тут вмешаешься?!
Лялька же, при всей своей внешней заторможенности, артистка великая, и девчонки в палате прекрасно об этом знают.
— Лялька, изобрази? — просит Тонька-Сука, и девочки мгновенно стихают в предвкушении веселого зрелища.
И юная артистка начинает „изображать“…
Вот, оттопырив зад, беспрестанно почесываясь, в их с мамой квартиру вваливается очередной клиент. Он озабоченно оглядывается, поминутно вздрагивает от малейшего шороха, потом охорашивается у зеркала — прилизывает свою и без того лысую головенку, сопит, кряхтит, ковыряет в носу, долго отсчитывает оговоренный гонорар…
Вот является на квартиру дама-лесбиянка, быстрая, как молния, гордая и глупая, как гусыня. Она гоняется за маленькой девочкой, как кошка за мышью, успевая стаскивать с себя на ходу платье, рубашку, туфли…
Палата заходится от хохота.
Раскрасневшаяся, с горящими глазами Лялька сейчас кажется удивительно красивой, талантливой девчушкой, она становится гибкой, верткой, поразительно пластичной, и никак не верится, что полчаса назад это именно она лениво слонялась по коридору, всем своим видом выражая смертную тоску и скуку..
Участвовать в общих разговорах Нюшка, понятное дело, не могла. Изуродованной девочке оставалось одно: сидеть и слушать, и, надо сказать, эти качества за минувшие три года сделали ее поразительно догадливой, вдумчивой и понимающей. Так уж сложилось, что и товарки по несчастью, и врачи, и вообще все люди, с которыми сталкивала Нюшку жизнь, не пытаясь что-либо понять, в чем-либо по-настоящему разобраться, безоговорочно, с первой встречи, начинали считать эту маленькую уродину умственно неполноценной, а коли так — уже и не брали ее в расчет, говорили при ней всё, что захочется: ну чего же дурочку стесняться!.. И какие же мерзости души человеческой, какие подлости и — какое величие и благородство человеческое в то же время открывалось перед ней, которую и за человека-то не считали!..
Нюшка научилась внешне вообще никак не реагировать на происходящее, так было интереснее и безопаснее, и — смотрела, слушала, запоминала.
Автор: Елена Стефанович
Продолжение следует.