vetasavchenko

vetasavchenko

Пикабушница
поставилa 246 плюсов и 16 минусов
Награды:
5 лет на Пикабу
104 рейтинг 6 подписчиков 0 подписок 3 поста 0 в горячем

Записки врача (продолжение, но не окончание, 1987г.)

Подойдя вплотную ко мне, они ощупывают меня бегающими глазами. Ясно, что без „фуфыря” они просто развернутся и уйдут. И наплевать им на то, что здесь произойдёт. Конечно, с утра наш главврач свяжется с моргом, их, возможно, пожурят, машина приедет снова, „папу” заберут, но до этого будет скандал, и крайним в этом скандале буду я.

Мы стоим посреди коридора, тускло освещённого настольными лампами на сестринских постах. Две ¬три нянечки, замерев у стен, с пугливым любопытством наблюдают за развитием событий. Из клизменной в ожидании „боя быков” вышла тётя Зина.

— Тётя Зина, выручайте, — обращаюсь я к ней, зная, что у неё в запасе всегда есть бутылка спирта.

— Чего? — переспрашивает глуховатая тётя Зина, но тут же уловив, о чём идёт речь, делает характерный жест, ударяя одной рукой по локтевому сгибу другой.

— А во им!

На мгновение она замирает, будто отлитая из бронзы. Сжатый кулак устремлён вверх.

“Какая монументальность”, невольно отмечаю я. Это фигура, которой веришь сразу, как веришь сразу исполинской статуе Свободы в Нью-Йорке. „Сво¬бо¬да!” — говорит она. И ты понимаешь, что в Америке, судя по размерам статуи, со свободой всё должно быть о’кей.

Ещё одна женщина ¬монумент, которой веришь сразу, — это тётя Зина. И я верю: спирта не будет.

Из дверей ординаторской появляется пушистая шапка из чернобурки. Окинув взглядом санитаров и встретившись с их волчьими глазами, шапка, моментально оценив ситуацию и не выходя из¬за двери, обращается ко мне:

— Что происходит?

— Вот, товарищи из морга приехали тело забрать, — указываю я на санитаров.

Сейчас „Чернобурка” должна такое устроить... Сейчас такое начнётся... Весь вечер она копила на них злобу. Но происходит то, чего я ни как не мог предположить. Умная „Чернобурка” набрасывается не на санитаров, а на меня, мгновенно переадресовав свой гнев.

— Почему вы бездельничаете? Немедленно организуйте транспортировку тела. Ишь, стоит, как истукан, — кивает она в мою сторону, как бы ища поддержки у санитаров.

Санитары, окончательно обнаглев, начинают открыто требовать спирт. При этом спекулируют тем, что лифт не работает, а им „облом” тащить тело с третьего этажа вниз по ступенькам.

Обеспечьте же народ спиртом! — выходит из себя „Чернобурка”. Я, признаться, сбит с толку таким мощным альянсом “партии с народом» и несколько секунд ничего не могу сообразить. Но срабатывает защитная реакция, и я, довольно быстро оценив ситуацию и возможные последствия, делаю знак санитарам, чтобы они следовали за мной. Сам иду по коридору к выходу, и признаться, ещё не знаю, куда их поведу и где достану спирт. Одно я знаю твёрдо: из отделения их нужно увести как можно быстрее. На лестничной клетке говорю им, чтобы спускались к машине и ждали там.

— Спирт будет, я обещаю.

— И чтоб полный фуфырь, — уточняет один.

— И чтоб не метиловый, — с подозрением смотрит другой.

— Заказ принят, — пропускаю я их вперёд и спускаюсь следом за ними по лестнице.

На улице санитары сразу же залезают в машину погреться. Я направляюсь к хирургическому корпусу, но, пройдя несколько метров, понимаю, что уже поздно и хирурги давно спят. Спят, между прочим, с сёстрами. При такой жизни разве может быть лишний спирт? А вот терапевты с сестрами не спят, желчно смотрю я на тёмные окна хирургического корпуса. Это здание построено недавно, но и новым его не назовёшь. Архитектор спланировал и привязал его к местности в полной гармонии со столетней ночлежкой, не нарушая, так сказать, исторически сложившегося ансамбля. Нужно отдать должное архитектору -- сумел он уловить дух той эпохи, и после того, как ночлежку и новый хирургический корпус выкрасили в один цвет, оба здания стали неразличимы.

Тем временем мороз даёт о себе знать, и я потихоньку начинаю мёрзнуть в своём белом халатике. Смотрю на небо, как бы ища совета. Надо мной одиноким фонарём горит лyна. Из¬за городских огней тускло светят звёзды. Отчётливо виден лишь Марс. Марс — плохой советчик. Человеку, худо¬бедно зарабатывающему себе на хлеб, лучше Марса не тревожить. Марс озаряет своими лучами глобальные перемены,и не факт, что в лучшую сторону. Я возвращаюсь на землю. Остаётся последняя надежда. Далеко в морозном воздухе мерцают огни гастроэнтерологии. Расположено это отделение в покосившемся от старости не то трёх¬ , не то четырёхэтажном здании. До революции там была ямщицкая. Расстояние до неё от ночлежки, то есть терапевтического корпуса, — метров триста. „И почему сразу нельзя было сделать ночлежку и ямщицкую в одном месте? Развели классовое общество,” — проклинаю я царские порядки. Быстро иду к гастроэнтерологии. Путь мой не освещён, и ориентироваться приходится на свет окон. А если бродячие собаки нападут? Кричи не кричи -- никто не услышит.

Привлекаемые запахом продуктов, которые больные хранят в торбах за окнами, одичавшие собаки уже не первый месяц рыскают по территории больницы. Иногда от сильного ветра торбы падают, и тогда под окнами начинается вурдолачий пир с урчанием, грызнёй и прочими звуками, от которых у больных пропадает вера в благоприятный исход лечения. Если собакам ничего не перепадает, то они воют от голода. В любом случае их постоянное присутствие ощущается. Казалось бы, в центре города, на территории больницы собаки должны вести себя цивилизованнее, чай не хутор в степи.

„В случае чего брошу им халат, пусть рвут, а сам на дерево залезу”, — прикидываю я возможные варианты.

От дерева к дереву короткими перебежками добираюсь до входа в гастроэнтерологию. Дверь, естественно, закрыта. „Идиот! — кляну себя, — нужно было вначале позвонить!” Но, с другой стороны, кто это даст спирт по телефону? Вообще тогда двери не откроют, а так хоть не знают, зачем пришёл. Я изо всех сил барабаню в дверь. Минут через пять слышно, как гремит чугунный, прошлого века засов с литой надписью. На пороге появляются сразу две медсестры.

— Ой, какие люди! И без охраны, — встречают они меня затасканной фразой.

— Без охраны, девочки, пока без охраны, — стряхиваю я с себя снег в коридорчике. — И чтобы и дальше жить без охраны, есть у меня к вам просьба: дайте двести граммов спирта.

Сёстры с изумлением переглядываются. Но проходит секунда, а вместе с ней изумление --не век же ему длиться! – и они приглашают меня в процедурную. Там одна из сестёр быстро достаёт три мензурки, другая, исчезнув на секунду, возвращается с бутылкой спирта.

— А вы, доктор, всё скромника изображали, — говорит она, ножницами поддевая алюминиевую пробку.

— Не надо открывать! — останавливаю я её. — Мне с собой.

— На вынос не даём, — подмигивает она мне. — У нас тут правила, как на конфетной фабрике: здесь — сколько влезет, а с собой — низ-з-я¬¬а.

Ну что тут скажешь? Завтра на пятиминутке у главврача меня зарежут тупым скальпелем. Зарежут показательно за то, что на нашу безупречную больницу повесил жалобу. Объяснять сейчас сёстрам, что больнице грозит жалоба, бесполезно. Сёстры -- это пролетариат здравоохранения, которому нечего терять. Жалобы на высочайшем уровне на них редко отражаются. Страдают главврач, начмед, рикошетом перепадает докторам. Объявляются выговора, понижения в должностях, задержка категорий, снятие мифических тринадцатых зарплат. А что можно снять с медсестры? Вот так спросили бы известное своими специфическими остротами армянское радио: „Что можно снять с медсестры?” Даю сто процентов, что прозвучал бы ответ: „Бэлы халат”.

Я с деланным безразличием сижу в процедурной, мысль же моя лихорадочно ищет слабые точки в душах сестёр, на что бы надавить. Взывать к их гордости и чувству патриотизма за нашу больницу бесполезно. Помню, как на общем собрании пожилая сестра взяла слово: „Я не знаю, есть ли в Союзе приличные больницы” Затем, испугавшись своего откровения, добавила: „Наверное, есть”. И тут же брякнула: „Но я их не видела”. И уже громко, ничего не боясь: „Может, в клинике Фёдорова и покупают скаковых лошадей и всей больницей на них ездиют, а в нашей больнице мы сами, как кони, хуже коней, возим на себе больных, бо вторую неделю лифт не работает”. Эта её несколько сумбурная речь вызвала тогда у медсестёр полное понимание.

Стоп. Мне кажется, я нашёл точку. Я знаю, на что давить. Бесполезно говорить сёстрам про больницу и про всё наше здравоохранение, но есть у них в душах сострадание к больным и немощным. Из¬-за этого необъяснимого дон¬кихотского сострадания не бросили они до сих пор работу. Хотя, с другой стороны, брось они сегодня работу, завтра куда идти? Разве что на ткацкую фабрику. Но будем всё-¬таки надеяться на сострадание, которого так много в женском сердце.

С жестикуляцией и мимикой, напоминая пострадавшего от большевиков казачьего атамана Бурнаша из второй серии „Неуловимых мстителей”, я принимаюсь красочно описывать им ужасы своего положения. Но, в отличие от Бурнаша, который начал свой рассказ словами: „Это было в степях Херсона, наш отряд сражался с красными...”, — я начинаю с описания ситуации в кардиологии, по ходу приплетаю недавние постановления горздравотдела „О предотвращении жалоб в лечебных учреждениях” и подвожу всё к тому, что если мне сегодня не удастся погасить конфликт, то завтра утром меня повесят у входа в административный корпус. Кажется, сёстры меня понимают. А я всё сильнее и сильнее давлю на сострадание и заканчиваю речь призывом¬мольбой: „Девочки, не дайте врачу погибнуть!” „От рук большевиков,” — добавил бы дядька Бурнаш.

В процедурной повисает пауза. Слышно, как из крана капает вода. И ти¬ши¬на...

— Хватит им и пол¬бутылки, — нарушает, наконец, молчание одна из сестёр и быстро переливает часть спирта в пустую ёмкость из¬под фурациллина.

— Они просили полную, — умоляюще смотрю я на неё.

— Всё будет, как в аптеке, — доливает она на глаз воды из крана.

— Но крепость будет не та, — пробую протестовать я. — Не будет той горечи, что ли.

— Горечь будет, — вторая сестра подходит к шкафчику с лекарствами и, достав из оранжевой пачки две таблетки трихопола, бросает их в бутылку.

Как первоклассник, несущий домой отличную отметку, бегу я обратно к терапевтическому корпусу, прижимая драгоценную бутулку к груди. Как мало нужно человеку для счастья. Обеспечить народ спиртом, а партию – транспортом. Поравнявшись с санитарной машиной, стучу в запотевшее стекло. Окно рывками ползёт вниз.

— Где тебя носило, начальник?! У нас тут бензин почти на нуле. Ну что, принёс?

— Да, но только сначала перенесите тело.

— Давай сюда бутылку, — высовывается из окна рука, — не боись, не в исполкоме, не обманут.

Я передаю им бутылку. Санитары глушат мотор, вылезают из машины и идут за мной в корпус. Мы быстро поднимаемся по лестницам, идём по коридору. У входа в клизменную прошу их подождать. В клизменной обычно проводит свободное время тётя Зина. Это её негласный кабинет. Открываю дверь. Тётя Зина сидит на кушетке и вяжет чулок, рядом с ней в такт спицам весело подпрыгивает клубок ниток.

— Готовьте тело к выносу, — говорю, — только тихо, чтобы родственники не услышали, а то вдруг уронят „папу” по дороге.

— А всё готово, — постукивает спицами тётя Зина. — Вот он, укрытый, на носилках, бери и ступай. Только как погрузите, не забудьте простыню вернуть. Мне её в стирку надо.

Про стирку по всему больничному городку уже не один месяц анекдоты ходят. Стирка в больнице производится порошком индийского производства. Он не пенится, не мылится и даже не растворяется в воде. Когда его засыпают в машину, он песком оседает на дно. После каждой стирки его можно собирать нетронутым и, подсушив, использовать снова. Сотни тысяч тонн этого магического средства были удачно закуплены Внешторгом в дружественной Индии. Несмотря на красивую упаковку, потребитель покупать этот стиральный порошок отказывается, и, чтобы добро не пропадало, его распределяют по больницам.

— Так куда вы хотите деть простыню? — переспрашиваю я тётю Зину.

— В стирку, — поддевает она спицей петлю.

— Зачем в стирку? Так выдавайте.

Тётя Зина на секунду отрывается от вязания, смотрит на меня, затем, оценив шутку, начинает трястись всем телом от беззвучного смеха.

— Ой, доктор... Ой, доктор... Вы прямо юмарыст...

Я приглашаю санитаров. Они неторопливо заходят в клизменную, долго осматриваются, медлят, приноравливаются и, явно переигрывая, поднимают носилки.

— Тяжёлый, гад! — выпучив глаза, кряхтит один из них. — Хорошо б добавить спиртику.

— За что?! — не выдерживаю я.

— За лишний вес.

— Здесь не багажное отделение. Доплаты не будет. И давайте побыстрее, пока родственники не устроили скандала.

— Скандал — это твои проблемы, командир, — огрызаются санитары, но носилки выносят.

Ну, вот и всё. Через пару минут можно будет сказать дамам, что их папа в машине. Они, естественно, пойдут проверять, похожа ли она на артиллерийский лафет, но это уже не по нашей части. Тело сдано с рук на руки. Я смотрю на часы и про себя отмечаю, что уже три часа, как должен быть дома, а завтра рано вставать, длинный день, плюс ночное дежурство на “скорой”. И в этот момент во всём отделении гаснет свет.

— Напилися чаю, — слышен из темноты голос тети Зины.

Я ощупью выбираюсь из клизменной. Всё понятно: больные опять пережгли своими кипятильниками пробки. Такое случается довольно часто, когда после отбоя во всех палатах начинается подпольное кипячение чая. Кипятильники в палатах иметь запрещено, и больные используют для этой цели бритвенные лезвия. Соединив их вместе через прокладку из спичек и протянув отдельно от каждого лезвия провод к розетке, больные таким образом ухитряются кипятить воду. Рацион больничного питания, принятый ещё вместе со сталинской Конституцией, с годами почти не изменился, и больной люд, по возможности, кормится сам, не ожидая милостей от тощей больничной кухни. Всё бы ничего, но самодельные кипятильники от соприкосновения со стенками железных кружек часто дают замыкания.

Единая для всех, как говорят цыгане, „казённых домов” тюремно¬больнично¬армейская кружка была принята на вооружение ещё в начале прошлого века, намного опередив сталинский больничный рацион. Опередила она также изобретение электричества, а вместе с ним и самодельных электрокипятильников. Для своей эпохи кружка была хороша, теперь же, как пишут в газетах о таких вещах, „время настоятельно требует их замены”. Но где найти эту самую замену, о том никогда в газетах не пишут. Что же до казённых кружек, то всем ясно: если сегодня остановить их производство, то завтра доброй половине населения не из чего будет пить. К тому же не следует забывать, что производство казённых кружек отлажено годами, находится в ведении самих же «казённых» домов и государству почти ничего не стоит. Выпускаемое количество более или менее покрывает спрос, хотя качество, особенно в последнее время, явно ухудшилось. Не знаю, как “при царе”, но на современных кружках эмаль легко откалывается, создавая угрозу замыкания. По этому поводу я и высказался как¬-то на расширенном совещании у главврача, призывая найти замену опасным кружкам.

Учитывая то, что на днях в стране была объявлена гласность, собрание тут же зашумело. Заговорили все и сразу. Казённые кружки стали последней каплей, переполнившей чашу врачебного терпения.

— Мы отказываемся оперировать тупыми скальпелями, — гудели хирурги. — Если нельзя обеспечить персонал острым инструментарием, пригласите наконец точильщика с педальным точилом.

— Скоро со строек алебастр начнём таскать, — жаловались на частое отсутствие гипса травматологи.

— Лекарств нет, — возмущалось ожоговое отделение, — больных смазываем постным маслом.

— Мы своих уже давно добрым словом лечим, — в ответ им скромно улыбались терапевты.

— Товарищи! — резко встал со своего места парторг больницы. — Кому не ясно положение в стране?

В комнате мгновенно стало тихо. Прослыть политически неграмотным никому не хотелось. Политически неграмотные посылались от больницы на политучёбу. А кому охота таскаться по вечерам после работы в библиотеку партшколы, писать рефераты по трудам Маркса или ещё хуже — Энгельса, который дня в жизни не работал и, совсем одурев от безделья, умствуя по поводу и без, решил. что труд создал человека.

Совещание у главврача закончилось в тот день монологом парторга. Он рубил ладонью воздух, сам себе задавая вопросы и сам же на них отвечая.

— Лекарств нет? Тут всё ясно!

— Постельного белья нет? Тоже ясно!

— Оборудование устарело? Это — ясно!

— Больница требует реконструкции? Давно всем ясно!

В заключение он обвёл присутствовавших взглядом:

— Кому что не ясно?

Все молчали. Всем всё было ясно. Все понимали, что положение в стране, как обычно, тяжёлое. Мне стало стыдно, что при такой беде я заикнулся про кружки. Мой зав. отделением сказал мне тогда после собрания: „Ты, дружок, на крючке, тебе лучше не высовываться, если хочешь, чтобы твоя мечта осуществилась”. А мечта у меня одна — после отработки положенного по распределению срока и получения хорошей характеристики хочу я устроиться судовым врачом на загранрейсы. Мир посмотрю, а заодно поправлю своё финансовое положение. Куплю магнитофон, да что магнитофон — штаны себе куплю приличные, куртку „Аляску”. Но для этого нужно не высовываться и, главное, — избегать жалоб.

Был трудный день. Я сделал всё, что мог. И жалоб, вроде, удалось избежать, и „Чернобурка”, вроде, успокоилась, а тут так некстати пропало электричество. Держась за стену, пробираюсь вдоль коридора, выхожу на лестничную площадку и медленно начинаю спускаться вниз к электрощиту, расположенному на первом этаже. В полной тьме на площадке второго этажа натыкаюсь на что¬то, лежащее на полу. Что¬то мягкое. Иногда больные в темноте коридорных закоулков, по выражению тёти Зины, „амуры крутют”. Но чтоб на полу, посреди лестничной площадки? Меня это возмущает. Легонько трогая ногой это “что¬то”, шёпотом спрашиваю: „Кто здесь?” В ответ — молчание. Предмет явно неодушевлённый, видимо, тюк с бельём или матрас. Хотя с чего б ему тут быть? Пытаясь переступить это „что¬то”, делаю большой шаг в темноту, снова чувствую под ногой каменный пол, спускаюсь дальше. Нахожу электрощит. Благо в кармане халата оказываются спички. Как это я о них раньше не вспомнил?

Сам-¬то я некурящий, но... „Спички, мыло, керосин — всегда должны быть в запасе,” — говорила моя бабушка, пережившая революцию и две войны. Не знаю, то-ли под влиянием бабушки, толи по привычке, спички я таскаю в карманах с детства. Спичечный коробок, когда¬то незаменимый при ловле жуков, с годами стал незаменим для хранения заначки. Сама спичка — чудо¬материал. Ею можно выудить пару капель клея из засохшей бутылочки, чтобы подклеить анализ. Спичка помогает при заборе анализа на „яйца глист”, и опять же — коробок.

Я жгу спичку за спичкой, нахожу перегоревшую пробку, соединяю два полюса полоской из алюминиевой крышечки от пенициллиновой бутылочки, найденной мною тут же на лестничной клетке. Получилось приспособление, именуемое в народе „жучок”. Я осторожно вставляю „жучок” обратно в электрощит. Моментально загорается свет. И крик!!! „Не иначе током кого¬то убило,” — мелькает в голове. Крик где-¬то совсем рядом, этажом выше. Как описать этот крик? Сказать „душераздирающий” — будет неправдой. Хотя крик явно между жизнью и смертью. В литературе есть выражение „крик простреленной навылет волчицы”. Опять не то. Для такого крика нужно иметь хотя бы здоровье. А тут скорее „крик волчицы, которую долго мучили, не кормили, а потом уж пристрелили”.

Я стою на ватных ногах. Картины в моей голове рисуются такие, что я невольно понимаю, что скоро меня обеспечат казённой кружкой.

Мысли обрывает цоканье каблучков. Кто-то спускается вниз.

— Вы здесь, доктор? Ой, как хорошо, что я вас нашла, — появляется на лестничной площадке сестра пульмонологического отделения.

— Скажите правду, что случилось, — прошу я. Сам стою, опершись на всякий случай на стенку.

— Да ничего страшного, — машет рукой сестра. — Просто больная Сироткина в темноте наткнулась на мёртвое тело. Санитары его на лестничной клетке оставили и пошли на перекур. Всего и делов-то. А тут свет зажёгся. Она в крик. Вы ж понимаете, какая барыня.

— Но почему!? Почему больные в ночное время у вас разгуливают по этажам? — с упрёком говорю я. Нервы мои измотаны до предела. Понимаю, что не прав, но не могу сдержаться. Тут же сгоряча назначаю Сироткиной полбутылки валерьянки.

— Валерьянки нет, — отвечает сестра, — есть микстура Маркова и микстура Кватера.

— Дайте Кватера - то же самое, но звучит хитрее. И передайте Валентине из кардиологии, чтобы немедленно спускалась вниз. Нужно перенести тело в машину, пока родственники не спохватились. И пальто моё пусть захватит, — кричу я вслед цокающим каблучкам, звук которых где¬то наверху обрывается дверным хлопком.

Ещё одного выхода на мороз в халате я не переживу. Холода не переношу после армии. Вот где мёрзли так мёрзли. Причём все. Мой приятель сибиряк, по фамилии Морозов, слёг, несмотря на медвежье здоровье, с воспалением лёгких. А первогодок, бедолага узбек, покрылся прыщами да и помер. Отчего? Никто так и не понял. „От тоски по ностальгии,” — выразил общую мысль сержант Хабибулин.

Я медленно поднимаюсь по лестнице. На площадке второго этажа нахожу носилки с „папой”. На какие¬либо эмоции у меня нет сил. В голове вяло текут, слипаясь, мысли: „Нужно найти санитаров... Сироткиной же не забыть записать консультацию психиатра. Глядишь, и диагноз у неё появится”.

Присев рядом с носилками, я машинально поправляю на покойном съехавшую простыню.

Валентина появляется довольно быстро.

— Мы что с вами, доктор, на войне? — говорит она, отдавая мне пальто. — Кроме нас, что, носилки больше уже некому таскать?

— Некому, — надеваю я пальто.

Мы берёмся за ручки и на счёт “три” поднимаем „папу”. Действительно тяжёлый, санитары были правы. Осторожно спускаемся по лестнице. От усталости у меня дрожат руки. Валентина не показывает вида. Позади себя я только слышу её прерывистое дыхание и матерный шёпот.

В вестибюле пытаюсь ногой толкнуть входную дверь. Дверь не поддаётся. Она, вот уж не везёт так не везёт, заперта на ключ. Весь вечер где¬то отсутствовавшая гардеробщица появилась, закрыла дверь и снова куда¬то исчезла.

— Нет, я этого не переживу, — прислоняюсь я лбом к двери. — Где её леший носит? Никогда её на месте нет. Ни¬ког¬да!

— Может, всё¬таки поставим носилки на пол, — предлагает Валентина и, подойдя к фанерной перегородке гардероба, громко говорит:

— Анна Михайловна! Анна Михайловна! Нам ключи нужны.

В гардеробе слышится возня, медленно отворяется окошко выдачи одежды, и в нём появляется заспанное лицо с красным отпечатком пуговицы на щеке.

— Чего выносите? Случайно не казённое имущество? — смотрит лицо вниз и тут же, отпрянув, крестится. — Ой, батюшки, покойник. А чего же вы, доктор, тогда его несёте?

— Хотите помочь? — кивком приглашаю я её.

— Ой, нет! — машет она руками. — Я покойников ужас как боюсь.

— Он теперь вам всю ночь сниться будет, — делаю я страшные глаза.

— Да Господь с вами, — трижды крестится Анна Михайловна и, стараясь больше вниз не смотреть, протягивает ключи.

Мы выносим „папу” из корпуса. На улице со времени моей прошлой вылазки ещё больше похолодало. Откуда¬то налетевший колючий ветер гоняет над сугробами ледяную крупу, закручивая её вихрями то здесь, то там. С „папы” моментально слетает простыня и, мелькнув надутым парусом, уносится в темноту. Искать её бесполезно. Мы не останавливаясь несём носилки до машины. Машина закрыта. Ставим носилки рядом на снег.

— Пойду поищу санитаров, — говорю я Валентине, — а вы присмотрите за „папой”, чтобы его собаки не утащили.

Описывать ответный взгляд Валентины я не стану: в этот момент в дверях корпуса появляются „Чернобурка” и дама в нутрии.

— Почему носилки стоят на снегу?

— Как вы смеете так обращаться с телом!

— Поднимите немедленно носилки и держите их на весу!

— Наш папа этого не заслужил! — набрасываются они на меня.

Из последних сил, собрав всю свою волю в кулак, я делаю глубокий вдох, считаю в уме до десяти и вдруг понимаю, что мне больше нечего говорить. Как внезапно вызванный к доске школьник, который, не выучив урока, твердит „я учил, но я забыл”, — для того только, чтобы не стоять дураком, я вдруг принимаюсь объяснять устройство носилок. Фразами из лексикона инструктора гражданской обороны, указывая пальцем на различные части носилок, окончательно очумев за сегодняшний день, я говорю о том, что „носилки медицинские” имеют снизу „ножки откидные”, которые сейчас в „откинутом положении”, поэтому „тело” на снегу не лежит, „переохлаждение телу не угрожает”. Держать же носилки на весу тяжело и неудобно, для этого нужны специальные „лямки носилочные”, но так как их нет, то хорошо бы поставить носилки с телом в машину, на „уключины замковые”. Тут ко мне возвращается логика и я добавляю: „Но сперва, по крайней мере, следует найти санитаров, так как ключи от машины у них”. При этом я понятия не имею, где их искать, и делаю несколько шагов к корпусу, затем, решив, что они, должно быть, в котельной, меняю направление.

Меня спасает тётя Зина. Высунувшись в форточку, она уточняет координаты поисков:

— Санитары в мужском туалете, перекур там у них.

— Немедленно вытряхните их оттуда! — командует снизу вверх „Чернобурка".

— Что ж я, дура, по мужским туалетам шастать, снасильничают ещё, — задиристо шутит тётя Зина.

— Сами идите и вытряхивайте. Вас не тронут, — она закрывает форточку.

— Нет, это что¬-то невероятное, — ни к кому не обращаясь, говорит „Чернобурка". И снова заводит речь о том, что „папа” всю жизнь положил за таких вот сволочей, чтобы они могли спокойно трудиться, лечиться, ездить в санатории, летать в космос...

— Извините, я пока в туалет схожу, — прерываю я её монолог.

— В какой туалет? — дико смотрит она.

— В туалет за санитарами, — поясняю я и, не дождавшись ответа, иду к корпусу. За мной, покинув „папу”, идёт Валентина.

Туалет расположен на первом этаже, возле рентген¬кабинета. В полутьме мы находим нужную дверь с огромной, как у входа в метро, буквой „М”. На минуту останавливаемся. Из-¬за двери слышны голоса: „А я тебе говорю, спирт ценится не по тому, как ты от него кривишься, а по тому, как ты от него тащишься, по тому, как он тебя забирает. А с этого фуфыря никакого кайфа, только кривишься. И не забирает”. Я резко открываю дверь. Все слышанные когда¬то блатные слова автоматом слетают с языка: „Так, кенты. Быстро дёрнули отсюда. Тётки вызвали контору. Менты здесь будут через минуту. Рвите когти, пока вам не скрутили ласты”. И хоть эта абракадабра, выданная мною на одном дыхании, слилась в одну длинную фразу, санитары меня отлично понимают.

— Ну, спасибо, что предупредил, командир, — выскакивают они один за другим из туалета, — за нами должок, в следующий раз звони, если что.

— Не забудьте покойника, он возле машины! — кричит им вслед Валентина.

— Обижаешь, мать, зачем же мы тогда приезжали, ― летит в ответ.

Я устало бреду вслед за санитарами.

— Доктор, не ходите туда, они без вас разберутся, — заступает мне дорогу Валентина. — Ваше дежурство уже давно закончилось. Любым путём уходите отсюда.

Я согласно киваю. Действительно, „папа” сдан с рук на руки. Мне давно пора домой. Я отдаю Валентине халат, прошу отнести его наверх, в ординаторскую, застёгиваю пальто, иду в туалет, гашу свет, открываю окно. Холодный зимний воздух, вытесняя хлорные пары, врывается внутрь. Откуда¬-то из-¬за угла из темноты доносятся звуки упорно отказывающейся заводиться машины и крики: „Папа этого не заслужил!!!”

Эхом от хирургического корпуса отдаётся: „...заслужил! ... заслужил!”

Я осторожно высовываю голову наружу, губы шепчут первую пришедшую на ум молитву: „Помоги мне, Господи, уйти незамеченным и пошли мне последний троллейбус”.

Стараясь не шуметь о жестяный карниз, я лезу в окно, через которое три часа назад, но в обратном направлении, царапался пришедший из «самоволки» вдрызг пьяный больной Филимонов.

Показать полностью

Заметки врача 1987г. (начало)

ПАПА ЭТОГО НЕ ЗАСЛУЖИЛ

(Заметки врача, не мои)

За окнами идёт снег. В зимних сумерках соседние корпуса больницы едва различимы и смазаны, как будто акварельный пейзаж забыли под дождём. Хотя сравнение с акварелью не совсем удачно. Всё представлено одним тоскливым тоном. Серая каляка-¬маляка заоконного пейзажа с косыми стенами и размытыми окнами принадлежит явно кисти детсадовца. В детском саду выбирать некогда: какую краску дитя схватить успело, такой и малюет, пока её не отнимут другие ¬- им ведь тоже хочется рисовать.

Я сижу за столом в ординаторской, передо мной — стопка историй болезней. Возле настольной лампы тепло и уютно. С утра сделав обход палат, осмотрев вновь поступивших, выписав тех, у кого сроки пребывания в терапии перевалили за двадцать один день, я свозил больного на консультацию в онко- центр, по возвращении исписал бесчисленное количество бумаг, так что время на истории болезней нашлось только теперь, на дежурстве.

Больница наша старая, ещё царских времён. Раньше здесь была ночлежка, и бездомный люд, скоротав в ней ночь, мог с утра продолжать бродяжничать с новыми, как говорится, силами. После революции ночлежный дом был переоборудован под больницу. И появилась возможность не только провести здесь ночь, но и бесплатно подлечиться. А в наше время, правильнее будет сказать, провести не одну, а двадцать одну койко-¬ночь. Именно такой срок по предписанию Министерства здравоохранения необходим терапевтическому больному, для полного выздоровления. Если же больной выздоравливает быстрее и покидает койку до положенного срока, то в конце квартала врачу и медсёстрам выплачивается денежная премия за процент сэкономленных койко-¬мест. И вот уже между отделениями идёт соцсоревнование за скорейшую выписку больных, получение переходящих вымпелов и премиальных.

Сумма премиальных настолько мизерна, а запах их настолько подозрителен, что я не смог сдержать своего обычного желания поёрничать и на первом же профсоюзном собрании заявил, что отказываюсь от этих денег ¬-пусть бухгалтерия автоматически перечисляет их в фонд всё равно чего, ¬-мира, например. После собрания ко мне подошла старшая сестра второй терапии, бывшая фронтовичка, которую в больнице все уважали за прямоту. Зажав в зубах сплющенную гильзу «беломорины», она сказала, щуря глаза от дыма: «Я понимаю, доктор, вам деньги в тягость, но этот почин может быть подхвачен, и тогда всех обяжут сдавать премиальные в Фонд мира, а для моих медсестричек каждая копейка — деньги». Я с ней почему-то сразу же согласился.

Для меня копейка -- тоже деньги. Подрабатываю где и как могу. Каждую третью ночь на Скорой помощи, плюс беру дежурства в приёмном покое. Как-то летом в период отпусков я отработал в больнице двадцать семь ночей в течение одного месяца. Так уж получилось ¬- не хватало терапевтов. Денег мне, правда, за это не заплатили – не был оформлен на полторы ставки. Я долго не мог понять, почему говорят про полторы, когда отработал я целых три. «У нас не рабовладельческий строй, — отвечали мне в бухгалтерии. — Что будет, если об этом узнает профсоюз?» Насчёт строя я спорить не стал, а вот лицемерная ссылка на профсоюз мне тогда не понравилась.

В пачке осталась последняя история. Я быстро заполняю в ней дневник утреннего обхода: „Жал. на боли. в верхн./3 жив., отсут. аппет. Общее сост. уд., жив. пальп. мягкий бол. в эпигастр. Назн. леч. прод.” Складываю истории обратно в папки с номерами палат. На сегодня всё. На часах — без пяти девять, скоро придёт на ночное дежурство сменный врач, а я — домой. И в этот момент раздаётся телефонный звонок. „Доктор, срочно подойдите, тут ... в общем... сами всё поймёте. Восьмиместный «люкс»”.

Восьмиместный «люкс» — это третья палата, лечащий врач Митрофанова. Нахожу нужную историю болезни в папке наблюдаемых больных. Читаю запись сегодняшнего осмотра, понимаю, что состояние крайне тяжёлое и, вероятно, эту ночь больной не переживёт. Сделаны все анализы и консультации узких специалистов, даже утренние анализы крови и мочи уже подклеены. Митрофанова — старый дипломат. На обложке истории болезни в верхнем правом углу поставлена едва заметная точка. Посторонний не обратил бы на неё внимания. И напрасно. Это условный сигнал -- предостережение, что мы имеем дело с бывшим пациентом Четвёртого управления. С началом горбачёвской перестройки привилегированные больницы решено было закрыть. Не все, конечно. Но некоторых партийных руководителей второго эшелона, в основном пенсионеров, передали нам. Вынужденные идти в народ, они были озлоблены и чувствовали себя преданными. От них в любой момент можно было ожидать жалоб, причём жалоб на самом высоком уровне, ведь телефонные связи у них остались прежние.

Время моего дежурства закончилось и можно было бы передать больного следующему дежурному врачу, но случай деликатный, боюсь, что девочка-¬интерн, которая должна меня сменить, здесь не справится. Я беру историю, выхожу из ординаторской. В коридоре возле третьей палаты толпятся больные — плохой знак. Рядом с койкой больного стоят две дамы, по одежде — родственницы. Как можно по одежде определить родственные связи? Да очень просто. Если кто-то в семье имеет доступ к спецраспределителю, то все члены данного клана упакованы будь-будь. Про себя отмечаю: дама, что одета в нутриевую шубу и держит шапку в руках — поскромнее, от неё, вроде, неприятностей ждать не стоит. И хоть я психолог никудышный, мне кажется, что она разведена, муж её с самого начала женился не на ней, а на сановном папе, а как достиг какого¬то положения — тут же бросил её. Допускаю, что она — хоть слегка — но познала изнанку жизни, то есть жизни большинства. Вторая дама живёт с фасада. И хоть выглядит она моложе, в ней ощущаются замашки старшей сестры. Муж её не бросил -- это видно не только по обручальному кольцу, которое из-за дюжины других не сразу и разглядишь. Муж её не бросил -- это видно... по чём, я затрудняюсь объяснить. Скажем так: это просто видно. Одета она с размахом. В просвете полураспахнутой дублёнки ворсится ангорское платье, на голове – пышная шапка из чернобурки. В самой этой зверушке заложена природная агрессивность. Помню, в краеведческом музее два экспоната: «Лисица рыжая», и тут же приписано: «обыкновенная», а рядом -- «Лиса чернобурая», без добавлений. «Рыжая» — жалкое существо с перебитой лапой. «Чернобурая» — стройная красавица со взглядом, устремлённым вдаль, и такой гордой осанкой, как будто ей добавили лишнюю пару шейных позвонков, когда набивали чучело.

— Вы доктор? — смотрит на меня сквозь ворсинки меха дама в чернобурке.

— Да, к вашим услугам.

— Мне ни к чему ваши услуги, его лучше спасайте! — указывает дама на койку и почему-то добавляет:

— Наш папа этого не заслужил!

Я склоняюсь над больным, пытаюсь нащупать пульс. Его рука холодна и безжизненна. Грудная клетка судорожно вбирает воздух. Нитевидный пульс с длительными провалами. Принимая во внимание основной диагноз, жить больному осталось от силы полчаса.

— Делайте же что¬нибудь, — требует «Чернобурка».

В нескольких словах характеризую безнадёжность состояния больного, при этом мягко намекаю на то, что покой для умирающего важнее бессмысленных и мучительных попыток реанимации.

— Делайте что¬-нибудь, — с металлом в голосе повторяет «Чернобурка».

Мои попытки взывать к милосердию не помогают. Подаю условный знак медсестре. Та едва заметно кивает мне в ответ. Что ж, умереть спокойно этому человеку сегодня не удастся – родные не дадут.

— Принесите сфигмоманометр Рива¬Ротчи, — командую я. Проще сказать тонометр, но не тот эффект.

„Чернобурка” молчит, переваривая сказанное, затем кивает головой и отходит в сторону, давая проход медсестре.

- Срочно в палату портативный кардиограф, — продолжаю я «шаманить».

Снятие кардиограммы у больного особенно эффективно действует на его родственников. Это даёт им ощущение того, что все средства были испробованы, и при любом исходе претензий к врачу обычно не возникает. У медиков есть довольно циничная поговорка: „Больному сделали ЭКГ — не помогло”.

— Может, лучше капельницу? — спрашивает медсестра. Ей не хочется бестолку тащить тяжёлый кардиограф.

— И капельницу тоже, — быстро отвечаю я, не дав „Чернобурке” взорваться.

Сестра выходит из палаты. «Чернобурка» провожает её хищным взглядом, затем перекидывает взгляд на меня, но, не найдя на мне ничего, к чему можно было бы придраться, вдруг указывает на кровать:

— Почему наш папа лежит на грязных простынях? Папа этого не заслужил!

Больничные простыни — это отдельная глава. По ним можно запросто писать летопись больницы. Стираные¬перестираные, с пятнами человеческих страданий всех оттенков и мастей, они не списываются годами и продолжают служить по второму, третьему сроку. После первых же стирок приобретя стабильно серый цвет, вновь выданные — они ничем не отличаются от сданных в стирку. Палатные острословы шутят по этому поводу набившим оскомину анекдотом: «Сегодня смена белья: первый этаж меняется со вторым, третий – с четвёртым».

Простыня под «папой» такая старая, что уже пошла бахромой, и он напоминает папуасского вождя на погребальном ложе. Я подыскиваю слова для дипломатичного ответа: как бы это помягче объяснить «Чернобурке» проблему простыней. Не могу же я ей ответить, как отвечает наша сестра¬-хозяйка: «Нет! Не было! И не будет!» Но «Чернобурке» уже некогда слушать мои объяснения насчёт простыней. «Немедленно звоните в реанимацию, при мне звоните!» — командует она. Любая моя попытка объяснить ей, что реанимация больному не поможет, обернётся завтра таким бумерангом жалоб, что, стоя после того на коврах в различных кабинетах, мне придётся долго мямлить извинения.

Мы идём с ней в ординаторскую, там по внутреннему телефону я связываюсь с реанимационным отделением и, признаться, не знаю, что говорить. На мою невнятную просьбу прийти в кардиологию и посмотреть больного в коме в реанимации отвечают вопросом:

— Сколько больному лет?

Как можно тише называю возраст.

НО ХИТРАЯ «ЧЕРНОБУРКА» ВСЁ СЛЫШИТ.

— Разве возраст имеет значение? вспыхивает она.

Прикрыв трубку рукой, я вру, что, мол, возраст важен для правильного рассчёта дозы препарата. В трубке тем временем слышны хлёсткие удары шашек о доску, пауза, победный возглас: «Беру за фук», затем снова вопрос ко мне:

-- Твой больной «хаукает»?

— Не понял, — смущаюсь я.

— Больной «хаукает»?

— Опять не понял, — прижимаю я плотнее трубку к уху.

— Ну, челюстью больной двигает?

— Да-да, двигает, — доходит до меня смысл вопроса.

— Так чего ж ты нам голову дуришь, дай человеку спокойно умереть.

В трубке короткие гудки. Несколько секунд я стою возле стола, не зная, что делать. “Чернобурка” смотрит на меня в упор. С серьёзным видом я продолжаю держать трубку возле уха. „Да¬да, понимаю, — бубню я, — да¬да”. В конце уточняю: „Значит, доза удваивается?”— и быстро жму на рычаг телефона.

— Мне продиктовали очень интересную схему. Пойдёмте скорее, возможно ещё есть надежда.

— А сами они разве не придут? — не сводит с меня глаз „Чернобурка” и одновременно тянется рукой к телефону. — Дайте¬ка мне трубку.

— Сами они заняты реанимацией какого¬то пострадавшего в стычке с хулиганами милицейского начальника, важна каждая секунда, — несу я явную ахинею и при этом двигаюсь в сторону от телефона, стараясь увлечь „Чернобурку” за собой. Тактика птицы, уводящей хищника от гнезда.

— Они обещали прийти, как только закончат, — продолжаю я врать. И вдруг по-пионерски добавляю: „Честное слово”.

— Если с папой что¬нибудь случится, я переверну всю вашу больницу! — „Чернобурка” движется вслед за мной.

Мы возвращаемся в палату. „Папа” лежит спокойно и уже не двигает челюстью. „Не хаукает”, — отмечаю я про себя только что усвоенный симптом.

В течение последующих тридцати минут мы с сестрой снимаем ЭКГ, ставим капельницу. Работаем по системе Станиславского, то есть сами верим в успех.

Сегодня со мной по кардиологии дежурит Валентина, медсестра во всегда до хруста накрахмаленном белом халате и элегантно подколотой „невидимками” миниатюрной шапочке, каких в больнице не выдают. Если бы мне нужно было нарисовать агитплакат „Ты записался донором?” -- я выбрал бы Валентину. Со своей внешностью она запросто могла бы быть эмблемой всего нашего бесплатного здравоохранения. Кроме огромного опыта работы, она обладает ещё и приобретённым на практике бесценным чутьём, чего следует опасаться, а что можно проигнорировать. И хоть лишнего она не сделает, мне всегда дежурится спокойнее, когда она рядом.

После безуспешных попыток заставить „папу” дышать решаемся наконец сказать родственникам правду. „Больной в состоянии клинической смерти,” — сообщаю я, хотя клиническая уже давно перешла в биологическую. Как ни странно, но слово „смерть” не вызывает у родственников каких¬либо эмоций. Фраза: „Кое-кто за это ответит,” — единственная реакция „Чернобурки”. Дама в нутрии, всхлипнув, принимается чистить папину тумбочку. Молча и даже как бы торжественно она вынимает продукты и складывает их в сумку. Мне, признаться, непонятно, за что „кое¬кто” должен отвечать, если старик ¬сердечник, перенёсший несколько инфарктов, умер своею смертью.

В палату, прихрамывая, заходит санитарка тётя Зина. Невысокого роста, плотно сбитая, крепкая старуха, она туговата на ухо и поэтому говорит довольно громко. Как жнея в поле, выпрямившись, чтобы разогнуть уставшую спину, она обращается сразу ко всем, уперев руки в боки:

— Ну¬у!!! Куды его!? В клизьменную!?

В её вопросе содержится уже и ответ. На секунду становится тихо. Так тихо, что слышно, как тётя Зина закатывает рукава халата. На кистях её рук синеют старые наколки: на левой — „Шестой Гвардейский”, на правой — полукруг солнца с надписью „Север”.

— Что значит в клизменную? — делает большие глаза „Чернобурка”.

Я не даю трагедии разыграться:

— Дело в том , что наличие морга на территории больницы плохо действует на пациентов, поэтому решением горздравотдела создано единое, так сказать, учреждение данного типа на базе клинической больницы на краю города. Оттуда приезжает специальная машина и забирает умершего для... (слово „вскрытие” я произносить не хочу и стараюсь найти ему замену) — для дальнейшего... для дальнейших...— мысли мои путаются, а подходящее слово никак на ум не приходит, — в общем, сами понимаете, — делаю я неопределённый жест рукой.

— Что значит в клизменную? — повторяет „Чернобурка”. — Наш папа!..

— Понимаю! — перехватываю я иниациативу. — Ваш папа этого не заслужил! Но клизменная — это на самом деле не такая уж совсем и клизменная. Под неблагозвучным названием скрывается обыкновенная процедурная. В ней, правда, иногда ставят эти ... ну, клизмы, но, уверяю вас, редко.

— Очень редко, — приходит мне на помощь медсестра и с выражением скорби на лице кивает в такт словам.

— Вот видите, — указываю я на сестру, — редко.

„Чернобурка” молчит, лишь грудь её вздымается от возмущения. Но проходит минута – и она, вроде, понемногу начинает успокаиваться.

— Редко, да метко, — вдруг вставляет тётя Зина.

Вот уж от кого не ожидал...

В глазах у „Чернобурки” моментально вспыхивает потушенный мною было с таким трудом огонь:

— Я вам такую жалобу накатаю — сами в клизменной окажетесь! Наш папа заслужил, чтобы лежать спокойно в этой кровати, пока его не заберут!

— Так куды его!? — снова кричит тётя Зина.

Через открытую дверь в палату уже пропихивают металлическую каталку.

— Поймите нас правильно, — говорю я лилейным голосом. — Папа в палате не один, и, пока он тут лежит, остальные больные не могут занять своих коек. Они и так весь вечер ожидают в коридоре.

— Это не моя проблема, — отвечает „Чернобурка”. — Когда папу заберёт машина, тогда пусть и заходят.

„Когда папу заберёт машина” — неплохо сказано. В этой семье, привыкшей к безотказной вечно готовой служебной машине, никак не могут понять, что машина, которую я имею в виду, может приехать только к утру, а может и вообще не приехать. Всё зависит от настроения санитаров и количества выпитого ими в рейсе „бормолея”.

Внезапно грохот падения металлической каталки прерывает мои мысли. Пришедший из самовольной отлучки в город больной Филимонов, опрокинув неожиданное препятствие, стоит у входа в палату, озирается и пытается сориентироваться. Филимонов сильно пьян. Пробует перебраться через упавшую каталку. Лезет неуклюже, как собака по забору. Хватаясь за кровати, он добирается до середины палаты. Останавливается. Его определённо поражает количество белых халатов и незнакомых людей вокруг. Он думал прийти незамеченным, а тут „такия манцы”. Решив, что это, должно быть, миражи, он пробует пройти сквозь даму в нутрии, но, отшатнувшись от её взгляда, теряет равновесие и летит через спинку кровати на койку рядом с „папой".

— А ну вас усех к матери ... — дальнейшие слова Филимонова растворяются в густом храпе.

"Это подарок судьбы", — мелькает в голове мысль, и я тут же обращаюсь к „Чернобурке":

— Решайте: или оставляем вашего папу здесь в компании с ... — я киваю на Филимонова, который, чмокая губами во сне, уже положил случайно руку на „папу”, — или перевозим вашего папу в процедурную.

— Какая мерзость, — брезгливо морщится „Чернобурка”. — Это что, лечебное учреждение или горьковская ночлежка?

Хочу сказать, что это и то и другое, но получается несколько иначе:

Конечно неприятно, — качаю я головой, — что рядом с койкой вашего папы находится койка Филимонова, но что я могу поделать, если закреплена она за ним по Конституции? Каждый в нашей стране имеет право на бесплатное здравоохранение. А выписать Филимонова за нарушение больничного режима я могу только с утра. Ну не драться же мне с ним сейчас?

В голове у „Чернобурки”, видимо, встаёт картина драки врача с пьяным Филимоновым на соседней с папой койке. Это делает её сговорчивее.

— Ну что?! Грузить — и в клизьменную!? — подводит итог дебатам тётя Зина.

Я молча сматываю провода честно отслужившего кардиографа. Забрав капельницу, из палаты выходит Валентина, за ней --„Чернобурка”, и замыкает шествие дама в нутрии с раздутой сумкой в руке.

— Принесла их нелёгкая, — смотрит им вслед тётя Зина. — Неделю к больному ни одна зараза не появлялась. А теперь: “папа не заслужил того, папа не заслужил этого”. Тьфу! — в сердцах плюёт она на пол.

— Тётя Зина, не разводите антисанитарию.

— Ладно, подотру, — машет она рукой.

Упаковав кардиограф, я иду вслед за всеми в ординаторскую. Нужно написать постмортальный диагноз.

В ординаторской Валентина пытается дозвониться до морга. „Чернобурка” с дамой в нутрии сидят рядышком на диване и о чем-то спокойно беседуют. Слово „дача” несколько раз проскакивает в их диалоге. Стараясь не обращать на себя внимания, я, как вышколенный официант в хорошем ресторане, деловито и быстро собираю нужные бумаги. Сажусь к столу, раскрываю историю болезни, на минуту задумываюсь, как лучше сформулировать диагноз. Конечно, хорошо бы позвонить Митрофановой и уточнить диагноз у неё. Но Митрофановой сегодня не окажется дома, это железно, а завтра на пятиминутке она с большими от удивления глазами будет слушать „новость”, что её больной умер. Мне такие глаза никогда не сделать.

Тем временем Валентине удаётся дозвониться, она пытается что¬то говорить, затем со словами: „Какая¬то ахинея,” — протягивает мне трубку.

— Сколько у вас тел? — хрипит трубка.

— Одно, — отвечаю.

— Мы за одним не поедем.

— А где ж я вам ещё возьму?

— Мы за одним не поедем. Нужно два.

— Необходимо ещё одно мёртвое тело, — поворачиваюсь я к Валентине.

— Что значит “ещё одно тело”? — поднимается с места „Чернобурка”. — Наш папа ...

— Не заслужил, — вторит ей встрепенувшаяся дама в нутрии.

— Наш папа заслужил, чтобы его провожали в последний путь на артиллерийском лафете, — „Чернобурка” медленно движется через ординаторскую по направлению к столу.

— По крайней мере, для нашего папы должна быть выделена специальная машина! — чеканит она каждое слово, постепенно повышая голос, — Машина, которая повезёт его одного. Я вам повторяю: од¬но¬го! А не в компании с каким¬нибудь мёртвым алкашом!

Подойдя вплотную к столу, она вырывает у меня трубку.

— Алло! Вы что, не понимаете, кто умер?! Ветеран партии умер!

Секунду спустя:

— Куда пошла?

— Куда¬куда пошла? — переспрашивает она, оседая на стул.

— Какие подонки! — роняет она трубку.

Набрав в лёгкие побольше воздуха, для этого даже привстав со стула, она начинает кричать, что папа всю жизнь положил за таких вот „подонков”, чтобы они могли спокойно трудиться, лечиться, ездить в санатории, летать в космос! При этом она почему¬то грозит мне кулаком: „Я их дождусь, я их принципиально дождусь. Где у вас комната ожидания?”

Комнаты ожидания у нас нет, и посетители обычно ждут или на улице, или на лестничной клетке. Но в случае с „папиными” родственниками — это лишний повод для жалоб, и я оставляю их на время в ординаторской. Нужно срочно что¬то решать с транспортировкой тела. Но как и чем заманить санитаров? В голове мелькает сотня планов, и вдруг один из них, отделившись от остальных, сначала показавшись мне несерьёзным, созревает и становится единственно возможным.

Мы выходим с Валентиной из ординаторской и быстро идём по коридору в сестринскую, где есть другой телефон. Вкратце объясняю ей свой план: мы позвоним санитарам, что, мол, в соседней с нами второй клинической есть пара покойников. За двумя санитары уж точно поедут, а так как мы у них на пути, то вначале заскочат к нам, а после того, как заберут у нас „папу”, мы им и скажем, что нам только что звонили из второй и просили к ним не приезжать: ошибка, мол, перепутали. Санитарам ничего не останется, как с „нашим папой” вернуться в морг.

В сестринской, набрав номер морга, я говорю голосом Деда Мороза на утреннике в доме управления. Мне почему-то кажется, что старый санитар должен говорить именно так:

— Кхе, кхе. Это морг? Это из второй больницы вас беспокоют. У нас тут два тела мёртвые, хорошо б забрать.

— Вторая клиническая? — переспрашивают. — Два покойника?

— Вроде два, — бубню я.— Моё дело маленькое.

— Ладно, приедем, только сначала в третью заскочим, это по пути. Там у них какой¬то начальник зажмурился. В общем, готовь, дед, спирт.

— Спирту нальём, это как положено, — кладу я трубку.

— Ну что? — спрашивает сестра.

— Только что вам был предложен отрывок из бессмертной пьесы „Мёртвые души” в современной обработке. Считайте, что „папа” уж в морге.

Валентина качает головой:

— Вы, доктор, не туда учиться пошли.

Театрально кланяюсь. Не догадываюсь, что события этого вечера ещё ой как далеки от развязки.

В ожидании санитаров я продолжаю оставаться в отделении в качестве дежурного врача. Пришедшую меня сменить девочку-интерна я прячу этажом ниже в ординаторской пульмонологии. Она понимает, что ей лучше не показываться, пока „папу” не заберут.

Моей штаб¬квартирой на время становится сестринская. Раз за разом я захожу туда, заполняю результаты обхода наблюдаемых больных, делаю записи в листках назначений. Не знаю, по какой причине, но под наблюдение дежурного врача оставлена сегодня больная Сироткина.

Ветеран всех терапевтических отделений Сироткина в течение нескольких лет регулярно лечится в нашей больнице. В начале каждого года она появляется в кардиологии, через четыре месяца её можно встретить в гастроэнтерологии, осенью — в пульмонологии. В следующем году круг повторяется. Определённого диагноза у Сироткиной нет. Вернее, он есть, но это как раз тот диагноз, который ставится в случаях, когда врачу диагноз не ясен. „Нейроциркуляторная дистония” — тому название. Может, нервишки пошаливают, а может. что-то серьёзное, но пока невидимое. В зависимости от того, кто из врачей в последний раз консультировал больную, диагноз может быть слегка изменён. Если запись делал терапевт, то слово „нейро” заменяется на „вегето”, зато пренебрежительно написанному невропатологом слову „циркуляторная” возвращается его исконный смысл „сосудистая”; ёмкое слово „дистония” остаётся без изменений. К тому же у терапевта, в отличие от невропатолога, всегда есть под рукой тонометр, и после измерения давления к диагнозу гордо добавляется ещё и тип дистонии. В результате конечный диагноз Сироткиной звучит так: „Вегетососудистая дистония по гипотоническому типу”. Узкие специалисты ничего к диагнозу добавить не могут и дипломатично пишут:„НЦД” Лаборатория ни в одном из анализов отклонений не находит. Что же касается рентгена, который для того и существует, чтобы врач мог своими глазами увидеть то, что от глаз скрыто, в случае с Сироткиной и здесь прокол. „Видимой патологии не обнаружено,” — пишет рентгенолог. Запись восхищает своей юридической неуязвимостью. В ней и оттенок исследования, и вывод, не грозящий никакими последствиями.

Я смотрю на Сироткину: она заметно похудела за то время, что отсутствовала в больнице. И хоть вчера после обхода доцент Волков сказал: „Да она здоровее всех нас”, — она определённо не симулянтка. А с чего б ей быть симулянткой? В армию ей идти не надо. Да и по внешнему виду ясно, что она страдает. Высохшая, нервная, по ночам не спит, ходит по отделению, хотя психических отклонений не обнаружено. Листаю историю болезни. Диагноза как не было, так и нет: „Вегето¬сосудистая...” и т.д. Воистину, счастлив тот больной, у которого есть диагноз. Измерив давление и дописав в листке назначений снотворное, я возвращаюсь в сестринскую.

Возле дверей меня встречает Валентина. Она передаёт требование „Чернобурки” выдать на руки „папину” историю болезни. Ей хочется убедиться, всё ли в порядке и не было ли какого вредительства.

— Пусть убедится, — разрешаю я выдать историю. — Хоть занятие у человека появится, поищет знакомые буквы.

В криминалистике есть такое понятие: когда надписи нельзя разобрать, это называется „врачебный почерк”. В истории болезни „папы” как минимум с десяток его образцов -- и ни один не читаемый. Люди, далёкие от медицины, легче поймут египетские иероглифы, чем надписи на кипе жёлтых, склеенных между собой без всякой, на первый взгляд, последовательности листов.

— Кроме того, нужно срочно что¬то решать с санитарами, — продолжает Валентина. — Не могут же „папины” родственницы вечно сидеть в ординаторской. Сейчас им историю подавай, через час они захотят позвонить министру здравоохранения...

— А ты незаметно отключи телефон, — советую я.

— Доктор, — серьёзно говорит Валентина, — я одна долго с ними не продержусь, да и вам рано или поздно придётся возвращаться в ординаторскую. Позвоним санитарам ещё раз. Только теперь я буду с ними разговаривать, — предупреждает она.

Не знаю, что в данном случае сказала бы железная леди Маргарет Тэтчер. Валентина, набрав номер морга, с английской лаконичностью произносит: „Ты, ханыга, собираешься из третьей тело забирать, или мне патрульно¬милицейскую машину просить!?”

Выслушав ответ и положив трубку, она многозначительно смотрит на меня:

— Они поехали сначала во вторую -- им там кто-то спирт пообещал.

— Вот заразы, — отвечаю и ничего добавить не могу.

Никак не научусь я с этим контингентом разговаривать. Строят из себя невесть что, как будто мы не общее дело делаем. Ладно, подождём.

Валентина передаёт мне историю болезни Филимонова. Пока есть время, нужно оформить выписку за нарушение больничного режима.

— Завтра как раз двадцать первый день будет, это он дембель отмечал, пьянь гидролизная, — фыркает Валентина.

Открываю первую страницу. „Поступил с жалобами на затруднённое дыхание...” Припоминаю, я в тот вечер дежурил по приёмному отделению. Свой недуг он описывал мне как „что-то свища в грудях”. Листаю историю. Двадцать дней прошло. В последнем “дневнике” рукой лечащего врача написано: „Жалоб нет”.

Эх, Филимонов, Филимонов, бедная твоя жена. Встретил её как¬-то на лестничной клетке. Стоит истуканчиком, нос длинный, глаза в кучку, маленькая, худенькая, смахивает на пингвина. Но не на того, антарктического, откормленного, в блестящем чёрном фраке, мешающего своим нахальным любопытством работе полярников, а того голодного, уже безучастного ко всему, который сидит за решёткой в секции „яйцекладущие”. Хоть яиц в неволе не кладёт. Да и пингвином это замурзанное существо можно назвать с большой натяжкой. Вместо белой манишки на худом грязно¬жёлтом пузе, которое не следует путать с брюшком, топорщатся слипшиеся перья. В глазах – застывшая воронья просьба. Часами, забыв про корыто с водой, имитирующее ледяной антарктический прибой, смотрит такое “яйцекладущее” на посетителей в надежде получить кусочек булки, которой бросать ему опять же низ-зя-а.

„Вы уж подольше подержите моего Филимонова, докторчик, подольше его не выпускайте,” — говорила она мне. То же самое она повторяла любому, проходившему мимо в белом халате.

На последней странице истории болезни Филимонова я ставлю дату выписки. Кто бы подсказал мне сейчас, что делать? Выписать его за нарушение больничного режима — это значит, что ему не оплатят бюллютень. Но и не выписать тоже нельзя. Ладно, возьму грех на душу.

— Знаешь, Валя, нет во мне характера, — говорю сестре. — Напишу, что Филимонов отсутствовал вечером в отделении, а про то, что пьяный пришёл, упоминать не буду.

Валентина смотрит в окно. Молчит. Даже со спины я могу разглядеть её презрительную мину. Проходит минута. Она меняет тему:

— Вот я всё думаю, догадаются ли они своего „папу” на личной машине перевезти, или нет. Она ведь здесь под окнами во дворе.

— Десять к одному, что не догадаются, — отрываюсь я от истории. — А даже если и догадаются, то я не позволю, мы же всё¬таки лечебное учреждение и должны обеспечить своих покойников транспортом. Однако, что-то долго санитары не едут, — начинаю я нервничать.

Санитары появляются внезапно, как привидения. Возникнув из ничего, из теней, из полумрака в конце коридора, злые и хищные, как только что расконвоированные урки, задевая по дороге нянечек и сестёр, они идут к ординаторской. Я встречаю их на полпути.

— Фуфырь спирта готовь, командир, — сразу же звучит ультиматум.

Показать полностью

Сказки доктора (очень талантливого и не менее скромного)

СКАЗКИ С ОСТРОВА ПАСХИ


НА ОСТРОВ ПАСХИ

БЫЛ МОРЕМ ВЫБРОШЕН СУНДУК,

А В НЁМ СКАЗКИ

СО ВСЕХ КОНЦОВ СВЕТА,

ВЫБИРАЙТЕ,

КОМУ НРАВИТСЯ ТА,

А КОМУ ― ЭТА...


ЕСТЬ В СУНДУКЕ ТОМ ДЛИННЫЕ СКАЗКИ, ЕСТЬ ПОКОРОЧЕ, ЕСТЬ В ОДНУ СТРОЧКУ, ЕСТЬ ПОЛИТИЧЕСКИЕ, ЭКОНОМИЧЕСКИЕ, СО СМЫСЛОМ И БЕЗ, АНАЛИТИЧЕСКИЕ, ЕСТЬ ФИЛОСОФСКИЕ, ЕСТЬ И ПРОСТЫЕ, БЕЛЫЕ, РОЗОВЫЕ И ГОЛУБЫЕ... ИМЕЮТСЯ ТАК ЖЕ НА ОСТРОВЕ ПАСХИ СКАЗКИ О ВЕЧНОМ ― „ПАСХАЛЬНЫЕ” СКАЗКИ.

Сказка о том, как цивилизация потребителей сперва стала рабами вещей, а затем и производителей.


Сказка про человека мыслящего и шальные деньги, на которые построил себе человек роскошный дом, в соответствие которому купил роскошный автомобиль, а к автомобилю - модный костюм, к костюму - престижные часы и всю свою последующую жизнь потратил на соответствие вещам.


Сказка о том как раньше были физики лирики и немного артистов, которых знала вся страна, и о том, как не стало ни физиков ни лириков ни страны, но появилось много артистов которых мало кто знает.


Сказка про страну, где встречали по одёжке как по эквиваленту ума, ибо нужно было иметь неординарный ум, чтоб достать приличную одёжку.


Сказка про Гошу, который на вкус и цвет был для всех самым лучшим товарищем


Сказка про реинкарнацию, как родившись людьми, столкнулись на жизненном пути сорокакилограммовый слон и стокилограммовый хорёк.


Сказка про королей, защищавших свою власть от королевских наследников и народных вождей, защищавших её от всего народа.


Сказка про девушку, которая мечтала петь модные песни и познакомилась для этого с продюсером, родила от него ребёнка, но петь так и не стала, а мечтает отоспаться.


Написано хорошим человеком, не мной. Если понравится, добавлю продолжение.

Показать полностью
Отличная работа, все прочитано!